КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Билл Гейтс 9 страница
— Я горд тем, что тысячи моих братьев собрались сюда, чтобы преклониться перед алтарем свободы. Над нами висит меч угнетателя, но, если понадобится, мы обнажим меч справедливости и не вложим его в ножны до тех пор, пока справедливость не восторжествует для угнетенного и измученного английского народа. Я тщательно искал сегодня вокруг себя, среди вас хоть одного аристократа, чтобы сказать ему в лицо все, что думаю, но не мог найти ни на улице, ни в толпе ни лорда, ни герцога. Нет, они не смеют прийти на митинг, чтобы встретить справедливое негодование бирмингемского народа… Джон устал слушать. Он, широко открыв рот, ловил воздух. Пахло людьми, молодой травой, подсыхающей землей. Айер приподнял над головой свернутую трубочкой бумагу. — Вот в моих руках резолюция. Она гласит, что мы будем пользоваться всеми средствами для достижения всеобщего избирательного права. Я не могу удержаться, чтобы не упомянуть о монархии. До сих пор она царствовала для себя, но я объявляю от имени нашего огромного собрания, что если монархия не будет царствовать для блага миллионов, то не будет царствовать вообще! Одобрительные крики: «Слушайте… Правда… Слушайте…» — прервали оратора. Казалось, люди на лугу позабыли о драгунах, о том, что были в кольце врагов. Рабочий продолжал: — Голодный, беззащитный, вдовы, сироты, старики, все будущие поколения ждут, чтобы мы добились свободы. Не будем обрекать потомство на кошмар, в который обратилась наша жизнь! Интересы рабочего класса везде одни и те же, и притеснители увидят, что рабочие поняли это и скоро соединятся. Знание дает власть, союз дает силу. Я предсказываю вам, что соединенные знание и сила в недалеком будущем уничтожат во всем свете аристократию. Будем же все настороже. Посмотрите, что делается в Лондоне! Позор творится в столице! Богачи пригласили представителей русского деспота Николая и трусливого французского тирана Луи-Филиппа и всех представителей родственных им тиранов на коронацию государыни нашей Виктории, молоденькой девчонки, которой полезнее и приличнее было бы заниматься рукоделием… Вот какие дела творятся у аристократов! Им мало дела до нас, и было бы еще меньше дела, если бы мы не хотели есть и быть людьми. Если бы мы сражались за них и удовлетворяли бы их ненасытный аппетит своим рабским трудом… — Позор! — закричали в толпе. — Позор аристократам! — Проклянем их, пошлем к чертям! Будем заботиться о себе и своих семьях. Мы помним оскорбленья. Мы мстим. Мы видим не только королевский блеск, но и проклятую Бастилию! «Он умен, как Нед Луддхем», — сказал самому себе Джон про экипажника Айера. Проводив оратора одобрительным свистом и хлопками, демонстранты затянули песню Эллиота. Джон не знал слов и подхватил лишь несложный напев. Молчать он не мог. Звуки сами рвались из глотки. Он был слишком счастлив, чтобы не кричать об этом миру. О богачи, за вас закон — Голодных вам не слышен стон. Ваш взор суров, ваш дух жесток. Вы нищих прячете в острог… По неизбежен мести час, Рабочий проклинает вас, И то проклятье не умрет, А перейдет из рода в род. — О’Коннор! Фергюс О’Коннор здесь! — крикнул председатель, только что дирижировавший с трибуны стотысячным хором. Эти слова магическим током пробежали по толпе. Оборвалась песня, тысячи голов повернулись туда, откуда шел вождь чартистов. Матери подняли детей. — Смотрите, запомните навсегда нашего друга, нашего защитника. Он придумал хартию, он и другие хорошие люди! — говорили, восторженно улыбаясь, женщины своим сыновьям и дочерям. Люди поднимались на носки, чтобы увидеть человека приближающегося к трибуне. Фергюс