Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть четвертая 9 страница. — Так уж и забыла, — сердито отозвалась Пелагея Евстафьевна




— Так уж и забыла, — сердито отозвалась Пелагея Евстафьевна. — Зря ты меня пытаешь, все как есть тебе рассказала. А может, это и к добру... ох, нет не может к добру, сказано в Писании... Ты знаешь, Гриш, постой, постой... — Она отставила кружку с кипятком и даже побледнела от волнения. — Вот оно что, теперь я вспомнила. А то вот нет покоя, и все, а теперь вспомнила: петух-то только шею вытягивал, а голосу у него не было, вот что диковинно-то. Без голосу он кричал. Голосу не было, а слышно.

— Ну, ладно, ладно, — примирительно сказал Григорий Васильевич, все больше сомневаясь в словах жены. — Тут вот что, я сейчас к старосте схожу, ко мне человек должен явиться, если скажет, что ко мне, пусть сидит, ждет, я новости только узнаю — и назад. Может, и распоряжения какие будут от начальства-то, — усмехнулся Григорий Васильевич. — То-то небось это начальство теперь лыко дерет, бегут фрыцы-завоеватели, аж ноги у них гудут. Вот тебе к этому петух и казался, только ты ни одной живой душе ни слова об этом.

Успокоив таким образом жену и уверившись, что она теперь никуда не побежит и, следовательно, не пропустит нужного человека, Григорий Васильевич оделся, взял винтовку, поправил повязку на полушубке и отправился к старосте; детишки побольше и женщины от него сторонились, а он шел довольно независимо и лишь часто поправлял ремень винтовки; у дома старосты с высокими резными наличниками, с новым крыльцом, от далекого ревущего гула он словно вмиг прирос к земле; он сразу понял, что это такое, это даже не бомбили, это была пушечная стрельба, она была легче по удару от земли и короче, но между ударами были всего лишь мгновенные промежутки; Григорий Васильевич стащил с плеча винтовку, установил ее перед собой прикладом в землю, прислушался; это уже был не какой-то отдельный залп, а самый настоящий бой, и Григорий Васильевич определил, что все это происходит верст за двадцать, не меньше, и хотел снять шапку и перекреститься, но вовремя вспомнил, что стоит перед избой старосты, мужика малопонятного, и поднялся на крыльцо, постукивая прикладом винтовки со ступеньки на ступеньку. Его встретила жена старосты — толстая, брюхатая, видать, баба лет тридцати пяти — и сказала, что мужа только-только вызвали в волость и он теперь там; Григорию Васильевичу показалось, что лицо у старостихи заревано и опухло, он заглянул как бы невзначай в другую комнату, в горницу, и увидел посредине ее нагромождение из узлов и ящиков.

— Эй, Петровна, — сказал он тихо, — ох, грех тяжкий, — вздохнул он, — моя-то старуха сегодня огненного петуха видела, говорит, вышел из-под печки и кричит на середине избы.

— Да вам-то что, — тотчас откликнулась старостиха, — у вас кругом вон дерюгинская родня. Ты, старик, как лис, никто тебя не поймет, в какую сторону мажешь.

— Господь с тобой, Петровна, — сказал Григорий Васильевич недовольно. — Не бери зря греха на душу. Чем же мне немец нехорош? Землицу мне вернули из колхоза, опять же начальство я. — Он хлопнул по винтовке. — Нет, я уж за немца. А дерюгинские ко мне касательства не имеют, — они по себе, а я по себе.

Старостиха поглядела на него с издевкой, и он смешался и сделал вид, что раскашлялся.

— Вот, простыл, видать, сегодня в подвале, — пожаловался он. — Скажу бабке грудь на ночь нутряком растереть, помягчает.

— А небось в отступ с немцем-то не пойдешь? — спросила старостиха, часто выглядывая в окно и тем раздражая и смущая Григория Васильевича, потому что он все время старался разгадать, кого или чего она с таким нетерпением ожидает; он тоже подошел к окну, взглянул, и ничего особенного не заметив, повернулся к хозяйке.

