Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Гертруда 7 страница




Я отважился даже пожаловаться ему на некоторые мои беды, чего раньше никогда не делал из стыда. При этом мне вспомнилось одно высказывание Муота, которое я повторил отцу. Муот однажды сказал, правда не всерьез, что считает молодость тяжелейшим временем в жизни и находит, что старые люди большей частью бывают более веселыми и довольными, нежели молодые. Мой отец сперва рассмеялся, а потом задумчиво произнес:

— Мы, старики, конечно, утверждаем обратное. Однако твой друг не совсем неправ. Я полагаю, в жизни можно провести точную границу между молодостью и старостью. Молодость кончается вместе с эгоизмом, старость начинается с жизни для других. Я вот что имею в виду: молодые люди получают от жизни много наслаждений и много страданий, потому что живут только для себя. Им важно каждое желание, каждая фантазия; каждая радость пьется до дна, но и каждое страдание тоже, а кое-кто, увидев, что его желания неисполнимы, сразу отвергает и самую жизнь. Это свойственно молодости. Однако для большинства людей наступает время, когда все меняется, когда они живут больше для других, отнюдь не из добродетели, а совершенно естественно. Большинству это дает семья. Когда у человека есть дети, он меньше думает о себе и о своих желаниях. Другие отрешаются от эгоизма во имя службы, политики, во имя искусства и науки. Молодости хочется играть, старости — работать. Никто не женится ради того, чтобы иметь детей, однако, когда у человека появятся дети, они заставят его измениться, и под конец он увидит, что ведь все совершалось только для них. Это связано с тем, что молодежь хоть и охотно говорит о смерти, но все же никогда о ней не думает. У стариков все наоборот. Молодые надеются жить вечно и могут поэтому во всех своих желаниях и замыслах иметь в виду только себя. Старики уже заметили, что где-то есть предел и что все, что человек приобретает или делает для одного себя, в конце концов проваливается в дыру и оказывается напрасным. Поэтому ему нужно другое — вечность и вера в то, что он работает не только на червей. Для того у него и есть жена, и ребенок, и дело, и служба, и отечество — чтобы он знал, ради кого он ежедневно ломается и надрывается. И тут твой друг совершенно прав: человек более доволен, когда он живет для других, чем когда для одного себя. Только незачем старикам пыжиться и выдавать это за героизм, ничего такого нет. К тому же из самых пылких юнцов получаются наилучшие старики, а вовсе не из тех, кто и в школе уже подделывался под дедушек.

Дома я пробыл неделю и подолгу сиживал у постели отца. Терпеливым больным он не был, да ведь и в самом деле, за исключением небольшой раны на ноге, он обладал отменной силой и здоровьем. Я признался ему, сколь сожалею о том, что раньше не отдавал ему должного и не сблизился с ним по-настоящему, но он возразил, что это взаимно и что нашей будущей дружбе это больше пойдет на пользу, чем если бы мы предпринимали преждевременные попытки понять друг друга, которые редко удаются. Осторожно и дружески он поинтересовался, как у меня обстоят дела с женщинами. О Гертруде я говорить не хотел, в остальном моя исповедь была совсем проста.

— Успокойся! — сказал отец с улыбкой. — У тебя есть задатки превосходного семьянина, умные женщины это замечают сразу. Только не верь какой-нибудь совсем бедной, она, возможно, имеет в виду твои деньги. И если ты не найдешь ту, о которой мечтаешь и которая мила твоему сердцу, то и тогда еще не все потеряно. Любовь между молодыми людьми и любовь в длительном браке — это не одно и то же. В молодости каждый думает и заботится лишь о себе. Однако когда есть семья, появляются другие заботы. Со мной произошло то же самое, ты вправе это знать. Я был очень влюблен в твою маму, у нас был поистине брак по любви. Но это длилось всего год или два, потом влюбленность прошла, вскоре от нее не осталось и следа, и мы растерялись и толком не знали, как нам жить дальше. Тут как раз пошли дети — твои старшие брат и сестра, те, что рано умерли, мы должны были о них заботиться. Соответственно, наши претензии друг к другу уменьшились, отчужденность прошла, и вдруг вновь явилась любовь, правда не прежняя, а совсем другая. И она продержалась до сих пор, более тридцати лет, не требуя больших душевных затрат. Не все браки по любви продолжаются так благополучно, а лишь немногие.