О’Коннор. Кто не знал этого имени! — Браво, О’Коннор! Браво, наш лидер! — Молчите! Внимание, слушайте! Фергюс хочет говорить. О’Коннор появился наконец перед собранием. Как всегда, он долго кланялся, поглядывая зорко при этом на притихшую толпу и позволяя ей смотреть на себя. Он любил эти короткие мгновения знакомства. Он любил легкое волнение, вызываемое в нем неуловимым прикосновением к его лицу десятков тысяч глаз. Фергюс был внешне весьма представителен. Сила его ораторского воздействия была не только в слове, но и в высоком росте, и в мощном жесте. Голос его был резок, криклив. Высокого роста, атлетического сложения, он казался гигантом и одним своим видом производил огромное впечатление. Единственным физическим недостатком О’Коннора была коротенькая, толстая боксерская шея. Вскинутая голова и высокие воротнички, повязанные шарфом, должны были скрыть этот дефект, который, однако, вовсе не вредил внешности чартистского трибуна. Вот и сейчас он, слегка раскачиваясь, приподнимаясь на каблуках черных, безупречно вычищенных штиблет, чтоб быть еще выше, напряженно откинул большую крепкую голову. Впрочем, это получалось у него вполне непроизвольно. О’Коннор не был англичанином. Нервная живость движений, заостренные энергичные черты лица и неспокойные, хищно округленные глаза — все обличало в нем ирландца. О’Коннор тяготился своим происхождением и во всем старался быть истым англосаксом. Он гордился чистым, слишком чистым английским произношением. Построение его речи было столь подчинено всем грамматическим законам, что подлинные англичане начинали сомневаться в ее правильности… Энергия сквозила в жесте Фергюса, в его слове, взгляде. Это была энергия изобилия жизненных сил. Ни один из участников движения не сумел достигнуть большей популярности, чем он, но ни одна популярность не была более хрупкой. Каждый оратор, если он действительно одарен искусством речи, имеет свои, ему одному присущие приемы, свои проверенные нюансы, свой особый стиль. Фергюс начинал обещанием повести парод «либо к славе, либо к смерти». Он долго и подробно знакомил аудиторию с собой и рассказывал о том, что он является бесплатным защитником народного дола. Сознательное бахвальство и эгоизм О’Коннора подкупали, однако, рабочих. О’Коннор говорил им о страданиях рабства, о подлости богачей, о многообразии эксплуатации, точно сам прошел сквозь ад пролетарского существования. — Верите ли вы мне? — спрашивал Фергюс. Вой фабричных гудков не звучал бы громче, чем единое «Верим!», вырвавшееся из сотни тысяч глоток. Лошади насторожившихся драгун снова панически задрожали и поднялись на дыбы. Их тотчас же укротили. — Сегодня я буду говорить о лорде Бруме и законе о бедных, — сказал Фергюс, приняв как должное выражение преданности и доверия рабочих. — Говори! — ответила толпа. — Гарри Брум, — начал тогда О’Коннор и погрозил кулаком, — утверждает, что вам не нужно закона о бедных, потому что каждый молодой человек должен сам делать сбережения на старость. Но когда Гарри Брум говорит это одной стороной своего рта, он кривит другую, чтобы выпросить себе прибавки пенсии с четырех до пяти тысяч фунтов в год. Если б у народа были права, он не стал бы платить ему этого жалованья. Что сделал бы Гарри? Он поплелся бы в казначейство, постучался, но цербер не открыл бы ему двери, а спросил, кто там. И тогда несчастный Брум ответил бы: «Это я, бывший канцлер. — О’Коннор перекосил подбородок и старчески зашамкал: — Я пришел получить тысячу двести пятьдесят фунтов моего жалованья за четверть года». Но цербер ответил бы: «Тут уже побывало сегодня до дюжины тебе подобных, и для тебя ничего не осталось». И тогда