— Бабий все-таки у тебя ум, Петровна, — сказал он, умышленно упуская имя. — Ну, подумай, разумное ли ты дело спрашиваешь? Вы с мужиком молодые еще, а мне куда с родной селитьбы сниматься? За шестьдесят годов уже перевалило, мне теперь сосновый дом светит, прочнее этого дома ничего не сыщешь, так уж лучше на своей земле. А так, у себя дома, почему и не послужить, — он взглянул с застывшее злое лицо хозяйки, — если по душе, мне немец еще с германской знаком.

— Оно и видно, кто тебе лучше, старик! — Старостиха в раздумье присела на скамью отдохнуть, неловко, двумя руками попридерживая живот. — И чем это Советская власть присушила народ? Так зверем и смотрят. Всех разграбили, в холодные края повыгоняли... а поди ты! Прямо и руками и зубами за нее.

— Где там — всех, Петровна, — сказал Григорий Васильевич простодушно, но за этим его простодушием было нечто змеиное, и старостиха сразу почувствовала, подобрала, как можно было, живот. — Кабы всех, так и меня со старухой, и тебя с хозяином здесь бы не было.

Не дождавшись старосты, он заторопился домой, опять прислушиваясь к непрекращающемуся и даже как будто нарастающему артиллерийскому бою; Пелагея Евстафьевна была на месте, но сказала, что никто не приходил и что надо бы какие есть подушки, одеяла снести в погреб, если хата сгорит, то будет чем хоть в погребе накинуться. Он не хотел загадывать и промолчал, сел чинить к весне сапоги, и день пролетел как-то тихо и быстро, он только много думал, странные это были мысли, и, вероятно, потому, когда он лег спать и заснул, ему сразу привиделся сон. В самой середине неба появился какой-то непонятный предмет и, подрожав, стал низиться; никогда не видел такого неба Григорий Васильевич, было оно из края в край словно налито золотым огнем, тяжелое, как раскаленный кирпичный свод, было небо, но затем что-то случилось, и от середины неба пошли во все стороны легкие, стремительные круги, проглянула синь, стало легче дышать; вместо бесформенного и расплывчатого предмета появился огромный струящийся дом. Григорий Васильевич не мог припомнить такого дома с высокой золотой крышей; покачиваясь, он стал опускаться вниз, и вот уже вместо дома образовалась какая-то темная воронка. «Как это достигнет меня, — подумал Григорий Васильевич, — так и умру я» И у него уже было точное ощущение, что вместе с черным, опускающимся с неба и все втягивающим в себя вихрем жизнь уходит из него, и он весь замер и собрался, ожидая, когда это опустится и захватит его; он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой и ждал.

— Тяжко, тяжко, — прошептал он высохшим ртом и проснулся; долго ничего не понимая, он глядел перед собой в темный потолок и ясно, от начала до конца, припоминал свой сон; оказалось, что и Пелагея Евстафьевна не спит.

— Ушел бы ты, Гриша, — тотчас сказала она, как только он повернулся на бок и закашлялся. — Ушел бы дня на три к сватьям в Евлампьевку, что-то сердце мое не на месте.

— Сколько часов сейчас, не знаешь? — спросил Григорий Васильевич, по-прежнему не в силах забыть поразительной ясности своего сна.

— Должно, скоро и развиднеется, — сказала Пелагея Евстафьевна. — Соберу я тебя утром, и уходи в лес, Гриш, неспокойно, ох, неспокойно у меня на душе.

— Не каркай, не каркай, старуха, — рассердился Григорий Васильевич, — кому я нужен в таких годах, ты подумай. Зла за мной никакого не числится, что ж мне от людей глаза таить? Да и нельзя мне уходить, не лезь не в свое дело.

Он ничего не стал пояснять ей больше, не стал рассказывать ей о своем сне; было еще рано, и они лежали молча, затем Пелагея Евстафьевна не выдержала. Едва она успела набросить на себя юбку и затянуть шнурок, на улице послышались голоса и в дверь чем-то тяжелым забухали; Пелагея Евстафьевна ахнула, забегала по избе, бросилась к окну и, отодвинув занавеску, приложив ладони к черному стеклу, отшатнулась: кто-то с той стороны широкомордо глядел на нее через двойную раму.

