Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Пережитое» А. Церетели




 

«Известно, — пишет автор предисловия к книге Церетели тов. Леван Асатиани, — что это произведение было особенно близко сердцу самого автора — Акакия Церетели. Из всего написанного мною, — писал как-то он (Церетели), — самой любимой и дорогой мне книгой является „Пережитое“».

Грузинский народ относится к этой книге подобно ее автору: она является любимым чтением для читателей почти всех возрастов. Столь же популярной книгой она будет, несомненно, и для русских читателей.

Из этих соображений, а также из того простого факта, что книга написана грузинским классиком, деятельность которого имела столь большое общекультурное значение для грузинского народа, — и не только для одного грузинского, — из этих соображений необходимо было бы обеспечить для русского издания книги умелое и тактичное, во всяком случае, редактирование (в редактировании технологическом, чем у нас особо любят заниматься, классики не нуждаются).

Русское же издание «Пережитого» Церетели снабжено совершенно бестактными примечаниями редактора В. Гольцева, звучащими иногда юмористически: своим сверхортодоксальным молодым баском редактор сообщает нам явные пустяки.

На стр. 20 редактор дает такое примечание:

«Автор неоднократно идеализировал „добрую старую Грузию“, в идиллических тонах изображал классовые взаимоотношения».

А вызвано это примечание описанием прекрасного обычая — «отдавать детей на воспитание в деревню, в семью кормилицы»-крестьянки.

«Связи, — пишет далее Церетели, — возникавшие между питомцем (из богатого, знатного семейства) и семьей его кормилицы, объединяли, сближали разные сословия… Вот почему до последнего столетия отношения между высшими и низшими сословиями в нашей стране были мягче и человечнее, чем в других странах».

Что же делать, если так именно было! Здесь, конечно, нет никакой идеализации классовых взаимоотношений, как это представляется редактору. Классовая борьба повсюду на свете была (и есть еще на большой части земли), она сильна, остра и мучительна. Однако в каждой стране эта борьба имеет отличительное своеобразие; об одном из своеобразных, осложняющих явлений и говорит Церетели.

Далее Акакий Церетели с поэтическим вдохновением пишет:

«Когда поблизости нет товарищей, ребенок вступает подчас в беседу и с неодушевленными предметами: с камнем, с деревом, с цветком, с былинкой и т. п. А о животных и говорить нечего. Я лично от беседы с ними получал непередаваемое наслаждение. Вот только со взрослыми дети не умеют разговаривать, взрослым они не открывают своего сердца… Едва займется утро — я уже мчусь босой, без шапки, к пастухам и остаюсь с ними до вечера. Подросток, детство которого прошло не в деревне, совсем не знает природы, никак с нею не связан. Он не изведал величайшего, доступного ему счастья. Городской ребенок, будь он хоть гением, никогда не познает природы со слов учителя или по картинкам так полно, как по собственному опыту ее знает ребенок, выросший в деревне… Ему знакомы все растения, четвероногие, птицы, гады, насекомые, он знает их нравы и повадки: все они рождаются, растут, набираются сил, распускаются, цветут, плодятся и умирают у него на глазах. Он — свидетель и участник их радостей и бед. Вот почему он так тесно связан с ними. Какое полотно в силах передать ребенку то, что деревенский житель видит собственными глазами».

Редактор тут же делает сноску и с внушительным авторитетом сообщает:

«Автор, несомненно, идеализировал патриархальную систему деревенского воспитания дворянских детей».

Акакий Церетели в нашей защите не нуждается, но небрежность редактора и его не очень скрываемая самодовольная уверенность в своем идейно-социологическом превосходстве над Церетели нуждаются в нашем понимании. Во-первых, в приведенной части произведения Церетели вовсе не говорится о воспитании; там описываются ранние впечатления ребенка перед лицом природы; стоит внимательно прочитать отрывок, чтобы в этом убедиться. Впечатления же и воспитание — вовсе не одно и то же. Возможно, однако, что редактору было бы желательно более «критическое» отношение ребенка к природе, в котором (в критическом отношении) уже заранее проглядывало бы некое переплетение классовых противоречий, как обеспечение будущей социологической премудрости автора, — ради того, чтобы автор более приблизился и уподобился своим позднейшим редакторам. Во-вторых, нужно ли редактору для убеждения читателей употреблять слово «несомненно», когда на поверку выходит как раз крайне сомнительно? Редакторам, вообще говоря, не следует остерегаться слова «бог» во фразе «божья коровка села на листик», потому что иную коровку листик не поднимет, и эта коровка, прежде чем сесть на листик, съест его.