бы Гарри заплакал: «О, что будет со мной? Куда мне деваться?» И цербер ответил бы: «Отправляйся-ка ты в тюрьму, которую приготовил народу». А когда лорд Гарри и леди Гарри пришли бы в тюрьму, то смотритель сказал бы им: «Это вам — комната направо, а это вам, миледи, налево. Мы здесь — мальтузианцы и боимся, как бы вы не расплодились. Поэтому будем держать вас врозь». Если бы я присутствовал при этой сцене, то, может быть, и пожалел бы леди Брум, но уж не стал бы жалеть лорда Гарри… Речь О’Коннора ежеминутно прерывалась взрывами смеха. Джон хохотал до боли в сердце. Дружно смеялся весь Буль-Ринг, от края до края покрытый людьми. Только лошади и драгуны не смели улыбнуться. Смех тонул в одобрительных возгласах и рукоплесканиях. Фергюс перегнулся через перила и потряс перед собой белым листом. — Я прочту вам все шесть пунктов хартии. При слове «хартия» полетели вверх шапки. — Пошлем приветствие Всеобщей лондонской ассоциации рабочих и доблестному нашему соратнику Уильяму Ловетту, составившему ее. Теперь — молчание: я читаю хартию. «Первое: всеобщее избирательное право для всех совершеннолетних мужчин, находящихся в здравом уме и не совершивших никакого преступления», — медленно читал О'Коннор, и все, стар и млад, женщины, мужчины, дети, повторяли каждое слово вслед за ним. Торжественное, почти молитвенное настроение воцарилось на Буль-Ринге. — «Второе…» — Второе! — эхом ответила толпа. — «…ежегодно избираемый парламент». — Парламент. — Ежегодно избираемый, — повторял Джон, не успевавший за всеми. — «Третье: жалованье членам парламента, чтобы и бедные люди могли быть депутатами. Четвертое: тайные выборы для устранения подкупов и запугиваний со стороны буржуазии. Пятое: разделение страны на равные избирательные округи. Это обеспечит равное количество мандатов. Шестое: отмена и без того чисто формального земельного ценза в триста фунтов стерлингов для депутатов, чтобы каждый избиратель мог быть также и выбранным». Такова наша хартия, за которую каждый из нас, здесь находящихся, готов отдать жизнь, — не правда ли, друзья? — Все как один человек! — отвечал Буль-Ринг. — Но мы попробуем обойтись, пока можно, без кровопролития. Мы соберем миллионы подписей и пусть посмеют перед лицом миллионов людей отказать нам в справедливости королева и верхняя палата. Ответом О’Коннору был марш чартистов: Звучит над землею свободы труба, Весь мир содрогается вдруг. Развернуто знамя — то знамя борьбы, Толпятся народы вокруг. И нами владеет чудесная страсть, Рвутся души из тяжких оков. Найдется ль достаточно сильная власть, Чтоб вновь превратить нас в рабов? Смерть, смерть тиранам, смерть! Свободы наступили дни. Стемнело. О’Коннора десятки заботливых, ласковых рук сняли с трибуны. Демонстранты зажгли факелы, готовясь в обратный путь. Последний оратор, вязальщик, говорил с освещенной плошками трибуны, обращаясь не столько к полупустому полю, сколько к драгунам, недвижимо выстроившимся на страже Буль-Ринга. — Эй вы, войска, которых кормит и одевает народ, вы имеете дерзость стоять здесь с оружием наготове! Нам плевать! Мы не боимся! Все мы можем, когда нужно, вооружиться и обратить в бегство всех дураков, обитающих в казармах. Рассекая темноту зажженными факелами, рабочие, выстроившиеся в колонны, медленно оставляли луг. Это было странное шествие. Факельный свет пунцовыми, кровавыми полосами ложился на лезвия штыков, играл золотом драгунских нашивок. Зловещая торжественность господствовала над городом. Всем было и радостно и беспокойно. Старый Джон шел на этот раз в последних рядах. Он напевал, перебирая мотивы новых для него гимнов, и смеялся, сам не зная чему. Хотелось унести с