От этих рассуждений мне, конечно, проку не было, однако новые, дружеские отношения с отцом меня радовали, и родной дом, к которому я в последние годы был почти равнодушен, снова стал мне дорог. Когда я уезжал оттуда, то не жалел об этой поездке и решил впредь поддерживать более тесную связь со стариками.

Работа и поездки на концерты моей струнной музыки какое-то время отвлекали меня от посещения дома Имторов. Когда я пришел к ним снова, то застал там Муота, ходившего туда раньше только вместе со мной, в числе самых желанных гостей. Старик Имтор держался с ним все еще холодно и несколько неприязненно, зато Гертруда, видимо, вполне с ним сдружилась. Мне это было приятно, я не видел оснований для ревности и был убежден, что два таких разных человека, как Муот и Гертруда, вполне могли бы интересовать и привлекать друг друга, но утолить сердце и любить — нет. Поэтому я без всяких подозрений наблюдал, как он поет вместе с ней и они сливают свои прекрасные голоса. Они смотрелись хорошо — оба высокие, статные, стройные, он — темный и серьезный, она — светлая и веселая. Правда, теперь мне временами казалось, будто сохранять прежнюю природную веселость ей удается не без труда, а иногда она бывает усталой и омраченной. Нередко Гертруда смотрела на меня серьезно, испытующе, с тем любопытством и интересом, с каким смотрят друг на друга угнетенные и запуганные люди, и, если я тогда кивал ей или отвечал ласковым взглядом, она так долго и натужно растягивала лицо в улыбке, что мне становилось больно.

Однако подобные наблюдения я делал редко, в другие дни Гертруда выглядела такой же веселой и сияющей, как обычно, так что недавнее впечатление я счел плодом моей фантазии или приписал его временному нездоровью Гертруды. Только однажды я по-настоящему испугался. Один из друзей дома играл Бетховена, а Гертруда сидела в полумраке, откинувшись назад, и, должно быть, думала, что на нее никто не смотрит. Незадолго до этого, при ярком свете, на людях, среди гостей, она выглядела неизменно спокойной и веселой. Теперь же, уйдя в себя, явно равнодушная к музыке, она перестала следить за своим лицом, и на нем появилось выражение усталости, страха и робости, как у затравленного, растерявшегося ребенка. Оно продержалось всего несколько минут, но, когда я его увидел, у меня замерло сердце. Гертруда страдала, ее томила какая-то печаль, это и само по себе было плохо, но то, что она даже передо мной разыгрывала веселость и даже от меня все скрывала, меня испугало. Как только музыка смолкла, я постарался подойти к ней, сел с ней рядом и завел безобидный разговор. Я говорил, что нынешняя зима для нее беспокойная и что я при этом тоже остаюсь внакладе, только произносил все это как бы между прочим, шутливым тоном. Под конец я напомнил ей минувшую весну, когда мы вместе играли, пели и обсуждали первые наброски моей оперы.

Тогда она сказала:

— Да, то было прекрасное время.

И все, однако это было признание, ибо она произнесла эти слова с невольной серьезностью. Я же усмотрел в них надежду для себя и в душе был ей благодарен.