Если Церетели пишет свое мнение, что «Даниэл Чонкадзе, автор единственной, почти детской повести „Сурамская крепость“, раздут в некую крупную величину», в то время как очень талантливый Лаврентий Ардазиани, написавший «Соломона Исакича Меджгануашвили», почти забыт, — то редактор тут же перебивает голос Церетели и говорит читателю: «Значение его (Чонкадзе) явно недооценивалось Акакием Церетели». Пусть «недооценивалось», но мы хотим слышать оценки и недооценки именно Церетели. В случае же, если у нас появится нужда во мнениях В. Гольцова, мы тогда обратимся непосредственно к его трудам.

Однако некоторые указания редактора более разумны и тактичны. Например: «Коджори — возвышенная дачная местность около Тбилиси». Это верно. Но относительно более удаленной от дачной местности — горной — сведения делаются менее ясными. Так, редактором сообщается, что «джейран» — «олень». Едва ли! Не козел ли этот олень?

Но все это редакторское усердие не в состоянии умалить или исказить глубокой сущности книги Церетели, написанной, как правильно определяет автор предисловия Леван Асатиани, языком образцовой грузинской художественной прозы XIX века.

В книге — автобиографической хронике — с огромным тактом человека и художника изображается личность самого автора, его связи, его деятельность и его время. Причем написано это таким образом, что читатель ощущает благородство и большое общественное значение личности автора, но сам автор словно не сознает (или действительно не сознает) своей ценности.

Центральное место в книге, где приводится краткая характеристика самого Церетели, содержит следующие строки:

«Один умный человек сказал мне (т. е. Акакию Церетели. — А. П.):

— Странный ты, право, человек: ты не умеешь отличать своих от чужих, друзей от врагов. Своим горьким словом ты не щадишь друзей, людей, сочувствующих тебе, и тут же вступаешься за врагов. Если бы кому-нибудь вздумалось сблизиться, подружиться с тобой, он бы не мог этого сделать.

Он сказал правду, но и в моем ответе не было лжи.

— Все это так, но в общественных делах я не признаю ни дружбы, ни вражды. Я иду своим путем; я считаю своим всякого, кто идет рядом со мною по этому пути, все равно, враг ли он мне лично, или друг. Всякого, кто становится мне поперек дороги, я считаю врагом…

Такова была в те годы моя молодая вера, мое убеждение, и я остался им верным по мере сил до нынешнего дня.

Упорно и непоколебимо двигаясь вперед, я претерпел великие муки, но поскольку господь даровал мне долгую жизнь и мне довелось увидеть осуществление всего, во что я верил, — то враги мои стали мне друзьями, и я больше ни слова не скажу ни о себе, ни о них».

В этих немногих словах сосредоточен весь дух книги и сущность личности и жизненного подвига Акакия Церетели.

«В течение долгой своей жизни я не раз проявлял бесхарактерность в делах личных, частных, во всякого рода мелочах, — пишет Церетели, — но ни единого разу не изменял я большому общественному делу. Я мог бы и в литературе завоевать себе большое имя — если бы согласился жить чужими мыслями».

В шестидесятых годах, когда Церетели был студентом, в Петербурге начал свою деятельность Чернышевский. В.годы, когда среди молодой интеллигенции получил распространение нигилизм, «Чернышевский издал свою тоненькую критическую, книжку: „Искусство для искусства или искусство для жизни?“ Эта книга имела большое влияние на читателей. Многие, благодаря ей, бросили занятия музыкой, стали отрицать живопись и скульптуру».

Редактор Гольцов сейчас же дает здесь свое примечание: «Автор дает неверную и весьма субъективную оценку деятельности Чернышевского…» На самом же деле Церетели здесь вовсе не касается всей деятельности Чернышевского, а указывает лишь на влияние одной небольшой книжки Чернышевского на общество. Надо знать и представлять себе состояние общества того времени; это общество искало и находило в произведениях своих современников главным образом то, что отвечало потребностям его политического и экономического развития, истолковывая произведения современников столь вольно, столь «утилитарно», как сами писатели иногда вовсе не ожидали и не рассчитывали. Так, в частности, обстояло дело и с брошюрой Чернышевского, названной выше. В этой своей работе Чернышевский не отрицал искусства, а пытался найти для него новую дорогу, идущую в глубину народной действительности, — для ее изменения.

Ценность и своеобразие личности Церетели, в частности, в том и состоит, что он на всякое явление своего времени имел личную, особую точку зрения, совпадающую с основными целями прогрессивного движения народов, населявших Россию, но отличную от преходящей, злободневной пошлости и частных ошибок общего движения. Эту «странность» поведения А. Церетели многие его современники ставили ему в вину; редактор русского перевода книги также не понял под этой «странностью» достоинства личности грузинского классика.

Мы присоединяемся к мнению автора предисловия Л. Асатиани, что «Пережитое» напоминает «Детство, отрочество и юность» Л. Толстого.

Только автор «Сулико» жил в столь неблагоприятных условиях, что не успел осуществить свой труд в том объеме, в каком он его задумал первоначально.

 

«Академик Плющов» В. Закруткина

 

Замысел автора очень хорош: показать долгий жизненный путь человека, родившегося в девятнадцатом веке в семье бедняка из крепостных и умершего уже в эпоху социализма со славой мирового ученого и с добрым именем большевика.

На своем жизненном пути этот человек, Плющов, встретил многих исторических лиц — Чернышевского, Дарвина, Тимирязева, Кирова, Молотова, Сталина. Все они помогли Плющову образоваться в великого ученого, принимающего участие в практическом творчестве социалистического мира.

Такая литературная тема под силу лишь первоклассному художнику; но так как для того, чтобы определить, какого ты качества художник, нужно испытать себя на практике, т. е. попытаться создать произведение, — то и для молодого или начинающего писателя эта тема совершенно закономерна. Бояться ничего не надо, тем более художнику, — человеку, открывающему действительное в самой действительности и разоблачающему в ней мнимое и враждебное для человеческого прогресса.

Автор испытал себя на литературной практике — и создал произведение. Теперь мы испытаем новое произведение— на прочность его идей, на скорость его мыслей, на живость его образов, на «обтекаемость» его формы.

Форма повести, понимая, под этим и язык ее, чрезвычайно традиционна: замедленная, нескорая, с множеством побочных эпизодов, обильная описаниями и прочими вещами, окружающими центрального, действующего героя повести. Хорошо это или плохо? Ответим косвенно: это могло бы быть терпимо, все это могло бы быть поглощенным центральным образом повести, при условии его действительной значительности, — и тогда формальные недостатки повести легко ликвидируются ее достоинствами.

Язык повести не составляет для читателя никакого затруднения, потому что он за редким исключением шаблонен. Например: «Кажется, с первого же дня своего появления в Криворыльске… Плющов стал притчей во языцех». Или: «Воздух напоен пьянящим запахом земли, влаги, лесных корней… от которого кружится голова». Или (о познании девушкой любви): «Сердце ее забилось в сладкой тревоге, проникшись ожиданием непознаваемого». Скажем по этому поводу кратко — фразы автора грамотны и понятны, но читатель нуждается не в том, чтобы гладко и почти неощутимо воспринимать привычные фразы, а, наоборот, в том, чтобы ощущать в языке и в идеях автора сопротивление и брать их с борьбой; читатель желает увидеть в каждом произведении свежий, незнакомый, беспокоящий его и лучший мир, чем тот, в котором он уже существует сам по себе. Говоря еще короче, читатель должен при чтении работать, а не оставаться праздным. Все новое воспринимается с усилием, и не надо освобождать читателя от этого усилия; пища тоже жуется и перерабатывается в организме, прежде чем быть освоенной, а не вводится в тело в виде амброзии.

Но мало того. Если человек-читатель тратит усилия на освоение нового произведения, то он в обмен желает, естественно, получить достаточный, удовлетворительный результат.

В данном случае читатель тратит на чтение и освоение произведения не много усилий, но он в большинстве случаев и не зарабатывает ничего. Вот пример. — Молодой Плющов встречается с Генрихом Шлиманом, знаменитым впоследствии археологом, человеком необыкновенным и, вероятно, единственным по своим индивидуальным особенностям, ученым, нашедшим Трою и совершившим еще много археологических открытий, миллионером, ставшим миллионером, главным образом, для того, чтобы иметь неограниченные средства для своих археологических изысканий.

Когда же вы прочитаете весь эпизод в повести, относящийся к Шлиману, вы убедитесь, что о Шлимане там рассказано не больше, а, может, даже меньше, чем в справочнике или энциклопедическом словаре, — и, главное, не то и не так рассказано, что нужно рассказать в художественном произведении о Шлимане: он должен быть в повести образом и персонажем, он должен быть открытием автора, а не эпизодическим силуэтом, скопированным из словаря. Автор и сам, видимо, понимает недостаточность своих средств для изображения Шлимана, — поэтому он для «занимательности», для украшения вводит добавочную фигуру, жену Шлимана, прекрасную Софью, с оливковым лицом, с «большими черными глазами, окаймленными удивительно длинными ресницами», и к тому же с белоснежными зубами. Жена Шлимана — историческое лицо. Не беремся судить — историческое лицо эта Софья или нет, но беремся судить, что положение ее в повести ложное, поскольку ее обязанность в повести заключается в служебной роли подпорки для бледного, еле живого образа Шлимана. Ясно, конечно, что Плющов тайно, воодушевленно и осторожно любит прелестную Софью, но любовь его безнадежна.

Между тем, Шлиман для художника со свободными творческими силами мог бы стать материалом для создания необыкновенного, редкого образа ученого и человека, ушедшего из современности в мир Эллады, в мир воображения, и променявшего ценность реальной жизни на любовь к Гомеру, на привязанность к праху священных руин классической Греции.

Метод, по которому автор пытался создать образ Шлимана, остается у него в повести неизменным и по отношению к другим историческим лицам. Этот метод можно бы назвать силуэтным или теневым; в общем похоже, но не одушевлено, не умножено автором на собственную творческую силу и не превращено в художественный образ, живущий в произведении сам по себе, независимо от своего прекрасного источника и прототипа в действительности.

Если мы читаем, что один из вождей революции был умен, отважен, проницателен и добр, то мы вправе думать, что автор только срисовал, скопировал готовый образ из действительности, но не разработал его в глубину, не открыл нам в нем то, что дотоле было неизвестно нам, рядовым людям — не художникам. Ведь нет в том особой заслуги, если про мудреца, всем известного своей мудростью, еще раз сказать, что он мудрец. Нельзя думать, что ты уже художник, если научился прикладывать к действительности пропускную бумагу и получать на ней точное изображение реального мира. Дело в том, что сама видимость реального мира не вполне передает нам его истинную сущность — и задача художника заключается в добавлении к видимости того, чего не хватает ей до истинности, или в изменении ее.

Главный персонаж повести, академик Плющов, насколько мы догадываемся, создан из механической смеси образов нескольких великих ученых, реально существовавших. Это возбуждает в читателе большое любопытство, но это же опять-таки делает фигуру Плющова только тенью или силуэтом, образованным из наложения одна на другую нескольких великих теней. Неустранимый порок Плющова, как художественного образа, именно в том, что он не органического происхождения, а механического, — он сделан ремесленным путем, а не создан напряженным вдохновением. В одном случае Плющов в повести похож на Тимирязева (хотя Тимирязев существует в повести и как самостоятельный образ), в другом эпизоде Плющов подобен И. П. Павлову, а перед смертью он получает телеграмму как Циолковский: «Знаменитому деятелю науки…»

Возможно, что автор хотел таким путем создать синтетический образ великого советского ученого вообще. И это намерение несомненно плодотворное, и его осуществить возможно. В данной же повести это намерение не исполнилось: вместо органического синтеза получилась механическая смесь — каждая особенность Плющова привнесена в него извне (и точно можно угадать — откуда именно), а не произошла в нем изнутри под сложным, «химическим» воздействием внешней действительности. Способ гоголевской Агафьи Тихоновны, желавшей для украшения жениха приставить ему нос от другого человека, а глаза взять от третьего, — редко дает положительные результаты; нам известен лишь один удачный литературный случай — у Гоголя.

Но за всем тем — не ради подслащения пилюли, а ради объективности — мы выскажем и нечто другое: в этой книге сделана попытка создать образ интеллектуального советского человека, довольно редкая попытка в нашей литературе. Не беда, что автору не удалось э;го сделать — он был одним из первых исследователей в этом малоизвестном направлении. Своей неудачей он научит других и сам научится.

О теории антропологического воссоединения человечества (главной научной работе Плющова) мы здесь не можем судить специально и подробно — не потому, что мы не антропологи, а потому, что автор изложил ее невнятно и поверхностно. Читатель может и не быть антропологом, но наука преподается ему хорошим писателем столь ощутимо, столь глубоко и точно, что для читателя ясна и сущность предмета и его всеобщее, всемирное значение.

Изложив научную работу Плющова недостаточно и поверхностно, автор заставляет руководителей партии и правительства высказываться о теории Плющова очень положительно. По нашему мнению, автор здесь поступил бестактно и наивно.

В чем же, однако, поверхностность теории Плющова? В этой теории можно разобраться и не будучи ученым-антропологом. Автор, тов. Закруткин, создает для Плющова (запомним, — ученого мирового значения) теорию антропологического воссоединения человечества. Это воссоединение в естественном мире совершается явно в параллель политическому, общественному воссоединению человечества, которое творится руками революционного пролетариата. Плющов, стало быть, нашел естественную аналогию — так сказать, отраженное оправдание в природе — для революционной борьбы пролетариата. Автору, вероятно, известно, что существовала вульгарная социология. Здесь, в его изложении, мы имеем вульгарную антропологию. Вот в чем ошибка автора. Ведь ясно, что в действительном мире не может идти процесс антропологического воссоединения столь «просто» и «единодушно», как это кажется автору и его герою Плющову, и он, этот процесс, не может быть введен в параллель с одухотворенной, совершенно сознательной деятельностью передового авангарда человечества — пролетариата.

Вот в чем вульгарность этой теории антропологического воссоединения; принципиальной же стороны теории — о том, научна она, с точки зрения современной антропологии, или нет — мы здесь не касаемся.

Далее. Каким же образом Плющов, автор столь вульгарно изъясненной теории, рекомендуется нам в качестве мирового ученого?.. По этой причине рушится в романе образ Плющова и как ученого, и как человека. А его образ — основной в романе. Автор поступил доверчиво и наивно, выдав за великого человека своего старика Плющова, слепленного кое-как из деталей и признаков действительно великих ученых.

Вообще на всей книге есть печать поверхностности и наивности, даже в таких эпизодах, где требуется наибольшая проницательность или, по крайней мере, знание истории предмета.

Наивности же и хорошего расположения духа мало для создания книги. Нужно еще проникновение в действительность — столь глубокое, чтобы перед читателем встала новая картина мира, где было бы дано изображение вещей, дотоле невидимых.

 

«Песни и устные рассказы рабочих старой Сибири»

 

Составитель сборника пишет в своем предисловии к книге, что «в наши дни рабочий фольклор является одним из основных разделов советской фольклористики». Теоретически это правильно, а практических результатов этого правильного положения не много. Сборников, посвященных творчеству русского рабочего класса, мало, они неполны, бедны, и многое из устного, в свое время не записанного пролетарского фольклора утрачено, видимо, навсегда, потому что люди, помнившие этот фольклор, уже умерли.

В том же предисловии составитель совершенно правильно сообщает прежнее состояние дела:

«Фольклористы-ученые и исследователи народного творчества пренебрежительно относились к песенному, сказовому рабочему фольклору, ко всему, что слагали в своей среде закрепощенные рабочие. Они считали, что рабочий класс не способен создавать художественные поэтические ценности, мыслить образами, что наличие рабочего фольклора — факт гибели, упадка народного творчества. В результате таких вредных „научных“ воззрений очень многое погибло для фольклористики из того, что могло бы помочь всесторонне охарактеризовать богатство и своеобразие устно-поэтического художественного слова рабочего класса».

Фольклористы старой школы занимались почти исключительно крестьянским фольклором, считая, что крестьянство и народ — синонимы, потому что абсолютное большинство населения России в досоветское время составляло крестьянство. Арифметику эту фольклористы знали, но это была арифметика статистики, а не высшая математика истории. По этой причине они упустили в вечное забвение то, что могло бы стать заслугой для любого фольклориста-ученого.

Составитель книги тов. А. Гуревич это понимает и в своей работе пытается наверстать упущенное прежде. Он ограничил свою задачу, собрав песни и устные рассказы рабочих старой Сибири. Это понятно, потому что задача и такого объема очень трудоемка. По примечаниям в конце книги видно, сколь много пришлось составителю привлечь и проработать материала, иногда труднодоступного. Да и сама по себе тема сборника — устное творчество рабочих старой Сибири — велика и значительна, прежде всего, по своеобразию Сибири, по особому положению в ней рабочих, особому даже по сравнению с прежней собственно Россией.

Положение рабочих и батраков в Сибири было гораздо более трагическим, чем в старой, обжитой России. Составитель сборника это отлично понимает. Кроме того, он дает объяснение важности сбора и изучения именно сибирского рабочего фольклора. «Одна из первых рабочих песен, — сообщается в книге (из работы А. Дымшица „Литература и фольклор“), — родилась именно в рудниках далекой Сибири. Развитие русского капитализма с большей тяжестью отражалось на окраинах и в колониях и полуколониях царской России, нежели в центральных земледельческих районах империи, и уровень революционного отпора рабочей среды на угнетение и эксплуатацию капиталистов был здесь соответственно выше. Именно поэтому тот факт, что уральские горные заводы или рудники Сибири оказались колыбелями рабочего фольклора, не является случайным».

Ранняя, может быть, самая первоначальная песня русских рабочих была сложена, видимо, еще в XVIII веке, в эпоху крепостного права. В ней поется про тяжкие горные работы. Вот несколько стихов из этой песни:

 

О, се горные работы!

Скажем, горные работы,

Оне всем дают заботы!

…Ой ты, свет наша умыльна

Змеевская плавильна!

Тонко, громко в доску бьет,

К себе в гости зовет.

Подле шнурик, подле бок,

Есть корыто и гребок,

Протыкальник, молоток;

Настилаем в шахту смесь

О четыреста пуд вес;

Как четыреста пуд вес —

В одну смену все сожечь.

Мастер ходит, подтверждает,

Чтобы шлак был не богат…

Ой вы бедны бедняки,

Пятой части парняки!

Все вы знаете заботы,

Как ударят на работы.

 

Песня эта крайне грустна, и тайна ее грусти заключается в ее прозаизме, в скуке жизненной обстановки рабочих-рабов, даже в технологических подробностях горного труда того времени. Если крестьянский фольклор, изображая какой-либо драматический факт из жизни народа, все же сохраняет более или менее лирическую форму, то рабочий фольклор при драматическом содержании более прозаичен, и по этой причине, а также по существу самого описываемого положения рабочих более трагичен.

Во втором разделе книги напечатаны песни рабочих забайкальской тайги о разгильдеевщине:

 

Как в недавних-то годах

На Карийских промыслах

Царствовал Иван!

Не Иван Васильич Грозный,

Инженер-от был он горный,

Разгильдеев сам!

 

Этот инженер Разгильдеев был каторжным кнутобойцем и палачом рабочих (а перед петербургской властью — угодливым холуем и хвастуном). Достаточно сказать, что в одну зиму на Карийских промыслах умерло 1 082 рабочих из общего числа 4 560 человек.

Вот еще дополнительная характеристика Разгильдеева: он взялся «утроить или учетверить количество добывавшегося на Каре золота, с тем непременным условием, чтоб его не стесняли в его действиях».

Разгильдеев добился увеличения добычи золота, но «он забил плетью и розгами, в один год, до двух тысяч человек».

Разгильдеевское время получило свое отражение во многих рабочих и каторжных песнях, но одна из них словно и не имеет прямого отношения к Разгильдееву. В книге приведено из этой песни восемь строк:

 

Как на дубе на высоком,

Над широкою рекой,

Одинокий думу думал

Сокол ясный, молодой.

 

Что ты, сокол сизокрылый,

Призадумавшись сидишь,

Своими ясными очами

В даль родимую глядишь?

 

В образе сокола песня изображает ссыльного, который затем умирает от тоски по родине.

В этой песне трагическая тема высказана в лирической форме, прозаизм преодолен, но тема обобщена — она об освобождении вообще. Это действительно лишь традиционная песня; она очень хороша, но лишена своеобразия старого рабочего фольклора.

Превосходна песня «Горнорабочий после освобождения». Идет по свету нищий — глубокий старик:

 

Еле движет тело старое

Он неровною стопой.

 

Вот окончание этой песни:

 

…Нет, способности мышления

Беспробудно спали в нем,

Усыпленные с рождения

Произволом и трудом.

И невежество спасением

Послужило для него…

 

Это, конечно, уже не фольклор: песня принадлежит перу народного поэта Масюкова, но это произведение родилось непосредственно из фольклора.

Трагедии на Лене посвящен самый большой раздел книги — «Песни и устные рассказы рабочих Витимо-Олекминской тайги». Трагедия эта произошла уже в XX веке, в 1912 году, но по жестокости, гнусности, холодной расчетливой организованности она превзошла действия палача-кустаря Разгильдеева.

В этой части книги приведены главным образом устные рассказы о ленском расстреле. Рассказчиков-рабочих интересует больше всего правдивость их собственного рассказа; они стремятся как можно точнее вспомнить, что было, и передать слушателю факты без всякого нечаянного искажения их. В результате мы получили тот вид трагической, крайне лаконичной и точной прозы, который имеет родство с работой Пушкина о Пугачеве.

В последнем разделе книги приводятся некоторые таежные сказки, пословицы и поговорки рабочих старой Сибири. Особенно хороша сказка «Золотая картечь». В ней таится мысль о необходимости, неизбежности народной справедливости, о том, что при нужде народ сумеет расправиться с хищниками картечью, сделанной из золота, из того самого, которое столь уважают хищники и эксплуататоры. В будущем же, как известно, золото может быть употреблено и на другие надобности — на постройку общественных уборных.

Сборник А. Гуревича — ценная и полезная книга, если признать ее, как пишет автор, «первой попыткой», если понять, что работа составителя была кропотлива и трудна. Мы понимаем также, что в сборнике помещена лишь небольшая часть рабочего фольклора дореволюционной Сибири, несмотря на попытку автора собрать его возможно полнее. Но мы не осмеливаемся поставить это автору в вину, — пусть работу расширят и доделают другие фольклористы или он сам.

Надо только отнестись серьезно и ответственно к таким заявлениям, как «первая попытка обобщить» или — «несомненно, собиратели фольклора… продолжат начатый сбор рабочего фольклора» и т. п.

Мы часто наблюдали, как за первыми попытками не следовало вторых, как после твердого слова «несомненно» не происходило обещанной работы, что и повергало нас в сомнение прежде и повергает теперь. Однако мы рады будем — при известных условиях, т. е. при появлении новых сборников рабочего фольклора — отречься от своего сомнения.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 658; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.008 сек.