собой, как реликвию, немножко влажной земли Буль-Ринга, хотелось обнять каждого из этих усталых, истерзанных нищенской жизнью людей. Счастье вскармливает доброту. Джон изнемогал от наплыва нежности. Ее накопилось так много за пять с лишком десятков лет. Никто не посягал на нее. Никому не была нужна ласка нищего, одинокого рабочего. Сам он тоже не любил. Женщин он искал, как водку. Они стоили недорого, помогали забыться, давали исход минутной тоске и пьяному одиночеству. Иногда они ласкали его даром. Одна даже подарила ему ленточку, чтоб он помнил дольше ее рыжие волосы. Но он потерял лоскуток в странствиях. Разве стоило помнить кабаки, где случалось напиваться, разве полагалось помнить женщин, с которыми спал в сараях, между тюками в порту, на траве пригородных полей? Всех их он называл Мери, обо всех говорил добродушно — «сучки». «Хартия, хартия наша, хартия, Фергюс О’Коннор — наш учитель», — напевал старик песенку собственного сочинения. Вместе со своей колонной он был уже у городских домов, у начала окраинной улицы. Вдали оркестры доигрывали «Властвуй, Британия», а рабочие пели: «Властвуй, хартия». Никто не заметил, как один из драгунских офицеров, озорства или мести ради, дернул уздечку, и лошадь его, став на дыбы, пошла на толпу. Джон увидел над собой серый лошадиный круп, толстую подметку сапога и шпоры. Не растерявшись, он уцепился за стремя. Он не удержался на ногах, лошадь поволокла его за собой. Рабочие кулаками отбивались от неожиданного вторжения. Офицер вместе с уцепившимся за его сапог стариком отъехал в сторону. Кроме Джона, неистово посылающего проклятия тиранам и их наймитам, никто не был задержан. Счастливый день кончился для старика ночью в полицейском участке. — Вы обвиняетесь в оскорблении лошади королевского драгуна, — объявили Джону, запирая его в чулан, где уже сидели два человека, которым предстояла на другой день порка. До рассвета старик рассказывал соседям по чулапу о хартии, о митинге на Буль-Ринге и великом Фергюсе. Наутро он с сожалением покинул полицейский чулан, который был не менее удобен, чем угол в сарае на Зеленой улице, и новых приятелей. В общей камере, как в дорожном дилижансе, легко завязывается дружба и легко раскрываются люди. За одну ночь отсидки Джон рассказал все, что помнил о себе, и выслушал две подробные исповеди. Из рассказов арестантов, обвинявшихся в воровстве, Джон узнал, что один уволен более года с щелочной фабрики, а другой, разоренный податями, ушел из деревни на поиски работы. Оба попались на краже съестного. Джон был избавлен от розог и освобожден досрочно за плату, внесенную по просьбе доктора Тейлора каким-то богатым владельцем мастерской, ярым чартистом. На пороге участка его встретили товарищи. Мог ли старик не прослезиться? Он снова почувствовал себя вырвавшимся из самой страшной тюрьмы — из тюрьмы одиночества. — Пожалуй, — сказал он, пожимая руку Вилли Бринтеру, — и за гробом моим пойдет кое-кто. — Будь спокоен, мы повезем тебя, как хартию, только вместо подписей двинем живых людей, — отвечали ему. На Зеленой улице о подвигах старика, избившего драгуна, хоть в протоколе и значилась только офицерская лошадь, прачка Клара рассказывала с героическими подробностями. Она гордилась, что спит на одном полу с храбрым защитником нрав народа. Вечером Клара варила пиво и угощала в честь Джона всех постояльцев сарая. Такого шумного пира не помнили на Зеленой улице, самой бесцветной и печальной улице в Бирмингеме. Глухие постройки с затянутыми слюдой немногочисленными дырами для света, более годные для скота, чем под человеческое жилье, были здесь особенно ветхи и хмуры. Как бы в издевку над названием, на всей