Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть третья. Поэзия и музыка в драме будущего 4 страница




Уясним себе это из столь характерного мифа Эдипа.

 

Эдип убил человека, который раздражил его обидой и вызвал на самооборону. В этом общественное мнение не находило ничего предосудительного, ибо таких случаев много и они объясняются всем понятной необходимостью защищаться при нападении. Еще меньшее, конечно, преступление можно видеть в том, что ради благодеяния страны Эдип взял в жены овдовевшую царицу этой страны. Но открылось, что убитый был не только мужем королевы, но и отцом Эдипа, и что, следовательно, вдова была его матерью.

Детское почтение к отцу, любовь к нему и вызываемая любовью потребность заботиться о нем и защищать его в старости были для человека столь непосредственными чувствами и в такой мере определяли сущность людей, объединившихся в общество благодаря именно этим чувствам, что деяние, так дерзко их оскорблявшее, должно было показаться людям непонятным и достойным кары. Чувства эти были сильны и непреоборимы, и потому даже сознание, что отец первый посягнул на жизнь сына, не могло их уничтожить. Смерть Лаия явилась как бы наказанием за старое преступление, и, таким образом, мы к этой смерти в действительности равнодушны. Однако эта связь событий не была в состоянии успокоить нас относительно поступка Эдипа, который все-таки являлся отцеубийством.

Еще сильнее было общественное отвращение к тому, что Эдип женился на своей матери и имеет от нее детей. В семейной жизни — естественном, но ограниченном основании общества — само собой установилось, что чувство родителей к детям, так же как чувство братьев и сестер, должно быть совершенно иным, чем то, которое проявляется в сильных и внезапных возбуждениях половой любви. В семье естественные узы между родителями и детьми становятся привычкой, и из нее развивается естественная склонность друг к другу братьев и сестер. Первую прелесть чувственной любви юность познает в необычном явлении жизни. Сила обаяния так велика, что выводит члена семьи из привычной обстановки, где он не находит его, и направляет на знакомство с необычным. Чувственная любовь — бунтовщица, разбивающая узкие рамки семьи, чтобы расширить ее в большое человеческое общество. Отсюда взгляд на сущность семейной любви и противоположной ей половой есть взгляд непосредственный, заимствованный из самой природы вещей; он покоится на опыте и привычке и потому так силен и прочно поддерживается чувством.

Эдип, женившийся на своей матери и имевший с нею детей, — явление, внушающее ужас и отвращение, потому что оно непримиримо оскорбляет наше привычное отношение к матери и тот взгляд, который выработался из такого отношения.

Если эти взгляды, выросшие в нравственные понятия, так сильны потому, что исходят непосредственно из чувства человеческой природы, то мы спросим теперь: поступил ли Эдип против человеческой природы, женившись на своей матери? Ну конечно нет! Оскорбленная природа проявилась бы тогда в том, что от этого брака не было бы детей. Но природа-то именно отнеслась к этому снисходительно: Иокаста и Эдип, встретившись как двое неизвестных, любили друг друга, и любовь их разрушилась с того момента, когда им извне стало известно, что они мать и сын. Иокаста и Эдип не знали, в каких социальных отношениях они находятся друг к другу: они поступали бессознательно, в силу естественного человеческого чувства; их связь обогатила общество двумя здоровыми сыновьями и двумя благородными дочерьми, над которыми, как и над их родителями, повисла тяжесть неотвратимого проклятия общества. Несчастная чета, которая по своим нравственным воззрениям вполне принадлежала обществу, осудила себя сама, когда узнала о своем невольном преступлении: их самоуничтожение во имя покаяния явилось санкцией общественного отвращения к их проступку, отвращения, которое и они раньше знали в силу привычки. И все-таки факт этого поступка, идущего вразрез с общественным сознанием, доказывает большую и непреоборимую силу бессознательной индивидуальной человеческой природы.

Сколь знаменательно, что именно Эдип должен был разрешить загадку сфинкса! Он наперед произнес свое обвинение, так как зерном этой загадки назвал человека. Из полузверского тела сфинкса ему прежде всего предстал человек-индивидуум в своей подчиненности природе. Когда этот зверь со своей одинокой скалы свергнулся в пучину, тогда мудрый отгадыватель загадок отправился в города к людям, чтобы своей гибелью представить разгадку целого — социального человека. Когда он выколол себе глаза, светившиеся гневом против обидчика-деспота и любовью к благородной женщине и не видевшие того, что первый был его отцом, а вторая — матерью, тогда он сам пал ниц перед разбившимся сфинксом, загадку которого приходилось признать все еще не разрешенной. Только мы должны отгадать ее, оправдав саму непосредственность индивидуума по отношению к обществу, являющуюся высшим, обновляющим и оживляющим богатством этого общества.

Но коснемся сначала дальнейшей судьбы Эдипа, чтобы посмотреть, как вело себя относительно него общество и до какой степени заблуждения дошло его нравственное сознание! Вследствие разлада между сыновьями Эдипа Креонту, брату Иокасты, досталась власть над Фивами. Как властитель он приказал, чтобы труп Полиника, который вместе с Этеоклом пал в этом единоборстве, не был погребен, чтобы его отдали в добычу ветру и птицам, труп же Этеокла предать земле; кто не будет повиноваться этому приказу, будет сам похоронен заживо. Антигона, сестра этих братьев, сопровождавшая слепого отца в изгнании, вполне сознательно нарушила запрещение, похоронила тело брата и понесла предопределенную кару. Здесь мы видим государство, незаметно выросшее из общества, воспитавшееся на его обычных взглядах и сделавшееся защитником этих взглядов в том отношении, что оно защищает абстрактный обычай, основой которого является страх и отвращение к необычному. Вооружившись силой этих взглядов, государство обращается против самого общества, запрещая ему то, что составляет естественную пищу его существования, — непосредственнейшие и святейшие социальные чувства. Вышеприведенный миф совершенно точно говорит нам, как это случилось; остановимся на нем подробнее.

Какая выгода могла быть Креонту от его грозного запрещения? И как мог он думать, что такое запрещение не будет отвергнуто с единодушным негодованием? Этеокл и Полиник решили после смерти отца разделить свое наследство — власть над Фивами — так, чтобы править ими попеременно. Когда Полиник к определенному времени возвратился из своего добровольного изгнания, чтобы и свою очередь воспользоваться этим правом, Этеокл, которому оно досталось первому, отказался передать его брату. Таким образом, он явился клятвонарушителем. Что же, общество, чтившее клятвы, покарало его за это? Нет, оно поддержало его в этом предприятии, основанном на клятвонарушении. Что же, страх перед святостью клятвы был утрачен? Наоборот, — к богам обращались жалобы, чтобы они покарали зло клятвонарушения, которого так боялись. Граждане Фив наперекор своей совести согласились с поступком Этеокла, потому что предмет клятвы, договор двух братьев, казался им в будущем более тягостным, чем последствия клятвонарушения, которые путем жертвоприношений могли быть предотвращены. Им неприятна была смена власти, постоянные новшества, потому что привычка сделалась действительной законодательницей. В этом участии граждан к Этеоклу сказался также практический инстинкт собственности: каждый охотно владеет вещью сам и не хочет делиться ею с другим. Каждый гражданин, видевший в собственности гарантию привычного покоя, был сам по себе соучастником небратского деяния главного собственника Этеокла. Сила эгоистической привычки поддерживала таким образом Этеокла, и против нее с юношеским жаром боролся Полиник. В нем жило только чувство мести. Он собрал войско из сочувствующих ему товарищей-героев, пошел на защищавший клятвопреступление город и осадил его, чтобы изгнать оттуда укравшего наследство брата. Этот внушенный справедливым негодованием образ действий опять-таки показался страшным преступлением гражданам Фив, ибо Полиник, который шел войной на свой родной город, безусловно, был очень плохой патриот. Друзья Полиника пришли из разных племен. Они близко приняли к сердцу чисто человеческую сторону дела Полиника и, следовательно, защищали чисто человеческое общество в его более широком и естественном смысле против того ограниченного, бездушного и корыстолюбивого общества, которое незаметно обратилось в черствое государство. Чтобы покончить с долгой войной, братья решились на поединок, в котором оба и пали.

Мудрый Креонт, обозревая всю связь событий, понял из нее сущность общественного мнения, зерном которого является привычка, заботы и нелюбовь ко всяким новшествам. Нравственное воззрение на сущность общества, бывшее в великодушном Эдипе еще столь сильным, что он, совершив невольное преступление против этих нравственных взглядов, сам уничтожил себя, потеряло свою силу в той степени, в какой обусловливающееся им чисто человеческое чувство пришло в столкновение с наиболее сильными интересами общественной абсолютной привычки, то есть с общим эгоизмом. Приходя постоянно в столкновение с практикой общества, это нравственное сознание отпало от него и нашло себе место в религии, между тем как практическое общество образовалось в государство. Нравственность, которая раньше была в обществе чем-то живым и понятным, в религии сделалась только понятием, чем-то желательным, но неисполнимым. В государстве, наоборот, поступали практически, взвешивая полезное, и если при этом оскорблялось нравственное чувство, то его успокаивали безвредными для государства религиозными обрядами. Большое удобство здесь было и том, что как в государстве, так и в религии найден был некто, на кого можно было сваливать грехи: проступки государства должен был искупать князь[55], а за погрешности против религиозной нравственности — ответствовать боги. Этеокл был практически козлом отпущения нового государства: добрые боги направили на него последствия его клятвопреступления. Достойные граждане Фив должны были наслаждаться (так по крайней мере они надеялись, хоть этого и не случилось!) устойчивостью государств! Поэтому тот, кто желал служить таким козлом отпущения, был им приятен. То был не пылкий Полиник, который из-за простого клятвонарушения так неистово стучал в ворота доброго города, а мудрый Креонт, что умел так искусно обращаться с богами. Благодаря трагической судьбе Лаидов Креонт понял, сколь снисходительно относятся фивяне к действительному преступлению, если оно не нарушает их привычного покоя. Отцу Лаию предсказала Пифия, что он будет убит своим сыном. Чтобы не возбуждать общественного гнева, почтенный отец отдал тайный приказ умертвить новорожденного младенца где-нибудь в лесу и проявил в этом высокое понимание нравственного чувства фивских граждан. Если бы этот варварский приказ был исполнен открыто, они почувствовали бы только неприятность скандала, необходимость больше молиться богам, но, конечно, не ужас, который заставил бы их практически помешать такому поступку и наказать сыноубийцу. Сила негодования была бы у них заглушена соображением, что таким поступком гарантировано спокойствие стране, которое развратный сын должен был бы обязательно нарушить в будущем. Креонт заметил, что обнаружение бесчеловечного поступка Лаия не вызвало действительного негодования; что в конце концов всем было бы приятнее, если бы это убийство случилось, потому что тогда бы все шло прекрасно и Фивы избежали того ужасного скандала, который на долгие годы поверг в беспокойство граждан. Спокойствие и порядок, купленные хотя бы ценою подлого преступления против человеческой природы и даже против привычной нравственности, ценою сознательного, намеренного, внушенного эгоизмом убийства ребенка отцом, были во всяком случае удобнее, чем естественное человеческое чувство, говорящее, что он должен привести себя в жертву детям, а не наоборот. Во что обратилось это общество, основанием которого было естественное нравственное чувство? В прямую противоположность этой основе — в защиту безнравственности и лицемерия! Ядом, отравившим его, была привычка. Тяготение к привычке, к безусловному покою заставило его уничтожить источник, который мог служить вечно родником свежести и здоровья, — этим источником был свободный, обусловливающийся своею сущностью индивидуум. В высшей извращенности общества его нравственность, то есть истинно человеческое, являлась все-таки лишь от индивидуума, который действовал по отношению к нему под непосредственным натиском естественных требований и морально отрицал его. Это прекрасное оправдание истинной человеческой природы содержит в себе в яснейших чертах находящийся перед нами исторический миф.

Креонт сделался владыкой; в нем народ признал достойного последователя Лаия и Этеокла, и он подтвердил это признание в глазах народа, когда присудил прах непатриотичного Полиника к ужасному и позорному непогребению, лишив таким образом его душу вечного покоя. Это было приказание высшей политической мудрости. Этим Креонт укрепил свою власть, в то же время оправдав Этеокла, купившего своим клятвопреступлением спокойствие граждан. Он показал, таким образом, что и сам он намерен взять на себя любое преступление против истинной человеческой нравственности, чтобы гарантировать порядок и спокойствие в государстве.

Этим приказом он дал убедительнейшее доказательство своего дружественного государству образа мыслей. Он ударил по лицу человечество и воскликнул: «Да здравствует государство!» Нашлось в этом государстве лишь одно одиноко грустящее сердце, в котором еще осталась человечность, — сердце милой девушки, из глубины которого вырос в роскошной красоте цветок любви. Антигона ничего не понимала в политике, она любила. Разве она хотела защитить Полиника? Отыскивала соображения, отношения, юридические точки зрения, которые могли бы объяснить, извинить или оправдать его образ действий? Нет, она любила его! Что же, она любила его потому, что он ей брат? Разве и Этеокл не был ее братом, разве Эдип и Иокаста не были ее родителями? Могла ли она после всего пережитого иначе как с ужасом относиться к своему семейному союзу? Могла ли она приобрести силу любви из этих отвратительно нарушенных родственных уз? Нет, она любила Полиника потому, что он был несчастен и что только высшая сила любви могла освободить его от проклятия. Чем была эта любовь, ни половая, ни родительская, ни сыновняя, ни братская? Она была высшим расцветом всего. На развалинах половой, родительской и братской любви, от которой отрекалось общество и которую отрицало государство, питаясь неуничтожимым зерном этой любви, вырос роскошнейший цветок любви чисто человеческой.

Любовь Антигоны была вполне сознательной. Она знала, что делает, но знала также и то, что ей должно сделать, что у нее нет выбора, что она должна так поступать в силу требований любви. Она знала, что должна повиноваться этой бессознательно понуждающей необходимости самоуничтожения из сочувствия, и в этом познании бессознательного она была вполне человеком, самой любовью в ее высшей полноте и силе. Антигона сказала благочестивым гражданам Фив: «Вы прокляли моих отца и мать, потому что они любили, не зная друг друга; вы не прокляли, однако, самоубийцу Лаия и защищали враждовавшего с братом Этеокла. Теперь прокляните меня, действующую из чистой человеческой любви, — и мера ваших преступлений будет полной!» И что ж, любовное проклятие Антигоны уничтожило государство! Ни одна рука не поднялась за нее, когда ее повели на казнь. Граждане плакали и взывали к богам, чтобы они сняли с них муки сострадания к несчастной; они провожали ее и утешались тем, что иначе быть не могло: покой и порядок государства, к сожалению, требовали человеческой жертвы.

Но там, где рождается любовь, является и ее мститель. Некий юноша воспылал любовью к Антигоне. Он открылся своему отцу и требовал от его отцовской любви снисхождения к осужденной. Но тот остался тверд. Тогда юноша разрыл могилу возлюбленной, где она была погребена заживо. Он нашел ее там мертвой, и мечом пронзил свое любящее сердце. Это был сын Креонта, владыки государства! При виде мертвого сына, который из любви должен был проклинать своего отца, владыка сделался снова отцом. Любовный меч сына со страшной силой проник в его сердце: глубоко пронзенное государство рушилось, чтобы в своей смерти сделаться человеком.

Святая Антигона! К тебе взываю я! Пусть развевается твое знамя, чтобы под ним мы уничтожали и искупали! <…>

 

Несравненно в мифе то, что он во всякое время остается правдивым, а его содержание — при наибольшей краткости — неисчерпаемым. Задача поэта заключается в том, чтобы выразить его. Не всегда греческий драматург проявлял полную наивность относительно мифа, который ему надлежало выразить; сам миф большей частью правдивее выражал сущность индивидуальности, чем это делал поэт. Драматург вполне воспринял дух этого мифа в том отношении, что сделал сущность индивидуальности неизменным центром художественного произведения, которым оно питалось и освежалось. Эта творческая сущность являлась поэту столь неизменною, что из нее выросли софокловские Аякс и Филоктет — герои, которых никакие соображения мудрого общественного мнения не могли отклонить от самоуничтожающей правды естественных запросов их природы, отвести к плаванию в мелких водах политики, где так искусно лавировал хитроумный Одиссей.

Нам должно только верно понять миф Эдипа в отношении его внутренней сущности, и мы получим в нем понятную картину всей истории человечества от начала общества до неизбежного падения государства. Необходимость этого падения в мифе предчувствуется, а история должна ее воспроизвести.

Со времени существования политического государства в истории нет ни одного шага, который бы, хоть и направляясь решительно к тому, чтобы укрепить государство, не вел к его падению. Государство как абстракция всегда представлялось направляющимся к упадку, или, вернее, оно никогда не становилось действительностью. Только конкретные государства в своей постоянной смене, как вариации неисполнимой темы, вели свое властное, хоть прерываемое и оспариваемое существование. Государство как абстракция — это id&#233;e fixe благожелательного, но заблуждающегося мыслителя; как понятие конкретное — добыча произвола властных или хитрых личностей, заполнявших своими деяниями страницы истории. Мы не станем больше заниматься этим конкретным государством, содержанием которого Людовик XIV по праву назвал себя. Зерно его исходит из сказания об Эдипе. Как начало всяких преступлений мы познаем владычество Лаия, который, желая ненарушимой власти, сделался неестественным отцом. Из этой сделавшейся собственностью власти, на которую почему-то смотрят как на основание всякого доброго порядка, исходят все преступления мифа и истории.

Коснемся только абстрактного государства. Мыслители этого государства хотели абстрактной формой сравнять и сгладить несовершенства общества. То, что сами они считали эти несовершенства чем-то явившимся извне, единственно соответствующим «неустойчивости» человеческой натуры, и никогда не возвращались к самому человеку — человеку, который сначала непосредственно, а потом и вследствие ошибочного взгляда вызывал эти неровности так точно, как и путем опыта и исправления ошибок должен был создать совершенное, то есть соответствующее действительным потребностям людей, общество, — это было большой ошибкой, доведшей государство до неестественной высоты, откуда оно хотело направлять человеческую натуру, которой совсем не понимало и могло понять тем меньше, чем больше хотело управлять ею.

Политическое государство живет исключительно пороками общества, добродетели которого заключаются в человеческой индивидуальности. За пороками общества, которые единственно ему видны, оно не может узнать добродетелей, которые приносит индивидуальность. В таком положении оно давит на общество до такой степени, что обращает его порочные стороны и на индивидуальность. Оно должно было бы, таким образом, уничтожить наконец и сам источник питания, если бы требования индивидуальности не оказались более сильной природы, чем искусственные соображения политиков.

Греки ложно понимали в фатуме природу индивидуальности, потому что она нарушала нравственные обычаи общества; чтобы побороть этот фатум, они вооружились политическим государством. Наш фатум — это политическое государство, в котором свободная индивидуальность познает свою отрицающую судьбу. Но сущность политического государства — произвол, а сущность свободной индивидуальности — необходимость. Организовать общество индивидуалистов, которых мы должны признать правыми в тысячелетней борьбе против политического государства, — вот задача будущего, ставшая нам ясной. Организовать общество в этом смысле — это значит основать его на свободном самоопределении индивидуума, этом вечном, неисчерпаемом источнике. Но сделать бессознательное человеческой природы сознательным в обществе и в этом сознании иметь в виду только общую необходимость свободного самоопределения личности для всех членов общества — это значит уничтожить государство, ибо государство при помощи общества идет к отрицанию свободного самоопределения личности; оно живет ее смертью.

 

 

Для искусства, которое занимает главное место в этом исследовании, уничтожение государства представляет следующий, чрезвычайно важный момент.

Изображение борьбы, в которой индивидуум хотел освободиться от политического государства или от религиозной догмы, тем непреложнее должно было сделаться задачей поэта, в то время как политическая жизнь, удалившись от которой, поэт мог вести только жизнь воображаемую, все более сознательно проникалась превратностями этой борьбы, что как бы и составляло ее содержание.

Если мы оставим в стороне религиозно-государственного поэта, который, точно так же как и художник, с жестоким удовольствием принес человека в жертву своему идолу, тогда мы увидим перед собой только поэта, который, будучи действительно исполнен сострадания к скорбям людей, и как личность и как изобразитель своей борьбы восстал против государства, против политики. Но индивидуальность, которую поэт призывал к борьбе с государством, в силу природы вещей не была чисто человеческой, а обусловливалась самим государством. Она была реакцией его крайнего развития, существовала, так сказать, внутри самого государства. Сознательной индивидуальности, то есть такой, которая заставляет нас поступать в данном случае так, а не иначе, мы достигаем только в обществе; оно одно порождает самый момент, по отношению к которому мы должны принять то или другое решение. Индивидуум без общества совершенно немыслим, ибо только в отношении с другими индивидуальностями обнаруживается, чем мы от них отличаемся и что в нас особенного. Поскольку же общество сделалось политическим государством, это последнее и обусловило своею сущностью особенности индивидуальности, и, раз уж оно было государством, оно — в противоположность свободному обществу — сделало это гораздо строже и категоричнее, чем общество. Никто не может изобразить индивидуальность без обусловливающей среды. Если эта среда естественна, дает простор и свободу развитию индивидуальности и, свободная в своей внутренней непосредственности, при столкновении с индивидуальностью эластично принимает соответствующую форму, то такая среда может быть верно и правдиво обрисована простейшими чертами, так как лишь при отражении индивидуальности среда приобретает характерные свойства. Государство не является такой эластичной и гибкой средой, — оно догматически неподвижная, сковывающая сила, которая наперед заставляет индивидуума поступать так, а не иначе. Государство сделалось воспитателем индивидуумов. Оно овладевает ими еще в утробе матери, предопределяя им неравные доли в средствах к социальной самостоятельности. Навязывая им свою мораль, оно лишает их непосредственности воззрения и, как своей собственности, указывает, какое место они должны занять среди окружающих. Гражданин обязан своей индивидуальностью государству; это наперед предназначенное ему место, где его чисто человеческая индивидуальность уничтожается в смысле возможности действий и сводится к тому, что — самое большее — он может думать «про себя».

При помощи религиозной догмы государство хотело очистить и те опасные уголки человеческого ума, куда спасалась индивидуальность. Но в этом оно должно было оказаться бессильным: оке воспитывало себе лицемеров, граждан, которые поступают не так, как думают. Из рассуждений, однако, родилась сила противоречия государству. Первое свободное человеческое правление сказалось в отклонении религиозной догмы; свобода мыслить была наконец в силу необходимости допущена государством.

Как же проявляется в поступках эта чисто умственная индивидуальность? С тех пор как государство существует, индивид может действовать как гражданин государства, то есть как человек, поступки которого не соответствуют образу мыслей. Гражданин не может сделать шага, который бы наперед не был оценен как долг или как проступок. Характер такого долга или такого проступка не есть нечто свойственное данной индивидуальности. Гражданин может предпринимать все, что ему угодно, чтобы действовать согласно своему, настолько еще свободному, образу мыслей, но он не имеет права переступить пределы государства, которому принадлежит и его преступление. Только путем смерти он может перестать быть гражданином — тогда, когда перестанет быть уже и человеком.

Поэт, которому нужно было представить борьбу индивидуальности против государства, мог поэтому представить государство, а на свободную индивидуальность лишь намекнуть. Государство — это было нечто действительное, ясный и осязательный факт; индивидуальность же, наоборот, — нечто мысленное, лишенное формы и красок. Все эти черты, линии и краски, которые дают индивидуальности ее ясный, определенный и заметный художественный образ, должны были быть заимствованы поэтом из политически обособленного и придавленного государством общества, а не от самой индивидуальности, которая определяется и приобретает яркость в соприкосновении с другими. Эта, значит, только воображаемая, а не воплощенная индивидуальность могла, конечно, восприниматься лишь мыслью, а не непосредственным чувством. Вот почему и драма наша являлась обращением к рассудку, а не к чувству. Она заняла, таким образом, место дидактического стихотворения, представляющего заимствованный из жизни материал в той мере, в какой это соответствует намерению объяснить известную мысль. Но чтобы сделать мысль понятной рассудку, поэту, приходилось разрабатывать ее настолько же обстоятельно, насколько он мог бы просто и прямо браться за дело, если, бы обращался к непосредственно воспринимающему чувству. Чувство понимает лишь действительное, чувственно осуществившееся и очевидное; чувству сообщается совершенное, законченное, все, что является самим собой; ему понятно то, что не заключает в себе внутренних противоречий. Все же, что не согласно с собой, что проявляется фальшиво или неопределенно, смущает чувство и обращает его в мысль, то есть в сложный акт, устраняющий чувство.

Чтобы быть убедительным, поэт, обращающийся к чувству, должен представлять себе предмет настолько безошибочно, чтобы отказаться от всякой помощи логического механизма и иметь возможность вполне сознательно сообщиться верной восприимчивости бессознательного человеческого чувства. Поэтому при своем обращении к чувству он должен поступать так же непосредственно и безусловно, как непосредственно предстают ему воздух, теплота, цветок, зверь, человек. Чтобы показать своим изображением то высшее, что поддается изображению и вместе с тем наиболее понятно, — человеческую индивидуальность, современный поэт, как я уже сказал, должен поступать прямо противоположно. С бесконечным трудом ему приходится сначала создать эту индивидуальность из непомерно громадной среды, из государства, дающего ей форму и краски, из обратившейся в государство и окаменевшей истории. Он должен сделать это для того, чтобы, как мы видели, представить индивидуальность рассудку[56]. То, что наше чувство непосредственно воспринимает, — это единственно форма и краски государства. От наших детских впечатлений мы видим человека в том образе, с тем характером, которые ему дает государство. Навязанная ему государством индивидуальность представляется нашему непосредственному чувству его действительной сущностью. <…> Вот почему современный поэт, чтобы представить человеческую индивидуальность, должен обратиться не к чувству, а к рассудку; ведь и для него самого она существует только как понятие. И писать ему приходится чрезвычайно обстоятельно: все, что понятно современному чувству, он должен в высшей степени медленно и осторожно (так сказать, перед глазами этого чувства) освободить от его одежды, формы и красок, чтобы по точному расчету обратить в течение этого раздевания чувство в мысль, так как эта индивидуальность в конце концов может быть только мысленной. Таким образом, поэт должен обратиться от чувства к рассудку; чувство ему мешает. Только если он с большой осторожностью преодолеет его, он может приступить к своей задаче — к изложению мысли рассудку.

Рассудок, следовательно, является той человеческой способностью, к которой хочет обратиться современный поэт. Говорить же ему он может единственно при помощи органа комбинирующего, разлагающего, делящего и разграничивающего рассудка — при помощи языка, отвлеченного от чувства, изображающего впечатления и восприятия чувства, языка посредственного и условного. Если бы само наше государство было предметом, достойным чувства, то, чтобы осуществить свое предприятие, поэт должен был бы в драме, так сказать, перейти от музыки к слову. В греческой трагедии было такое же положение, но из противоположных соображений. Ее основанием была лирика, от которой она перешла к слову, так же как государство из естественного религиозного союза превратилось в политическое государство. Возвращение от понимания к чувству будет ходом драмы будущего постольку, поскольку мы перейдем от воображаемой индивидуальности к действительной. Современный же поэт должен сначала изобразить среду, государство, которое лишено человеческого чувства и не поддается высшему выражению. Все свое предприятие поэтому он может осуществить при помощи органа комбинирующего рассудка, при помощи бесчувственного языка. Вполне понятно, что современному драматургу кажется несвойственным, сбивающим и неуместным пользоваться для своей цели также и музыкой, ибо цель эта заключается в том, чтобы сделать мысль понятной рассудку, а вовсе не изобразить проявление чувства.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 234; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.038 сек.