Я очень охотно повторил бы вопрос, который задавал ей летом. Перемену в ней, смущение и робкую неуверенность, которую она иногда выказывала именно передо мной, я, при всей моей скромности, склонен был воспринимать как благоприятные для меня признаки. Я растроганно наблюдал, как, по-видимому, больно задета ее девичья гордость и как отчаянно она защищается. Однако не осмеливался что-нибудь сказать, она вызывала у меня жалость своей неуверенностью, к тому же я считал себя обязанным соблюдать данное мной обещание ждать. Я никогда не умел вести себя с женщинами и совершал ошибку, обратную той, какую делал Муот: вел себя с женщинами, как с друзьями.

Поскольку долго считать свои наблюдения ошибкой я не мог, а изменившееся поведение Гертруды понимал лишь отчасти, то сдерживал себя, стал бывать у них немного реже и избегал интимных разговоров с нею. Я щадил ее, мне не хотелось ее пугать и усугублять ее робость, ведь она явно страдала и была в разладе с собой. Как мне кажется, она это заметила и оценила мою сдержанность. Я надеялся, что с концом зимы и оживленного светского общения для нас обоих опять наступит спокойное, прекрасное время, а до тех пор решил ждать. Однако мне часто становилось бесконечно жаль прелестную девушку, и против собственной воли я и сам понемногу забеспокоился и почувствовал, что нависает какая-то опасность.

Наступил февраль, я с нетерпением ждал весны и страдал от этого напряженного ожидания. Муот тоже редко показывался у меня, правда, этой зимой он был очень загружен в Опере и стоял перед выбором между двумя недавно полученными лестными приглашениями в большие Театры. Любовницы у него теперь, видимо, не было, во всяком случае, после его разрыва с Лоттой женщин я. у него больше не встречал. Недавно мы отметили день его рождения, с тех пор я его не видел.

И вот я почувствовал, что мне его не хватает — я начал страдать от перемены в моих отношениях с Гертрудой, от работы через силу и зимней усталости и отправился к нему, чтобы поболтать с ним, как встарь. Он поставил передо мною шерри и начал рассказывать о театре, а вообще был какой-то усталый, рассеянный и удивительно мягкий. Я слушал его, оглядывал комнату и только что собирался спросить, был ли он опять у Имторов. Вдруг, равнодушно скользнув взглядом по столу, я увидел на нем конверт, надписанный рукою Гертруды. Я не успел еще толком подумать, как во мне взметнулись испуг и горечь. Конечно, это могло быть просто приглашение, обычная вежливость, но я уже в это не верил, сколь бы мне того ни хотелось.

Мне удалось сохранить спокойствие, и я скоро ушел. И против собственной воли все понял. Это письмо могло быть приглашением, каким-то пустяком, случайностью — но я знал, что это не так. Вдруг я увидел и постиг все, что было, что произошло за последнее время. Конечно, я намеревался проверить свои наблюдения и подождать, однако эти мысли были только предлогами и увертками, на самом деле стрела вонзилась, рана кровоточила и нарывала, и, когда я пришел домой и сидел у себя в комнате, оцепенение медленно прошло, уступив место страшной ясности, которая пронзила меня холодом и дала почувствовать, что теперь моя жизнь разбита, а вера и надежда — уничтожены.

Много дней подряд я не мог ни плакать, ни испытывать боль. Не раздумывая, я решил покончить с жизнью. Вернее, воля к жизни во мне уснула и, казалось, исчезла. Я обдумывал смерть, как операцию, которую непременно надо совершить, не размышляя о том, приятна она или нет. К числу дел, какие я должен был предварительно выполнить и выполнил, относился прежде всего визит к Гертруде, чтобы получить от нее, в известной мере для порядка, уже ненужное моим чувствам подтверждение. Я мог бы получить его у Муота, но, хотя он казался мне менее виноватым, чем Гертруда, пойти к нему было свыше моих сил. Я пошел к Гертруде, не застал ее, на другой день пришел опять и несколько минут беседовал с ней и с ее отцом, пока он не оставил нас одних, полагая, что мы собираемся музицировать.

И вот она стояла передо мной, и я еще раз с любопытством посмотрел на нее, слегка изменившуюся, но все такую же красивую, как раньше.