Зеленой улице не росло ни одного деревца, и из-под камней мостовой не пробивалось ни единой отважной травинки. Там, где улица вливалась в пустырь, было городское свалочное место. Джон решил войти в организацию чартистов. Он объявил об этом своему юниону, хозяину мастерской и постояльцам сарая. Желая самолично подписать хартию, он начал учить буквы, составлявшие его имя и фамилию. Он не хотел ставить условного значка неграмотных. Весна прошла для старика как один счастливый день. В мастерской, на перекрестках улиц, где застревают у доски с муниципальными объявлениями прохожие, в пивнушках, у заводских ворот Джон агитировал за всеобщее избирательное право, за каждый из шести пунктов обращения народа в парламент. Старик надеялся, что хартию подпишут десять миллионов человек. По ночам, в часы обычной бессонницы, буквы, которые он изучал днем под руководством Вилли Бринтера, наступали на него, пробивали потолок, сваливаясь с неба, как метеориты, выравнивались в скучный непроницаемый ряд, как деревья посаженных английских лесов, нагромождались, как песчинки речных плесов. Мириады букв взбирались, как птицы на жердочку, на полоску бумаги. Так создавались колонны имен, фамилий. Джонов Смитов было неисчислимо много. — Как сделать, чтобы отличить одного Джона Смита от другого? — беспокоился старик. — На каждом заводе, в каждом городе есть свой Джон Смит — Джон Смит первый, второй, двадцатый… — Нет, это не то. Старик не знал, как быть. — Но вряд ли есть Джон Смит старый, как я. — Он с удовольствием отмечал снова, как некую привилегию, свои годы: старость — редкий дар у людей его класса. — Напишу: Джон Смит, пятидесяти девяти лет. Участие в чартистском движении явилось для Джона школой мыслей и речи. Он научился пользоваться словом, как некогда прялкой и потом точильным станком. Он научился управлять мыслью и собирать ее, как ткач собирает на станке нити рассыпавшейся пряжи. Вооружившись словом, он попытался наносить им удары. Как люди, долго молчавшие поневоле, — обретя слово, начинали много говорить, так и он стал неудержимо говорлив. По вечерам, прежде чем уснуть, все обитатели углов сырой лачуги на Зеленой улице со своих тюфяков, кроватей, подстилок слушали речи старика. Вилли Бринтер не смел более состязаться в красноречии с недавним своим учеником. Он бывал неизменно бит. Старый Джон стремился высказать все, что открыл для самого себя в неподвижных доныне залежах памяти, опыта, рассудка. Он торопился, точно это была последняя весна его жизни. Соседи по земляному полу, притаившись, слушали его. Кто мог предположить до митинга в Буль-Ринге, что старый Джон так много знает! — Зло расползалось понемногу, — вдохновенно говорил старик. — Всеобщее избирательное право наверняка было когда-то правом всех людей, но народ не знал ему цены и позволил обжулить себя, обкрутить во время всяких междоусобий. Так я это все понимаю. Меллор говорил, — а он знал правду, — что было время, когда бедняков в Англии не было. Разве только среди ленивых. Налоги были небольшие. Парламент избирался всем народом и о благе всех заботился. Мы теряли свои права постепенно. — Слепцы! И в раю нет равенства, как же могло быть оно на земле? — прервал кто-то. — Аристократия испугалась, что народ слитком богат, и издала хитрые законы, чтобы околпачить нас и тем помочь своей беде, — невозмутимо продолжал Джон, — Придумали законы для того, дескать, чтобы народ не попался на удочку роскоши. Но и при этих первых законах против нас рабочий человек зарабатывал достаточно, чтобы есть, жить под крышей и не ходить в отрепьях. Наши предки могли купить себе хорошего, жирного барана или даже хороший кусок коровьего