— Сейчас, сейчас, — сказала она беззвучно, нашла кофту и, не попадая в рукава, стала натягивать ее. Григорий Васильевич, сопя, быстро одевался рядом. В дверь заколотили опять, и он, не успев надеть рубахи, сунул ноги в стоптанные валенки, вышел в сени; в застрехах шумел ветер.

— Кто там? — спросил он громко у двери на улицу.

— Открывай! — послышался незнакомый голос. — Открывай, Козев, из полиции.

Он отодвинул засов, и в сени тотчас ввалилось несколько человек, и кто-то начальническим голосом приказал идти в избу; он подумал, что голос ему знаком, но вспомнить не мог. Пелагея Евстафьевна уже успела засветить огонек, и Григорий Васильевич первым делом увидел Федора Макашина в добротном полушубке, в ремнях и с револьвером в руке; узнала Федора Макашина и Пелагея Евстафьевна; она бросилась из своего угла подать табуретку, обмахнула ее подолом юбки и придвинула к Макашину.

— Садись, Федор Михайлович, — суетилась она, стараясь улыбаться. — Господи, а что ж вы так-то, ночью, иль случилось что? Угостить чем вас, у меня только кусочек сальца и есть, бутылочку могу достать.

Макашин слушал ее с улыбкой на худом лице с крупным ртом и большими ушами; он расстегнул крючки полушубка, ремень, бросил все это на лавку и сел, небрежно и привычно сунув револьвер в карман брюк; трое пришедших вместе с ним молча стояли у двери, держа автоматы на груди; сапоги их начинали оттаивать в тепле, вода натекала на пол.

— Ладно, бабка Палага, — сказал Макашин. — У тебя огонька другого нет, что ли?

— Ничего более нету, родненький, стекло от лампы в первом году войны треснуло, с тех пор так вполглаза и светимся, где взять?

— Ребята, вы можете к старосте, к Торобову, идти, — сказал Макашин своим. — Демидов знает. Скажите, чтоб накормил, у него изба просторная. А мне надо вот, — он кивнул на Григория Васильевича, — с хозяином потолковать. Демидов, по очереди у этой избы быть, да смотрите, не моргать, тут до всякой пакости недолго.

Пока он говорил, Григорий Васильевич успел прикинуть по-всякому, но ничего определенного решить не мог; о Макашине ходили слухи самые дикие, говорили, что он собственноручно живьем сжег малых детей партизан, захваченных во время карательной экспедиции в Слепненские леса в прошлом году, и девок малолетних терзал и насильничал, и своих при первом колебании стрелял; сейчас Григорий Васильевич видел лишь уставшего, не молодого давно человека; Макашин сидел, тяжело уставив руки в колени и сгорбившись, и пока Пелагея Евстафьевна бегала достать самогону и сала, он раза два взглянул на Григория Васильевича, и в этом его взгляде было нечто такое, что заставило старика подобраться; стараясь освободиться от этого состояния, Григорий Васильевич стронулся с места, принес миску с хлебом, положил на стол нож и вилку.

— А себе? — спросил Макашин и добавил, щегольнув культурным словечком: — Себе тоже поставь прибор-то, дед Гришака, один пить не уважаю, распоследнее дело.

Григорий Васильевич ничего не сказал, услышав незнакомое слово «прибор», но понял и приказ начальства исполнил, сдерживая невольную торопливость, достал еще одну вилку и поставил на стол два темных стакана, позеленевших от старости по граням; Макашин пододвинулся к столу, взял стакан, поднял его, рассматривая на свет.

— Ну, как жизнь, дед Гришака? — неожиданно спросил Макашин не глядя, продолжая внимательно изучать стакан, и Григорий Васильевич, вслушиваясь в его глухой, спокойный, какой-то мертвый голос, помедлил, прежде чем ответить.

— Что моя жизнь, Федор Михайлович, — сказал он наконец, — моя жизнь вся там, — неопределенно махнул он не то на печь, не то на дверь в сени. — Вытянуло ее сквозняком, так и не довелось видеть никакой жизни-то.

— Значит, говоришь, сквозняком? — задумчиво переспросил Макашин. — Бывает, и сквозняком. Послушай, дед Гришака, ты не знаешь, зачем я к тебе в гости заглянул?

— Откуда мне знать, — трудно шевельнулся Григорий Васильевич. — Зашел человек, я и рад, сидим тут в темноте, каждому рады.

— Погляжу я, вон каким ты грамотеем стал, дед Гришака, — устало и равнодушно определил Макашин. — В колхозе тебя поднатерли, ученым медведем на задние лапы вздыбился. Ну, как опять мордой-то в навоз угодишь?

Григорий Васильевич долго посмотрел на него, ничего не ответил; вернулась Пелагея Евстафьевна с бутылкой самогонки; на ходу обмахнула ее фартуком, поставила на стол, и Макашин тотчас налил в стаканы; Пелагея Евстафьевна крупно нарезала сала и хлеба, поставила в глиняной миске соленые огурцы.

— Давай, дед Гришака, давай выпьем... бери, бери, а то нехорошо, словно ты и не рад встрече.

Макашин подождал, пока Григорий Васильевич выпьет, и сам выпил, опрокинув стакан как-то в один глоток; он посидел, взглянул на Григория Васильевича, довольный (самогон Пелагея Евстафьевна гнала крепкий, без запаха сырости), и стал закусывать хлебом и салом.

— Вот война кончится, — сказал он внезапно с неуловимой угрозой в голосе, — начну землю пахать. По-фермерски, как немцы, жить научимся... Десятин двадцать пять тебе земли, посередине усадьба, и работай. А тебя на побегушки возьму, дед Гришака, будешь ворон пугать на вике.

— Да по стольку-то на всех и не хватит, по двадцать пять десятин, — с простоватой откровенностью усомнился Григорий Васильевич. — Народу много теперь развелось, хоть и война, да бабы простаивать не любят. Рожают себе потихоньку, такая у них порода.

— Народу много, — согласился Макашин. — Не всех же землей наделять, дед, земля тебе не колхоз, на земле ты сам должен быть и кладовщиком, и председателем, и трактористом, дед. А всем земли не дадим, они же сами не захотели ее, дед, вот и пусть живут, как птицы небесные.

Григорий Васильевич горбился все больше; от выпитой самогонки он, как всегда, почувствовал себя оживленнее и моложе и поглядывал на Макашина зажигавшимися в глубине и от этого казалось хитроватыми глазами. Григория Васильевича так и подмывало сказать, что землю делить еще рано, нужно подождать конца войны, тогда и о земле начинать толк, но он понимал, что не ради этой душеспасительной беседы явился к нему начальник уездной полиции; онтолько всякий раз согласно кивал в ответ, когда Макашин глядел на него, и покусывал хрустящий соленый, пропахший укропом и смородиновым листом огурец. Пелагея Евстафьевна стояла у печи, запрятав руки под фартук, и слушала мужиков; временами она подходила к окну, отворачивала край занавески и смотрела, не начало ли виднеть. Пора уже было затапливать печь, и она, не обращая больше на заговорившихся мужиков внимания, убрала заслонку, поправила сложенные в печи для просушки еще с вечера дрова, выдернув из пучка хранившуюся на комельке сухую сосновую лучину, запалила ее от каганца на столе, вернулась к печи, зажгла пук соломы и сунула ее под дрова, пристально, с привычным интересом наблюдая, как слабое золотистое пламя разливается по дровам снизу, мягко и цепко захватывая малейшие неровности и трещины; не счесть, сколько раз в жизни она разводила вот такой огонь в печи; дети родились, и выросли, и ушли, а она все глядит на этот огонь, и он все горит и горит в печи, словно никого и ничего никогда не было.

Очнувшись, Пелагея Евстафьевна выдвинула из-под лавки лукошко, налила в чугун воды и стала чистить картошку; очистки ползли из-под ножа и падали во второе лукошко, поменьше; когда-то была скотина, и все шло вдело, теперь очистки приходится выкидывать впустую; а то вон некоторые сушат их, ссыпают в мешки; потом, говорят, их можно молоть на муку и добавлять в хлеб; Пелагея Евстафьевна решила и сама теперь хорошенько мыть очистки и ссыпать их на печку; когда она, начистив чугунок картошки, вымыла ее и поставила варить, Макашин и Григорий Васильевич все еще сидели за столом и разговаривали.