— Простите, Гертруда, что мне приходится снова мучить вас. Летом я написал вам письмо, могу я сейчас получить на него ответ? Я должен уехать, возможно, надолго, иначе я подождал бы, пока вы сами…

Она побледнела и удивленно воззрилась на меня, и, чтобы помочь ей, я продолжал:

— Не правда ли, вы принуждены сказать «нет»? Я так и думал. Хотел только убедиться.

Она печально кивнула.

— Это Генрих? — спросил я.

Она кивнула опять, но вдруг испугалась и схватила меня за руку,

— Простите меня! И не причиняйте ему зла!

— Этого у меня и в мыслях нет, вы можете быть спокойны, — сказал я и невольно усмехнулся, ибо мне вспомнились Марион и Лотта, которые тоже были так боязливо преданы ему и которых он бил. Возможно, Гертруду он будет бить тоже и сокрушит ее покоряющее величие, да и всю ее доверчивую натуру.

— Гертруда, — начал я опять, — подумайте хорошенько! Не ради меня, я знаю, на каком я свете! Но Муот не даст вам счастья. Прощайте, Гертруда.

До сих пор моя холодность и спокойствие оставались непоколебленными. Только теперь, когда Гертруда так воззвала ко мне, тоном, напомнившим мне Лотту, когда она посмотрела на меня совершенно подавленная и сказала:

«Не уходите так, этого я от вас не заслужила!» — сердце у меня чуть не разорвалось и мне стоило больших усилий сдержаться.

Я подал ей руку и сказал:

— Я не хочу причинять вам боль. Генриху я тоже ничего плохого не сделаю. Но подождите все-таки, не давайте ему власти над собой! Он губит всех, кого любит.

Она покачала головой и выпустила мою руку.

— Прощайте, — тихо промолвила она. — Я не виновата. Не думайте обо мне плохо, и о Генрихе тоже.

С этим было покончено. Я вернулся домой и продолжал готовиться к задуманному, как к деловой операции. Правда, меня тем временем душила боль, и сердце мое обливалось кровью, но я смотрел на себя как бы со стороны и не занимал этим свои мысли. Не имело значения, как я буду себя чувствовать в оставшиеся мне дни и часы — хорошо или плохо. Я сложил по порядку кипу нотных листов, на которых была написана моя опера, и заодно написал письмо Тайзеру, ради того чтобы мое сочинение, если это возможно, было сохранено. В то же время я напряженно раздумывал над тем, каким образом мне умереть. Мне очень хотелось пощадить моих родителей, однако я не находил такого вида смерти, который дал бы мне подобную возможность. В конце концов, это было не так важно: я решил убить себя из револьвера. Все эти вопросы всплывали передо мной как что-то призрачное и нереальное. Прочным было лишь убеждение, что дальше мне жить нельзя, ибо под ледяной оболочкой моего решения я уже смутно предчувствовал весь ужас той жизни, какая мне предстояла. Она гадко смотрела на меня пустыми глазами и была бесконечно безобразнее и страшнее, нежели мрачное и довольно-таки безразличное представление о смерти.

На второй день, после обеда, я закончил свои приготовления. Я хотел в последний раз пройтись по городу и должен был вернуть в библиотеку еще несколько книг. Утешительно было сознавать, что вечером меня уже не будет в живых. Я чувствовал себя, как человек, попавший в аварию, который лежит, наполовину одурманенный наркозом, и испытывает не настоящую боль, но предощущение ужасающих мук. И надеется только впасть в полное бесчувствие, прежде чем действительно вспыхнет эта предощущаемая боль. Такое у меня было состояние. Я страдал не столько от настоящей боли, сколько от мучительного страха, что мне придется снова прийти в сознание и тогда испить всю чашу, от которой меня призвана избавить смерть. Поэтому я шел торопливо и, покончив с делом, сразу зашагал обратно. Только описал небольшой крюк, чтобы не проходить мимо дома Гертруды. Потому что догадывался, не в силах додумать эту мысль до конца, что при виде этого дома невыносимая мука, от которой я спасался бегством, обрушится на меня и повалит.

Так я, запыхавшись, подошел к дому, где жил, отворил дверь и стал не мешкая подниматься по лестнице с чувством глубокого облегчения. Если сейчас моя скорбь еще гонится за мной и протягивает ко мне свои когти, если сейчас, где-то внутри, меня начнет грызть ужасная боль, то ведь между мной и освобождением остались считанные шаги и секунды.

По лестнице навстречу мне спускался какой-то человек в форме. Я посторонился и поспешил протиснуться мимо него, в страхе, что меня могут остановить. Он приложил руку к фуражке и назвал мое имя. Покачнувшись, я взглянул на него. Его обращение ко мне, задержка, мое сбывшееся опасение пронзили меня дрожью, и меня вдруг охватила смертельная усталость, словно я сейчас упаду и уже лишен возможности сделать еще несколько шагов и добраться до моей комнаты.

Между тем я затравленно смотрел на незнакомца и от напавшей на меня слабости присел на ступеньку. Он спросил, не болен ли я, я покачал головой. При этом он все время что-то держал в руке, предлагая мне взять, а я брать не хотел, пока он не попытался всучить мне это почти силой. Я отмахнулся и сказал:

— Не хочу.

Он стал звать хозяйку, ее не было дома. Тогда он подхватил меня под мышки, чтобы втащить наверх, и, как только я увидел, что мне от него не уйти и одного он меня не оставит, я опять почувствовал власть над собой, встал и прошел вперед к себе в комнату, куда он последовал за мной. Поскольку он, как мне показалось, смотрел на меня с подозрением, я показал на свою хромую ногу и сделал вид, будто она болит, — он поверил. Я достал кошелек и дал ему марку, а он окончательно сунул мне в руки бумагу, которую я не хотел брать и которая оказалась телеграммой.

Обессилев, я стоял у стола и пытался собраться с мыслями. Итак, меня все-таки остановили, нарушили мое заклятье. Что это такое лежит? Телеграмма — от кого? Все равно, меня это не касается. Это хамство, приносить мне сейчас телеграммы. Я все подготовил, и вот, в последнюю минуту, кто-то присылает мне телеграмму. Я огляделся, на столе лежало письмо. Письмо я сунул в карман, оно меня не тревожило. Но телеграмма меня мучила, она вторглась в мои мысли и прорвала очерченные мною круги. Я сидел напротив нее, смотрел, как она лежит, и раздумывал, читать мне ее или нет. Конечно, это было посягательство на мою свободу, в этом я не сомневался. Кто-то вздумал попытаться мне помешать. Моего бегства не допускали, хотели, чтобы я вылакал, испил до дна свое страданье, чтобы не избежал ни единого укуса, укола, ни единой судороги.

Почему эта телеграмма так беспокоила меня, я не знаю. Долго сидел я у стола и не решался ее прочесть, чувствуя, что в ней кроется некая сила, способная потянуть меня обратно и заставить выносить невыносимое, все то, от чего я хотел бежать. Когда я наконец ее все-таки вскрыл, листок дрожал у меня в руке и я долго вникал в ее содержание, словно мне приходилось переводить с редкого иностранного языка. Текст гласил: «Отец при смерти. Прошу приехать немедленно. Мама». Постепенно я понял, что это значит. Еще вчера я думал о моих родителях и сожалел, что вынужден причинить им горе, но это соображение было каким-то поверхностным. И вот они заявили протест, оттащили меня назад, предъявили свое право на меня. Мне сразу же вспомнились беседы, какие я вел с отцом на Рождество. Молодые люди, сказал он, в своем эгоизме и чувстве независимости способны дойти до того, чтобы из-за неудовлетворенного желания покончить с жизнью; однако тех, кто знает, что их жизнь связана с жизнью других, — тех собственные вожделения уже не смогут завести так далеко. Но ведь я тоже был связан такими узами! Мой отец лежал при смерти, мать была с ним одна, она звала меня. Угроза его жизни и ее беда в ту минуту еще не тронули моего сердца, я считал, что познал горшие страдания, вместе с тем я понимал, что невозможно сейчас взвалить на них еще мою собственную ношу, не услышать их просьбу, сбежать от них. Вечером я был уже на вокзале, готовый к отъезду; машинально, но добросовестно я сделал все необходимое — купил билет, взял сдачу, вышел на перрон и сел в вагон. Там я уселся в угол, готовый к тому, что мне предстоит ехать долго, всю ночь. Вошел какой-то молодой человек, огляделся, поздоровался и сел напротив меня. Он что-то спросил, но я только взглянул на него, ничего не думая, с единственным желанием, чтобы он оставил меня в одиночестве. Он кашлянул и встал, взял свою сумку из желтой кожи и подыскал себе другое место.

Поезд катил сквозь ночь, катил слепо, с дурацким усердием, точно так же тупо и добросовестно, как я, словно мог что-то упустить или что-то спасти. Через несколько часов, когда я полез в сумку, то наткнулся на письмо. Еще и письмо тут, подумал я и вскрыл конверт.

Мой издатель писал мне о концертах и гонорарах и сообщал, что все хорошо и дела идут в гору, обо мне написал крупный критик в Мюнхене, он меня поздравляет. К письму была приложена вырезка из журнала, статья, где называлось мое имя и звание и шла долгая болтовня о состоянии нынешней музыки, о Вагнере, о Брамсе, потом — разбор моей струнной музыки и моих песен с щедрыми похвалами и пожеланием удачи. И пока я читал эти мелкие черные буквы, до меня постепенно дошло, что это относится ко мне, что мир и слава протягивают мне руку. И вдруг невольно рассмеялся.

Однако это письмо и статья ослабили повязку у меня на глазах, и неожиданно для себя я оглянулся и увидел мир, увидел, что я не вычеркнут из жизни, не отброшен назад, а нахожусь в самой ее гуще и связан с нею. Я должен был жить, я должен был с этим примириться. Как это было возможно? Ах, снова всплыло все, что случилось пять дней назад и что я воспринимал в каком-то отупении, от чего я задумал уйти, — все это было отвратительно, горько и постыдно. Все это было смертным приговором, но я его не исполнил, мне пришлось оставить его неисполненным.

Я слышал постукиванье колес, открыл окно и увидел, Как мимо понуро тянутся темные пространства, печальные голые деревья с черными сучьями, усадьбы под высокими крышами и отдаленные холмы. Все это, казалось, существует неохотно, дышит скорбью и отвращением. Можно было счесть эти картины красивыми, но в моих глазах они были только печальными. Мне вспомнилась песня: «То Господь послал?»

Сколь ни пытался я разглядывать деревья, поля и крыши снаружи, сколь старательно ни прислушивался к перестуку колес, сколь сильно ни цеплялся в мыслях за все, что было где-то вдалеке и о чем можно было думать без отчаяния, долго длиться это не могло. Об отце я тоже почти не мог думать. Он погрузился вглубь, в забвение вместе с ночным ландшафтом, и вопреки моей воле и моим усилиям мысли мои возвратились туда, где им быть не следовало. Там раскинулся сад со старыми деревьями, и посреди сада был дом, у входа — пальмы, а на всех стенах старые темные картины; я входил, поднимался по лестнице, мимо этих старых картин, и никто меня не видел, я проходил по дому, как тень.

Мне встретилась стройная дама, она повернулась ко мне спиной, темно-русым затылком. Я видел их обоих, ее и его, они обнимались, и я видел, что мой друг Генрих Муот улыбается, так уныло и жестоко, как он иногда улыбался, как будто бы знал наперед, что и эту красавицу он будет оскорблять и бить и что против этого ничего не поделаешь. Было нелепо и лишено смысла, что этому несчастному человеку, этому губителю доставались самые прекрасные женщины, а у меня вся моя любовь и вся доброжелательность оказывались напрасными. Это было нелепо и лишено смысла, но это было так.

Очнувшись то ли ото сна, то ли от забытья, я увидел за окном серый рассвет и блеклое небо. Я потянулся, расправляя затекшее тело, почувствовал пустоту в желудке и беспокойство, увидел, как мрачно и хмуро выстраиваются передо мной все обстоятельства. Прежде всего теперь следовало подумать об отце с матерью.

Было еще серое, раннее утро, когда я заметил, что приближаются мосты и дома моего родного города. Среди вокзальной вони и шума меня с такой силой охватили усталость и отвращение, что я насилу вышел из вагона; подхватив свой легкий багаж, я сел в ближайшую извозчичью пролетку, покатившую по ровному асфальту, а затем по подмерзшей земле и гулкой мостовой и остановившуюся перед широкими дверьми нашего дома, которые я никогда не видел запертыми.

Теперь, однако, они были заперты, и, когда я, растерянный и испуганный, дернул звонок, никто не вышел и не откликнулся. Я взглянул наверх, мне казалось, будто я вижу неприятный, дурацкий сон, где все заперто и надо карабкаться по крышам. Кучер удивленно смотрел и ждал. Подавленный, я подошел к другой двери, в которую вообще входил редко и которой уже несколько лет не пользовался совсем. Она была открыта, за нею помещалась отцовская контора, и, когда я вошел, там сидели в серых сюртуках, как всегда тихие и запыленные, конторские служащие, при моем появлении они встали и поздоровались — ведь я был наследник. Бухгалтер Клемм, выглядевший точно так же, как двадцатью годами раньше, отвесил поклон и печально-вопросительно посмотрел на меня.

— Почему заперта парадная дверь?

— Там никого нет.

— Где же отец?

— В больнице, и госпожа тоже там.

— Он жив?

— Сегодня утром был еще жив, но ожидают…

— Я понял. Что с ним?

— То есть? Ах да, это все еще нога. Его неправильно лечили, так считаем мы все. Внезапно начались боли, он ужасно кричал. Тогда его увезли в больницу. Теперь у него заражение крови. Вчера в два тридцать мы послали вам депешу.

— Да, спасибо. Теперь распорядитесь, пожалуйста, чтобы мне поскорее принесли бутерброд и стакан вина и подали карету.

Вокруг забегали и зашептались, потом опять все стихло, кто-то подал мне тарелку и стакан, я съел бутерброд и выпил вино, сел в карету, лошадь зафыркала, и вскоре я стоял перед входом в больницу, где по коридорам сновали сестры в белых чепцах и санитары в полотняных костюмах в синюю полоску. Меня взяли за руку и проводили в комнату, подняв глаза, я увидел заплаканную матушку, кивнувшую мне, а на низкой железной кровати — отца, изменившегося, маленького, его короткая седая борода странно торчала вверх.

Он был еще жив; он открыл глаза и узнал меня, несмотря на сильный жар.

— Все еще пишем музыку? — тихо спросил он; его голос и взгляд были в равной мере добродушны и насмешливы. Он подмигнул мне с какой-то усталой иронической мудростью, что он смотрит мне в самое сердце, видит и знает все.

— Отец, — сказал я. Но он только улыбнулся, еще раз взглянул на меня, чуть насмешливо, но уже рассеянным взглядом, и снова закрыл глаза.

— Как ты выглядишь! — сказала матушка, обнимая меня. — Так это на тебя подействовало?

Я ничего не мог ей сказать, сразу после этого пришел молодой врач, а вскоре, следом, — пожилой; умирающий получил морфий и больше уже не открывал своих умных глаз, способных теперь смотреть так всезнающе и с таким превосходством. Мы сидели возле него и смотрели, как он лежит, как становится все спокойней, а лицо у него меняется, и ждали его кончины. Он жил еще несколько часов и умер в конце дня. Я больше не испытывал ничего, кроме глухой скорби и глубокой усталости, сидел с воспаленными сухими глазами и к вечеру заснул возле его смертного одра.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

То, что жизнь — дело нелегкое, временами я смутно чувствовал и раньше. Теперь у меня появилась новая причина для раздумий. До сего дня не оставляет меня ощущение противоречия, которое кроется в этом открытии. Ведь моя жизнь была бедной и трудной, но вот другим людям, а иногда и мне самому она кажется богатой и замечательной. Человеческая жизнь видится мне темной печальной ночью, которую нельзя было бы вынести, если бы то тут, то там не вспыхивали молнии, чей неожиданный свет так утешителен и чудесен, что эти секунды могут перечеркнуть и оправдать годы тьмы.

Тьма, безутешный мрак — страшный круговорот повседневной жизни. Зачем человек утром встает, ест, пьет, потом опять ложится? Ребенок, дикарь, здоровый молодой человек, животное не страдают от этого круговорота безликих вещей и дел. Кто не страдает от дум, того радует подъем по утрам, еда и питье, он находит в этом удовлетворение и другого не желает. Однако кто утратил ощущение естественности всего этого, тот жадно и зорко ищет в течении дней мгновенья истинной жизни, вспышки которой дают счастье и заглушают чувство времени вместе со всеми раздумьями о смысле и цели жизни вообще. Можно назвать их творческими, ибо кажется, будто они приносят чувство единения с Творцом, ибо в эти мгновенья все, даже то, что обычно представляется случайным, ощущаешь как предначертанное. Это то же самое, что мистики называют единением с Богом. Может быть, сверхъяркий свет этих мгновений погружает все остальные во мрак, может быть, из-за свободной волшебной легкости и блаженного парения в эти мгновенья всю остальную жизнь ощущаешь такой тяжелой, вязкой и приземляющей. Я этого не знаю, в размышлениях и философствовании я не далеко ушел. Зато я знаю: если существуют блаженство и рай, то это не что иное, как безмятежная непрерывность таких мгновений, и если подобное блаженство можно обрести через страдание и очищение скорбью, то никакое страдание и никакая скорбь не будут столь нестерпимы, чтобы надо было от них бежать.

Спустя несколько дней после похорон отца — я ходил еще оглушенный и в каком-то духовном изнеможении, — бродя без цели по городу, забрел я на улицу предместья. Хорошенькие домики посреди садов вызвали у меня не вполне отчетливое воспоминание, я сосредоточился на нем и узнал сад и дом моего бывшего учителя, который несколько лет назад хотел склонить меня к вере в теософию. Я направился к дому, хозяин вышел ко мне навстречу, узнал меня и радушно провел к себе в комнату, где вокруг книг и цветочных горшков носился приятный аромат табачного дыма.

— Как вы поживаете? — спросил господин Лоэ. — Ах да, вы ведь лишились отца! У вас и вид подавленный. Вы тяжело это переживаете?

— Нет, — ответил я. — Смерть отца причинила бы мне более сильную скорбь, если бы между нами оставалась прежняя отчужденность. Но в последний мой приезд я с ним подружился и избавился от тягостного чувства вины, какое испытываешь по отношению к добрым родителям, пока получаешь от них больше любви, чем можешь дать сам.

— Это меня радует.

— А как обстоят дела с вашей теософией? Хотелось бы что-нибудь от вас услышать, потому что мне сейчас плохо.

— В чем причина?

— Во всем. Я не могу ни жить, ни умереть. Все, за что ни возьмусь, нахожу лживым и глупым.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 365; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.011 сек.