мяса… Не верится, чтобы такие времена были, но я знаю, что не вру: они были. Джон замолчал, облизал губы, потянул носом. В лачуге пахло сырым, недосушенным бельем, гнилыми отбросами. Ветер доносил кислую вонь с городской помойной ямы. Но слушатели думали о поджаренном куске мяса и обоняли лишь аромат своей мечты. — Вот какие были времена! Часто ли мы едим теперь баранину?.. Но аристократы снова спохватились и позаботились, чтобы народ поменьше ел. Однако и этого им показалось мало. Они, поглядев на кафтаны наших предков, порешили, что уж очень рабочие щеголеваты. Поэтому издали они закон, по которому ни один ремесленник или рабочий не смел купить себе сюртука, панталон или жилетки из сукна, которое стоит дороже двадцати четырех шиллингов за ярд… Тогда нужны были законы, а теперь и законов не нужно. Мы голы и оборванны так, что рад бы сукну по шиллингу, да и того не купишь. Так шли дела. Аристократы богатели, а мы беднели и тощали. Мало нашим аристократам было того, что мы потеряли человеческий облик, — захотелось весь мир поджать под себя. Полезли они в американские колонии. Но храбрые американцы задали им встрепку. Они восстали, началась битва, и тамошние патриоты победили. Эх, не то, что мы здесь, не то, что отцы наши и деды. Потом, говорят, началась французская революция. Тут жадные богачи бог знает как перепугались, задрожали, как зайцы. Они объявили французскому народу войну, чтобы помешать ему избрать хорошее правительство. Эта гнусная война тянулась двадцать лет. Сколько людей полегло — но счесть! Теперь у французов — король, и народу плохо, как было до революции. А народ английский обременен военным долгом в восемьсот миллионов фунтов и налогами, которым нет равных в свете. Это я знаю наверно, точно знаю. Нередко старик ораторствовал перед спящими. Усталость слушателей побеждала его увлекательное красноречие. Прошла весна. Началось влажное розовое английское лето. Многое переменилось в Бирмингеме. Местные власти все враждебнее относились к собиравшимся на Буль-Ринге. Народ становился опасно активен. Несколько раз воспрещались ночные шествия с факелами. Чайный торговец Мур и хозяин мастерской ножевых товаров охладели к движению рабочих. Джон пошел к доктору Тейлору, которого считал вторым, после О’Коннора, своим учителем. Тейлор, только что приехавший из Глазго, где редактировал газету, был в момент прихода Джона занят выгрузкой из квадратного баула кипы бумаг, воззваний и листовок. Он встретил незнакомого старика веселым приветствием и подал ему стул. Присев на кончик деревянного сидения, Джон пытливо и заранее дружелюбно рассматривал молодого человека. В просторном матросском костюме, в который — причуды ради — рядился Тейлор, он был очень красив. Черные густые волосы, разделенные на пробор, женственными локонами вились вдоль крепкой шеи и падали на синий откидной воротник. Черные яркие глаза задорно щурились. Джону не понравилась прическа Тейлора. «Леди», — морщился старый рабочий. Джон вспомнил Тейлора на трибуне, и гнев его спал. Тейлор был превосходным оратором, и Джон отдавал ему предпочтение перед всеми, часто наезжавшими в Бирмингем чартистскими лидерами. Тейлор не был многоречив на трибуне. Он никогда не говорил более двадцати минут подряд и устойчиво придерживался греческой поговорки о том, что во время долгой речи слушатели успевают позабыть ее начало, а позабыв начало, не понимают конца. Негромкий голос Тейлора был очень чист. Тейлор знал, что ораторское искусство не менее ревниво и сложно, чем всякое другое, и основательно работал над дикцией и мимикой. По утрам после холодной ванны он подолгу упражнялся в ясном произношении слов. Неправильно