Пелагея Евстафьевна оделась, повязала толстый платок и пошла принести воды; серое весеннее утро уже наступало, в застрехах, в резко черневших деревьях голо свистел резкий морозный ветер; небо сплошь было в облаках, и они хотя еще не различались, а только угадывались, Пелагея Евстафьевна поняла это по утяжелившемуся своему дыханию; она оглянулась на окна своей избы и, быстро-быстро перебирая старческими ногами в сухих теплый опорках, пошла к колодцу, а в это время в избе за столом разговор принял несколько иной характер; это сразу почувствовал Григорий Васильевич и невольно насторожился. Макашин ровно разлил в стаканы остатки самогонки, и они выпили; Григорий Васильевич предложил послать старуху еще за бутылочкой, Макашин остановил его.

— Хватит, хватит, дед, — сказал он, весело сощурившись, — ты не торопись, дед, у нас впереди хватит времени. Мы еще с тобой толком не говорили, а я ведь по важному делу к тебе приехал.

Он говорил, растягивая ссыхавшиеся губы в улыбке; со стороны можно было подумать, что встретились после долгой разлуки два близких человека; Макашин теперь все время улыбался и Григорий Васильевич в ответ ему часто показывал отсутствие доброй половины зубов, от которых остались лишь почерневшие крошившиеся пеньки на одном уровне с деснами; Григорий Васильевич был бы рад вести себя иначе, но он слишком хорошо знал макашинскую породу и начинал все больше и больше волноваться; что-то было не так в этом неожиданном приходе начальства.

— Ну, а как же Захара-то, племянничка твоего, семья, баба с детьми поживает? — спросил Макашин, и Григорий Васильевич внутренне дрогнул в этот момент; вначале у него мелькнула мысль, что Макашин действует наугад, но что-то в выражении лица Макашина, в его застывшей улыбке говорило о другом; вернулась Пелагея Евстафьевна, звякнула дужками ведра.

— Да вот тоже ни за что бабу с детьми забрали, — сказал Григорий Васильевич. — На прошлой неделе хотел что-нибудь узнать, в город поехал. Да разве добьешься? Слепое дело, никто там не услышит, уши заложило. Ты вот говоришь — семья... Какая там семья, одна старуха ополоумная, остальных по белу свету разметало...

— Значит, их так и нет дома, — удивился Макашин, пытливо всматриваясь в лицо Григория Васильевича; у порога, стаскивая с себя телогрейку, всхлипнула Пелагея Евстафьевна.

— Помог бы, Федор Михайлович, — сказала она, подходя ближе к столу. — Дети зазря мучаются, они-то чем провинились?

— А я-то думал, что они дома, — сказал Макашин, по-прежнему обращаясь только к Григорию Васильевичу. — Ушла ведь Фроська, грузить их в вагоны стали, улизнула, сволочь, и выводок свой увела.

Григорий Васильевич слегка откинулся, но это его движение можно было истолковать по-разному; теперь он точно знал, почему у него в избе сидит Федька Макашин, и он сказал себе, что тут надо ждать самого плохого.

— Вот уж не знаю, — неуверенно и тревожно сказал Григорий Васильевич. — Куда же ей надолго укрыться с ребятишками, снег еще кругом.

— Я тоже так думаю, — отозвался Макашин. — Снег, в лесу или в поле не отсидишься, дай, думаю, наведаюсь к старым знакомцам, полюбопытствую.

Григорий Васильевич, опираясь руками на стол, поднялся, стараясь выдержать неотрывный, тяжелый взгляд Макашина.

— Зачем они тебе, Федька? — спросил он. — Они же дети неразумные, с каких это пор стали с бабами да ребятишками воевать, за их отцов такой платой возворачивать?

— А-а, понял, — удовлетворенно протянул Макашин. — Я давно говорю, обучила тебя грамоте Советская власть. Садись, садись, дед, я тебе сейчас обскажу в самый раз, торопиться нам с тобой некуда.

Он подождал, пока Григорий Васильевич опустился на старое место, достал сигареты и прикурил от каганца, прищурив глаза.

— Я от тебя, дед, ничего не требую, ты только скажи, где ты их прячешь.

— Бог с тобой, Федька, я их с тех пор не только не видел, а и слуха никакого о них не имею. Да если бы и знал, не сказал бы.

— Во-первых, я тебе, дед Гришака, не Федька, а господин начальник полиции, а во-вторых, я знаю, чего хочу, Эй, бабка, ты куда? — повернул он голову к Пелагее Евстафьевне, которая торопливо набросила на себя шаль. — Ты уж, будь милостива, никуда больше не ходи, а то скучать тут одни будем.

Пелагея Евстафьевна опустила шаль с головы на плечи, тихонько села на лавке, поближе к порогу.

— Так-то лучше, — сказал Макашин. — Нехороший у тебя манер, бабка Палага, гость за стол, а хозяйка со двора.

— Господь с тобой, Федор, — сказала Пелагея Евстафьевна, обиженно поджав губы. — Никогда такого сраму у нас, у Козевых, не было, зря обижаешь, Федор, мы с твоей покойной маткой в кумах ходили.

— Ходили, ходили, бабка Палага, — согласился Макашин, — потом все разошлись, каждый по отдельной стежке. У каждого своя доля, свой горб, бабка Палага. — Он повернулся к Григорию Васильевичу, словно мягко качнулся в его сторону. — Ну, так что, старик, где же волчица сволчатами Захаровыми? А?

Григорий Васильевич укоризненно повел головой, опустил глаза.

— Не дело, не дело говоришь такое о детях, Федор Михайлович. Была у вас вражда да злоба, промеж тобой с Захаром, а дети при чем?

— Они наших детей не жалели, когда на Соловки да на Урал в снега гнали, — тихо сказал Макашин, покачивая головой как бы в лад какой-то своей, одному ему слышной песне. — Они нас не жалели, — трудно выдохнул он, словно заранее прощая себя. — Ни детей наших, ни баб, ни нас самих, когда мы каналы долбили да золото мыли во льду да грязи по горло, что ты мне про жалость сейчас талдычишь, дед Гришака? Нету у меня никакой жалости, выгорела в разных тайгах.

— Захар-то, Захар тут с какого бока? — постарался как можно простодушнее изумиться Григорий Васильевич. — Он тебе, что ли, лютый враг? Ты же его сам тогда из обреза хотел успокоить, Федор, а ему что было и делать? У него четверо детей бегали, один другого меньше.

— Ладно, дед, ты мне брось молитвы читать, я неподатливый. Не он, что ли, был активистом в нашем сельсовете по высылке? Ты лучше скажи, где семья Захара?

— Свят бог, не ведаю, — перекрестился, вспомнив, Григорий Васильевич, в то же время хорошо зная, что Макашин ему не поверит. — Был председателем, приказали, никуда не денешься, власть — она...

— Брешешь, старый, все знаешь, — перебил его Макашин. — Ты не подумай ничего плохого, я ведь на службе. У меня тоже начальство, приказало, вот и приходится бегать, высунув язык. Ну, меня не будет, другого пошлют, такие семьи у немцев давно на учете. Да еще и хуже, отправят в трудовой лагерь, работать под плетками придется.

— Не знаю, не знаю, — опять стал уверять Григорий Васильевич. — Не стучались они ко мне, да и если бы в Густищах были, ты и сам знал бы прежде меня, донесли бы тебе. Нет их в Густищах, Федор Михайлович, отруби мне голову.

— Нужно будет, и отрубим, топор опустить недолго, — угрюмо проворчал Макашин и, упершись подбородком в круглый темный кулак, замолчал, и все затихло в избе; Пелагея Евстафьевна, которой наскучило сидеть без дела, встала, освободила окна от плотных занавесок, и в избе сразу стало светлее.

— Вот и утро, господи благослови, — тихонько сама себе сказала она, взяла ямки, вытащила из печи чугунок с картошкой и попробовала ножом, готова ли. Нож мягко прошел до самого дна; Пелагея Евстафьевна слила картошку, поставила ее к жару подсохнуть.

— Может, картошки свежей насыпать, мужики? — спросила она, подхватывая чугунок тряпкой и высыпая горячую картошку в глубокую глиняную миску. Она легко, стараясь сделать приветливое лицо, поставила миску на стол, но ни Григорий Васильевич, ни Макашин даже не посмотрели на картошку, от которой шел, постепенно редея, густой, пахучий парок; Макашин думал о том, что он сейчас дорого дал бы за бабу и сынов Захара Дерюгина; у него даже немело внутри от какой-то сладостной боли, когда он думал о том, что сделает, попади ему в руки семья Захара Дерюгина, он уже не пытался остановить себя, трезвопродумать, чем лично перед ним виноваты дети и женщина, их мать. Мужицким нутром он понимал, что на немцев расчет кончен, немцы бегут, а следовательно, и ему уготована та же судьба: бежать вместе с ними, быть убитым и сгнить где-нибудь на обочине; и сейчас, после побега Ефросиньи с детьми, он лишался последнего утешения; проворонил момент, нужно было перестрелять их раньше, а сейчас терзайся, все думал сосчитаться по-своему с Захаром через его сына или, на худой конец, хоть выманить из лесу каким-нибудь образом старшую — Аленку, но, ожидая одно, упустил и другое.

В последние дни особенно хорошо чувствовалось, как все уже расходится в трещинах, немцы увозили, что могли осилить, увозили спешно; а у него за сорок с лишним лет ничего не было, и самое главное, ничего ему не нужно было, он с усмешкой иногда наблюдал, как озлобленные солдаты и заморенные пленные грузят на машины различные тюки и ящики с ценностями и добром. Вот только теперь, думал он, из него сделали то, к чему кто-то долго и упорно егонаправлял, в этом «кто-то» для него олицетворялись все огромные, недобрые и непонятные силы, ближайшей частью которых был для него и Захар Дерюгин; теперь ему ничего не было нужно — ни земли, ни дома, ни вещей; лучшим его богатством было то, что у него ничего не было и что ему ничего не было надо. Он пришел к одной и очень важной для себя истине: имеющий в этом мире слишком несчастен и слишком связан, а тот, кто ничего не имеет, богат и свободен, у него никто ничего не сможет отнять, а потому он и не дрожит от страха. Он знал, что теперь он неизмеримо выше какого-нибудь Захара Дерюгина, и только в одном не мог с ним сравняться: у Захара росли дети, он бы, пожалуй, давно забыл о Захаре, не будь у того четверых детей, и пусть они теперь разбросаны по всему свету, все-таки они были и росли; Макашин боялся ночей, как только ложился и тушил свет, он начинал думать о детях Захара. Он знал, что еще и у Маньки Поливановой сын от Захара; а ведь до раскулачивания он, Макашин, серьезно хотел ее сватать, уж больно хороша девка получилась, да Захар и тут дорогу ему перескочил, испортил девку загодя. Однажды он уже видел ее сына, мальчишку с лицом молодого Захара Дерюгина, с такими же серыми косоватыми глазами; откуда-то изнутри, из глаз этого мальчишки, глянул на него Захар Дерюгин, тот самый, с которым они бегали на вечеринки в соседние села, и застарелая ненависть оскоминой свела у Макашина скулы, он еще больше ненавидел Захара. В его детях он искал свою правоту, но ее не было; дети как дети, росли себе, занимались нехитрыми ребячьими делами, и никаких отношений Макашина с их отцом они просто не знали и не хотели знать. Он ложился спать, и как только наступала темнота, видел перед собой лицо Захара, Дерюгин двоился, троился в глазах Макашина, это уже было какое-то наваждение (в один из таких моментов Макашин и решил окончательно забрать себе Николая. Немцы отступали, и было самое время захватить мальчишку, кажется, из всех самого похожего на отца); когда Ефросинья вместе с ребятами каким-то образом исчезла, он едва не сошел с ума, зверски избил двух охранников, а вечером напился. Чутье подсказывало ему, что Григорий Васильевич знает, где скрывается баба Захара с ребятами, и хотя он разговаривал со стариком спокойно, почти равнодушно, он ненавидел его все сильнее, из-за него рушился весь смысл его дальнейшей жизни, для продолжения которой ему нужен был именно младший сын Захара. Он не хотел думать над своим нерассуждающей силы желанием, сейчас в нем медленно, неуклонно просыпалась, росла слепая ярость; этот старик знает, где семья Захара, но будет отпираться, одна чертова кровь. Ему показалось, что стены избы задрожали и какой-то неровный далекий гул прошел в плотном нагретом воздухе избы; где-то убивали, ломалось движение, Макашин чувствовал это, но ему было наплевать на все неурядицы и катастрофы мира. Ему нужен был сын Захара Дерюгина, Колька, и тогда можно было бы еще жить; Макашин встал, перешел к Григорию Васильевичу на другую сторону стола и сел рядом с ним.

— Твое время кончилось старик, — сказал он ему с тихой угрозой в голосе. — Просыпалось время то житом из худого мешка, пора нам расходиться. Говори, где волчица с волчатами?

— Побойся бога, Федор, я же тебе не брешу, не знаю. С тех пор как их в город угнали, ни слухом ни духом не слыхал.

— Лучше покорись, старик, не выводи меня из терпения. — Макашин достал и положил на стол перед собой черно поблескивающий тяжелый револьвер; Григорий Васильевич, покосившись на него, сумрачно усмехнулся.

— Зазря пугаешь, Федор, — вмешалась Пелагея Евстафьевна, — если человек не знает, с него много не возьмешь.

— Возьму, возьму, — сказал Макашин. — Иди, бабка Палага, не твое бабье дело. Ну чего торчишь, — неожиданно повысил он голос, стукнув рукояткой револьвера по столу; Пелагея Евстафьевна отошла к печи, тихонько плюнула под ноги и стала выгребать охваченные жаром уголья на загнетку; до войны они с мужиком любили посидеть за самоваром, а летом, бывало, выходили в сад, самовар рядом кипел да посвистывал, и ни шума тебе, ни грома. Она оглянулась и обомлела.

Макашин упер дуло револьвера к скуле Григория Васильевича, и они глядели друг другу прямо в глаза; Пелагея Евстафьевна хотела подбежать к ним, но ноги ослабли и зашатались; и притом она чувствовала, что сейчас нельзя усилить напряжение ни криком, ни движением.

— Ну, покоришься? — раздался наконец голос Макашина, у которого все больше белели губы и дергались веки. Ему давно хотелось пристрелить этих обоих, и старика, и старуху, и он, не задумываясь, сделал бы это, не будь у него определенного плана; все рушилось вокруг, и ничего твердого под ногами не оставалось, и он сейчас особенно сильно почувствовал, как необходим ему был Колька Дерюгин, но он знал, что этого Козева ничем не проймешь, и тупо продолжал твердить свой вопрос, все теснее прижимая дуло револьвера то к шее, то к уху Григория Васильевича, а тот упрямо говорил, что ничего не знает; затем взялся за дуло револьвера и отвел его от себя.

— Убери свою пушку, Федор, — попросил он тихо. — Я свое прожил, мне смерть не страшна. Хочешь стрелять, стреляй, а сказать тебе я ничего не скажу, ничего я не знаю. Да и тебе уже немало лет, тоже перед людьми придется ответ давать, а как ты им душу свою покажешь? На что тебе мальчишки Захара, самого найди, с ним и квитайся, вот это по-мужски будет, по-солдатски. Нехорошо ты делаешь, Федор, ни бог, ни люди тебе не простят.

— Добра тебе хотел, старик, — сказал Макашин, понизив голос, и любой другой, находившийся в нормальном состоянии, поостерегся бы перечить ему, но Григорию Васильевичу до спокойного состояния было сейчас далеко; может быть, за всю его жизнь и было три-четыре случая, когда он вот так же бесстрашно мог шагнуть за последнюю черту, он почти не видел лица Макашина, словно задернутого серым горячим туманом, чуть ниже как раз должна была быть шея; Григорий Васильевич поднял руки, неожиданно рывком словно качнулся в сторону Макашина, и в ту же минуту сбоку, сухо хлопнул выстрел, и Макашин захохотал. Григорий Васильевич опять стал различать его лицо, оно выплыло из тумана; после минутного оцепенения закричала Пелагея Евстафьевна. Григорий Васильевич почувствовал, что у него по обеим щекам что-то ползет сверху вниз, что-то мокрое и теплое; он прикоснулся к щекам пальцами, поднес их к глазам и увидел кровь, и в ту же минуту во рту появилась боль; он хотел шевельнуть языком, но и язык словно распух, и тогда он с усилием разжал зубы и прямо на пол сплюнул густую черную кровь.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 284; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.013 сек.