составленная фраза раздражала его, как перевранный музыкальный аккорд. Когда Тейлор говорил, слова его лились непрерывной струей, без тягостных пауз, повторений, без унылого барахтания и видимых плутаний. В противоположность О’Коннору он никогда не оглушал сразу эффектной фразой и не хвастался неподкупностью. Он обычно вообще не упоминал о себе, и из его речей едва ли можно было узнать о существовании доктора Тейлора. По привычке кусая усы, Джон заговорил о предполагаемом в Буль-Ринге собрании. Потом старик признался в своих дурных предчувствиях. В город с утра прибывали войска. Фабрики были оцеплены. Фабриканты пытались подействовать на рабочих угрозами и подкупом. Джон боялся кровопролития. — Неладно, неладно! — приговаривал он. Тейлор захлопнул наконец баул и отодвинул его ногой к стене. — Возможно, что ты беспокоишься напрасно. В Англии, как отрыжка старого, все еще тлеет понятие о конституционном праве англичан собираться для обсуждения своих нужд. Правда, в Бирмингеме немало чартистов-ренегатов, а это самые неукротимые наши враги. — Да, самые лютые подстрекатели к бойне — здешние лавочники Герк, Денке, Леджет, А было время — они несли наши знамена. — И кричали, — засмеялся Тейлор, — «Дайте рабочим денег, чтобы мы могли поднять цены и грабить их в наших лавках!..» Значит, выходим на улицу и остаемся неумолимыми! Всеобщее голосование — или смерть. — Или смерть, — повторил Джон. — Пусть капитан Свинг поддержит наши требования. — Что ж, пусть террор поддержит нас, он вызван не нами. Во время этого разговора в комнату вошли двое молодых людей. — Я только что вернулся из Манчестера. — Тебя послал наш политический союз? — Да, и попал в цель: я выступал там на двух собраниях. Два попа пытались бороться со мной. Не тут-то было! Рабочие беснуются, они правы. Парламентская реформа дала им шиш, а среднее сословие греется, как сытый кот, дремлющий на печи… — Постой! — прервал Тейлор и, обратись к Джону, сказал: — Вот, старина, это — Джордж Джулиан Гарни, наш Марат. Он страшен врагам, но вряд ли есть у рабочего класса более верный и добрый друг. Нельзя давать ему волю, а то натворит бед своей нетерпимостью. Пока Тейлор шутил, Гарни угрюмо посматривал из-под густых, бахромой спускающихся к векам, бровей на старого рабочего. Но Джон не мог поймать его взгляд. Глаза Гарни скользили с предмета на предмет, как будто ничему не доверяя и убегая от отрицательных впечатлений. Джон заметил на его больших руках утолщения от многолетних мозолей. — А это — Пауль, немец. Странник. В поисках сильных ощущений, — Тейлор испытующе посмотрел на Пауля, который сильно покраснел, — или жажды борьбы за справедливость пристал к нашим берегам. Словом, из породы неспокойных. — Адвокат мировой революции, — добавил Гарни и дружески хлопнул Пауля по плечу. — Ты здорово говорил вчера на митинге. — Это было всего лишь приветствие от наших немецких союзов. — Значит, и у вас рабочим живется плохо? — осведомился Джон. Пауль готов был разразиться в ответ длинной речью, но Тейлор и Гарни прервали его. Они торопились в редакцию «Бирмингемской газеты», которой заправляли. Паулю оказалось по пути с Джоном. Пошли рядом. На базаре у рыбных рядов они натолкнулись на немногочисленную толпу вокруг оратора, трибуной которому служил закрытый рундук. По тому, как уверенно, точно цепкая птица, двигался он по узкому пространству, было видно, что говорить с такого рода возвышения вошло у него в привычку. — Это Стефенс, пылкий парень. Зубастый! — шепнул Джон. Пауль остановился. Нелегко ему было понимать торопливо произносимые, сливающиеся воедино слова агитатора. Тем напряженнее, внимательнее слушал он. — Рабочие! Я революционер огня, ножа, крови и смерти. Будьте и вы такими. Оглянитесь кругом. Видите эти, похожие на тюрьмы, дома? Вас хотят загнать в них. Где ваши дети? Проданы. Бедные малыши, с изломанными непосильной работой членами, тащатся они по ночам из ада фабрик в свои безрадостные дома! Негодование и гнев научили Стефенса красноречию. Странствующий поп-расстрига стал миссионером чартизма. Из рваных карманов его плисовой куртки, к изумлению немца, выглядывали знакомые книги Бентама, Шелли, Годвина. «Ба, он ученое меня!» — готов был признать студент. — Вооружайтесь! — продолжал Стефенс. — Закон о бедных обрек вас на рабство, на голод, на полное бесправие. Нарушены конституция и здравый смысл. Мы действуем законно. Законно говорить и думать о наших бедах, законно идти в ратушу и требовать справедливости, законно подписаться под протестом и хартией. Если понадобится, чтобы всякий мужчина взял винтовку, тесак, меч, пистолет, копье, пусть женщина возьмет хоть поясницы, а дитя булавку и иголку! Пусть все эти люди, с факелом в одной руке, с кинжалом в другой, объявят смерть каждому, кто разлучает родителей с детьми, мужа с женой. Если они не изменят своих законов, мы уничтожим фабрики хлопчатобумажных тиранов, мы разрушим их жилища, воздвигнутые с помощью грабежа и убийства, построенные на крови, на костях, на несчастье миллионов людей, которых бог создал для счастья… Пауль и Джон пересекли базар. Навстречу им чаще попадались военные дозоры. У заводских ворот прохаживались полицейские. — Быть буре, — пробормотал Джон. Пауль восторженно улыбался. Что может быть великолепнее революционной схватки?! — Я ее увижу! — неосторожно вырвалось у него. — Уж не за этим ли сэр приехал к нам? — спросил старик зло. Щеголеватый, напыщенный Пауль стал ему с первого взгляда неприятен, и лишь из уважения к Тейлору Джон старался побороть свое ощущение. Они продолжали идти вместе, но молчали. Во дворике одного из домов лежали знамена, заготовленные для вечернего шествия к Буль-Рингу. Надписи на них показались суеверному Джону зловещими. — Весной мы писали другое, — вспомнил он с сожалением. Пауль, наоборот, одобрил лозунги и достал маленькую книжечку с обложкой из слоновой кости, чтобы вписать их на память. Как знать, не понадобятся ли они, когда в Германии вспыхнет революция? «Тираны, верьте и трепещите!» «За жен и детей мы будем бороться вплоть до ножей», «У кого нет меча, пусть продаст свое платье и приобретет меч», — записывал Пауль. К шестам знамен женщины привязали фригийские колпаки свободы. Пауль салютовал им своей высокой шляпой. — Самые грандиозные и великолепные празднества будут на земле, когда победит труд, когда рабочие придут к власти, Только им доступен размах, достойный революции и свободы, — сказал студент. Он патетически опустился на колени и поцеловал ткань рабочего знамени, Старый Джон неодобрительно поморщился. — Что вы, сэр, в церкви, что ли? — сказал он почти сердито. Его занимали другие мысли и чувства, Как предотвратигь кровопролитие? Силы так неравны. Рабочие безоружны. Он решил пробраться в казарму и выяснить, готовы ли солдаты, в случае приказа, стрелять в безоружную толпу. Слабая надежда еще не оставляла его. Может, не будут стрелять?.. Близились сумерки, и с ними митинг на Буль-Ринге, В городе нарастало возбуждение. Торопливо запирались лавки. Грохот опускаемых на витрины железных штор был гулок, как выстрелы. Пустели улицы центра, те, что ближе к ратуше и банкам. Опасливо озирались прохожие. Невесело смотрели присмиревшие, ничем не украшенные дома.
Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 333; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |