Франция-память / П. Нора, М. Озуф, Ж. де Пюимеж, М. Винок. -
СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 1999, с. 17-50.
I. Конец истории-памяти
Ускорение истории. Нужно суметь в полной мере ощутить масштаб того, что стоит за этими словами помимо метафоры (все убыстряющееся соскальзывание в абсолютно мертвое прошлое, неизбежность восприятия любой данности как исчезнувшей) — нарушение равновесия. Вырвано с корнем все то, что еще сохранялось из пережитого в тепле традиций, в мутациях обычаев, в повторениях пришедшего от предков, под влиянием глубинного исторического чувства. Доступ к осознанию себя под знаком того, что завершилось навсегда, окончание чего-то изначального. О памяти столько говорят только потому, что ее больше нет.
Интерес к местам памяти, где память кристаллизуется и находит свое убежище, связан именно с таким особым моментом нашей истории. Это поворотный пункт, когда осознание разрыва с прошлым сливается с ощущением разорванной памяти, но в этом разрыве сохраняется еще Достаточно памяти для того, чтобы могла быть поставлена проблема ее воплощения. Чувство непрерывности находит свое убежище в местах памяти. Многочисленные места памяти (lieux de mémoire) существуют потому, что больше нет памяти социальных групп. 17
Вспомним о невосполнимой потере, заключавшейся в исчезновении крестьянства, являвшегося по преимуществу коллективной памятью, популярность которого в качестве предмета истории совпала с апогеем индустриального подъема. Но даже этот факт, несмотря на его центральное значение для крушения нашей памяти,— лишь один из возможных примеров. Весь мир закружился в этом танце, вовлеченный в него хорошо известными феноменами глобализации, демократизации, социального нивелирования, медиатизации. На периферии независимость новых наций вторглась в историческое время обществ, уже разбуженных от своего антологического сна колониальным насилием. И этот же самый порыв вызвал внутреннюю деколонизацию, деколонизацию всех малых народов, групп, семей, всех тех, кто обладал сильным капиталом памяти и слабым капиталом истории; конец обществ-памятей, как и всех тех, кто осуществлял и гарантировал сохранение и передачу ценностей, конец церкви или школы, семьи или государства; конец идеологий-памятей, как и всего того, что осуществляло и гарантировало беспрепятственный переход от прошлого к будущему или отмечало в прошлом все то, что было необходимо взять из него для изготовления будущего, будь то реакция, прогресс или даже революция. Более того — сам способ исторического восприятия, благодаря средствам массовой информации, постепенно распался, подменив память, ограничивавшую свое наследие самым сокровенным, эфемерной фотографией актуальности.
Ускорение. То, перед чем нас грубо ставит этот свершившийся факт,— это дистанция, лежащая между истинной памятью — социальной и нетронутой, а именно, памятью так называемых примитивных, или архаических, обществ, которые служат ее моделью и владеют ее секретом, и историей, в которую превращают прошлое наши общества, обреченные на забытье потому, что они вовлечены в круговорот изменений. Дистанция между памя- 18
тъю целостной, диктаторской и неосознающей самое себя, спонтанной, все организующей и всемогущей, памятью без прошлого, которая вечно возвращает наследие, превращая прошлое предков в неразличимое время героев, в начало мира и мифа,— и нашей, которая есть только история, след и выбор. Дистанция, которая постоянно растет с тех самых пор, как люди познали право, власть и само стремление изменяться, и только увеличивается с начала Нового времени. Дистанция, достигшая сегодня своего крайнего, судорожного, предела.
Такое искоренение памяти под захватническим натиском истории имело следующие результаты: обрыв очень древней связи идентичности, конец того, что мы переживали как очевидное — тождество истории и памяти. В том, что во французском языке есть только одно слово для обозначения и пережитой истории, и интеллектуальной операции, делающей историю познаваемой (немцы это различают как Geschichte и Historie), несовершенство языка, столь часто отмечаемое, обнаруживает свою глубинную истинность: течение, влекущее нас, имеет ту же природу, что и то, которое нам его представляет. Если бы мы сами продолжали населять нашу память, нам было бы незачем посвящать ей особые места. Они бы не существовали, потому что не было бы памяти, унесенной историей. Каждый жест, вплоть до повседневной жизни, был бы переживаем как религиозное повторение того, что существовало всегда, при полной идентичности действия и смысла. Как только появляется след, дистанция, медиация — мы более не в истинной памяти, но в истории. Вспомним евреев, замкнутых в повседневной верности ритуалу традиции. Их превращение в «народ памяти» исключало озабоченность историей до тех пор, пока их открытие миру Нового времени не вызвало у них необходимости в историках. 19
Память, история. Мы отдаем себе отчет в том, что всё противопоставляет друг другу эти понятия, далекие от того, чтобы быть синонимами. Память — это жизнь, носителями которой всегда выступают живые социальные группы, и в этом смысле она находится в процессе постоянной эволюции, она открыта диалектике запоминания и амнезии, не отдает себе отчета в своих последовательных деформациях, подвластна всем использованиям и манипуляциям, способна на длительные скрытые периоды и внезапные оживления. История — это всегда проблематичная и неполная реконструкция того, чего больше нет. Память — это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же — это репрезентация прошлого. Память в силу своей чувственной и магической природы уживается только с теми деталями, которые ей удобны. Она питается туманными, многоплановыми, глобальными и текучими, частичными или символическими воспоминаниями, она чувствительна ко всем трансферам, отображениям, запретам или проекциям. История как интеллектуальная и светская операция взывает к анализу и критическому дискурсу. Память помещает воспоминание в священное, история его оттуда изгоняет, делая его прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает, это возвращает нас к тому, что, по словам Хальбвакса, существует столько же памятей, сколько и социальных групп, к идее о том, что память по своей природе множественна и неделима, коллективна и индивидуальна. Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность ее призванием. Память укоренена в конкретном, в пространстве, жесте, образе и объекте. История не прикреплена ни к чему, кроме временных протяженностей, эволюции и отношений вещей. Память — это абсолют, а история знает только относительное. 20
В сердце-истории работает деструктивный критицизм, направленный против спонтанной памяти. Память всегда подозрительна для истории, истинная миссия которой состоит в том, чтобы разрушить и вытеснить ее. История есть делигитимизация пережитого прошлого. На горизонте историзированных обществ и в мире, достигшем предела историзации, произошла бы полная и окончательная десакрализация. Движение истории, амбиции историков не являются воскрешением того, что действительно произошло, но полным его уничтожением. Безусловно всеобщий критицизм сохранил бы музеи, медали, памятники, т. е. необходимый арсенал своей собственной работы, но ценой лишения их того, что в наших глазах сделало их местами памяти. В конце концов общество, живущее под знаком истории, как и традиционное общество, оказалось бы не в состоянии обнаружить места, ставшие обителью его памяти.
***
Пожалуй, одним из наиболее ощутимых знаков этого отрыва истории от памяти является начало истории истории, совсем недавнее пробуждение во Франции историографического сознания. История, а точнее история национального развития, составила одну из самых сильных наших коллективных традиций, нашу среду памяти par excellence. От средневековых хронистов до современных историков «глобальной» истории вся историческая традиция развивалась как заданное упражнение для памяти и как ее спонтанное углубление, восстановление прошлого без лакун и трещин. Ни один из великих историков со времен Фруассара никогда не считал, что он представляет только какую-то определенную память. Коммин не осознавал, что он отображает лишь династическую память, Ла Поплиньер — только французскую, Боссюэ — лишь память монархическую и христианскую, Вольтер — память прогресса человеческого рода, Мишле — только память «народа» и Лависс — лишь память нации. Совсем наоборот, все они были уверены в том, что их задача состоит в утверждении памяти более позитивной, чем предшествующие, более всеобъемлющей и больше объясняющей. Научный арсенал, который история приобрела за последний век, мог только значительно укрепить критические основания истинной памяти. Все великие попытки пересмотра истории стремились расширить пространство коллективной памяти. 21
В такой стране, как Франция, история истории не может быть невинной операцией. Она осуществляет внутреннее превращение истории-памяти в историю-критику. Всякая история является критической по своей природе, и все историки всегда претендовали на то, чтобы разоблачить ложные мифологии своих предшественников. Но нечто фундаментально иное возникает в тот момент, когда история начинает создавать свою собственную историю. Рождение историографической озабоченности — это стремление истории вытравить из себя все то, что не является историей, представив себя жертвою памяти, предпринимающей усилия для своего освобождения. В стране, где истории никогда не отводилась направляющая и формирующая роль по отношению к национальному сознанию, история истории не могла бы оказаться столь нагруженной полемическим содержанием. Например, вСоединенных Штатах, стране множественной памяти и разноголосых традиций, история как дисциплина практиковалась всегда. Различные интерпретации Независимости или гражданской войны, сколь бы они ни были значимы, никогда не ставили под вопрос единую американскую традицию, либо из-за ее в некотором смысле отсутствия, либо из-за того, что главным способом ее передачи не является история. Напротив, во Франции историография всегда «иконокластна» и непочтительна. Она состоит в том, чтобы завладеть теми вещами, которые и составляют традицию по преимуществу: главной битвой, такой, как Бувин, каноническим учебником, таким, как малый Лависс, чтобы вскрыть их механизм и воссоздать как можно точнее условия их изготовления. Это значит — заронить сомнение в самое сердце, ввести клинок критики между стволом 22
памяти и корой истории. Занятия историографией Французской революции, воссоздание ее мифов и ее интерпретации означают только, что мы больше не идентифицируем себя полностью с ее наследием.Изучать традицию, какой бы славной она ни была, значит быть более не в силах однозначно распознать ее носителей. Иными словами, не только самые священные объекты нашей национальной традиции становятся предметом истории истории. Исследуя свои материальные и концептуальные ресурсы, процедуры своего собственного производства, социальные каналы своего распространения и механизмы своего собственного превращения в традицию, вся история целиком вступает в свой историографический возраст, достигнув своей деидентификации с памятью. Память сама превратилась в предмет возможной истории.
Было время, когда могло показаться, что с помощью истории и вокруг идеи нации традиция памяти кристаллизовалась в идее политического синтеза Третьей Республики, если следовать самой общей хронологии, от «Записок об истории Франции» Огюстена Тьерри (1827) до «Искренней истории французской нации» Шарля Сеньобоса (1933). История, память, нация претерпели тогда нечто большее, чем просто естественное взаимопроникновение: дополнительное распространение, симбиоз всех уровней, научного и педагогического, теоретического и практического. Национальное определение настоящего тогда категорически требовало своего оправдания ясностью прошлого. Настоящее, хрупкое из-за травмы, нанесенной Революцией, потребовавшей глобальной переоценки монархического прошлого, стало еще более ломким в результате поражения 1870 г., которое сделало чрезвычайно актуальным развитие архивной эрудиции и школьной передачи памяти перед лицом истинного победителя при Садовой — немецкого школьного учителя и немецкой науки. Бесподобен тон национальной 23
ответственности историка, наполовину священника, наполовину солдата, звучащий, например, в редакционной статье первого номера«Исторического журнала» (1876), в которой Габриель Моно мог с чувством глубокой убежденности заявить что «научное исследование, всегда медлительное, коллективное и методичное», работает «скрыто и уверенно на благо как Родины, так и всего рода человеческого». При чтении и этого текста, и сотни других подобных встает вопрос о том, как смогла утвердиться идея, что позитивистская история не является кумулятивной. Напротив, с точки зрения складывания нации, политическое и военное, биографическое и дипломатическое являются столпами преемственности. Поражение при Азинкуре или кинжал Равайяка, День одураченных или какой-нибудь дополнительный параграф Вестфальского договора подлежат скрупулезному бухгалтерскому учету. Точнейшая эрудиция приумножает или приуменьшает капитал нации. Мощно единство этого мемориального пространства: между нашей греко-римской колыбелью и колониальной империей Третьей Республики точно так же нет разрыва, как между высокой эрудицией, обогащающей наследие новыми завоеваниями, и школьным учебником, превращающим их в вульгату. История священна, поскольку священна нация. Это посредством нации наша память отстаивает свою священность.
Понять, почему эта взаимосвязь вырвалась из-под нового натиска десакрализации, означает показать, как в кризисе 1930-х гг. пара государство-нация постепенно стала замещаться парой государство-общество. И как в то же время и по тем же причинам история из традиции памяти, какой она сложилась во Франции, удивительным образом превращается в знание общества о себе самом. В этом качестве она безусловно способна усиливать лучи прожекторов, направленные на отдельные памяти, и даже превратиться в лабораторию ментальностей прошлого. Но освобождаясь от национальной идентичности, 24
она одновременно лишилась субъекта-носителя и утратила свое педагогическое призвание, заключавшееся в передаче ценностей. Это отчетливо видно на примере сегодняшнего кризиса школы. Нация не является больше той объединяющей рамкой, которая ограничивает сознание определенной общности людей. С тех пор, как определение нации перестало быть вопросом, мир, процветание и ограничение ее могущества довершили дело. Ей больше ничто не угрожает, кроме отсутствия опасностей. С тех пор, как общество заняло место нации, легитимизация через прошлое и, следовательно, через историю уступила место легитимизации через будущее. Прошлое можно лишь знать и почитать, нации можно служить, будущее нужно готовить. Три термина обрели свою самостоятельность. Нация — это больше не борьба, а данность, история превратилась в одну из социальных наук, а память — это феномен исключительно индивидуальный. Нация-память оказалась последним воплощением истории-памяти.
Изучение мест памяти (lieux de mémoire) находится на пересечении двух течений, которые придают ему — сегодня и во Франции — его роль и его смысл. С одной стороны, это движение чисто историографическое, момент рефлектирующего возвращения истории к себе самой, с другой — это движение собственно историческое, конец определенной традиции памяти. Это время мест, это тот момент, когда огромный капитал наследия, который мы переживаем в интимности памяти, исчезает, чтобы ожить снова только под взглядом восстановленной истории. Решительное углубление работы истории, с одной стороны, и начало консолидации наследия — с другой. Внутренняя динамика критического принципа — опустошение нашего исторического, политического и ментального кадра, еще достаточно властного, чтобы мы не стали к нему безразличными, но уже достаточно неопределенного, чтобы 25
заявлять о себе лишь благодаря возвращению к наиболее ярким его символам. Оба течения сливаются воедино, чтобы сразу же вернуть нас к базовым инструментам исторической работы и к наиболее символическим объектам нашей памяти: архивы вместе с трикулером, библиотеки, словари и музеи наряду с коммеморациями, Пантеон и Триумфальная арка, словарь Ларусса и стена Коммунаров.
Места памяти — это останки. Крайняя форма, в которой существует коммеморативное сознание в истории, игнорирующей его, но нуждающейся в нем. Деритуализация нашего мира заставила появиться это понятие. Это то, что скрывает, облачает, устанавливает, создает, декретирует, поддерживает с помощью искусства и воли сообщество, глубоко вовлеченное в процесс трансформации и обновления, сообщество, которое по природе своей ценит новое выше старого, молодое выше дряхлого, будущее выше прошлого. Музеи, архивы, кладбища, коллекции, праздники, годовщины, трактаты, протоколы, монументы, храмы, ассоциации — все эти ценности в себе — свидетели другой эпохи, иллюзии вечности. Отсюда — ностальгический аспект проявлений почтения, исполненных ледяной патетики. Это ритуалы общества без ритуалов, преходящие святыни десакрализирующего общества, верность партикулярному в обществе, которое отвергает партикуляризм, фактические различия в обществе, принципиально стирающем их, знаки признания и принадлежности к группе в обществе, которое стремится распознавать только равных и идентичных индивидов.
Места памяти рождаются и живут благодаря чувству, что спонтанной памяти нет, а значит — нужно создавать архивы, нужно отмечать годовщины, организовывать празднования, произносить надгробные речи, нотариально заверять акты, потому что такие операции не являются естественными. Вот почему охрана меньшинствами спасенной памяти в специальных, ревностно оберегаемых центрах способна лишь накалить добела истину всех мест 2б
памяти. Без коммеморативной бдительности история быстро вымела бы их прочь. Это и есть главные бастионы мест памяти. Но если бы тем, кто их защищает, ничто не угрожало, то не было бы необходимости их строить. Если воспоминания, которые они заключают в себе, были бы действительно живы, в этих бастионах не было бы нужды. Если бы, напротив, история не захватила их, чтобы деформировать, трансформировать, размять и превратить в камень, они не стали бы местами для памяти. Именно такое движение туда и обратно составляет их суть: моменты истории, оторванные от течения истории, но вновь возвращенные ей. Уже не вполне жизнь, но еще и не вовсе смерть, как эти ракушки, оставшиеся лежать на берегу после отлива моря живой памяти.
Марсельеза или надгробные памятники тоже живут такой двусмысленной жизнью, пронизанные смешанным чувством причастности и оторванности. 14 июля в 1790 г. уже было, но оно еще не было местом памяти. В 1880 г. его превращение в национальный праздник сделало его местом официальной памяти, но тогда дух Республики еще являлся его подлинным ресурсом. А сегодня? Сама утрата нашей живой национальной памяти заставляет нас наблюдать за ней взглядом, лишенным наивности или безразличия. Та память, которая мучит нас, но не является более нашей, между стремительной десакрализацией и временно восстановленной сакральностью. Внутренняя привязанность, все еще заставляющая нас чувствовать себя должниками по отношению к тому, что нас сделало, и историческая удаленность, вынуждающая нас бесстрастно осматривать наследство и составлять его инвентарь. Уцелевшие места памяти, в которых мы больше не живем, полуофициальные и полностью институционализированные, наполовину эмоциональные и чисто сентиментальные; места единодушия при отсутствии единства, больше не способные выразить ни активной убежденности, ни страстного участия, где, 27
однако, еще прощупывается биение чего-то, оставшегося от символической жизни. Сползание от мемориального к историческому, от мира, где были предки, в мир случайных отношений с тем, что нас сделало, переход от тотемической истории к истории критической — это и есть момент мест памяти. Больше никто не прославляет нацию, но все изучают способы ее чествования.
II. Память, захваченная историей
Таким образом то, что сегодня называется памятью, относится не к памяти, но уже к истории. Всё, что называют горением памяти, есть окончательное исчезновение ее в огне истории. Потребность в памяти есть потребность в истории.
Безусловно, невозможно обойтись без этого слова. Примем его, но с четким осознанием различия между истинной памятью, сегодня нашедшей свое убежище в жесте и в привычке, в ремеслах, передающих свои навыку молча, в умениях тела, в механической памяти и рефлекторных навыках, и памятью, превращенной в свою практически полную противоположность — в историю. Это — память добровольная и обдуманная, переживаемая как долг и лишенная спонтанности, психологическая, индивидуальная и субъективная, а не социальная, коллективная и всеобъемлющая. Что же произошло между первой — непосредственной, и второй — косвенной? Это можно понять в момент завершения современной метаморфозы.
Прежде всего, эта трансформированная память, в отличие от первой, является архивной. Она вся основывается на том, что есть самого отчетливого в следе, самого материального — в останках, самого конкретного — в записанном на пленку, самого зримого — в образе. Движение, начавшееся с появлением письменности, находит своезавершение в высокой точности фиксации и в магнитной записи. Чем меньше память переживаема внутренне, тем более она 28
нуждается во внешней поддержке и в ощутимых точках опоры, в которых и только благодаря которым она существует. Отсюда типичная для наших дней одержимость архивами, влияющая одновременно как на полную консервацию настоящего, так и на полное сохранение всего прошлого.Чувство быстрого и окончательного исчезновения памяти смешивается с беспокойством о точном значении настоящего и неуверенностью в будущем, чтобы придать зримое достоинство запоминающегося самым незначительным останкам, самым путаным свидетельствам. Разве не достаточно мы упрекали наших предшественников за уничтожение или утрату свидетельств, необходимых для познания, чтобы избежать такого же упрека от наших потомков? Воспоминание полностью превратилось в свою собственную тщательную реконструкцию. Записанная на пленку память предоставила архиву заботу помнить ее и умножать знаки там, где она сбросила, как змея, свою мертвую кожу. В прошлом коллекционеры, эрудиты, бенедиктинцы посвящали себя собиранию документов, превращаясь в маргиналов как для общества, которое обходилось без них, так и для истории, которая без них писалась. Затем история-память поместила эту сокровищницу в центр своей эрудитской работы, распространяя ее результаты по тысячам социальных каналов. Сегодня, когда историки подавлены культом документов, все общество проповедует религию сохранения и производства архивов. То, что мы называем памятью, — это на самом деле гигантская работа головокружительного упорядочивания материальных следов того, что мы не можем запомнить, и бесконечный список того, что нам, возможно, понадобится вспомнить. «Память бумаги», о которой говорил Лейбниц, стала автономным институтом музеев, библиотек, складов, центров документации, банков данных. По мнению специалистов, продолжение количественной революции через несколько десятилетий приведет к 29
умножению числа только общественных архивов в тысячу раз. Ни одна эпоха не стремилась в такой же степени, как наша, к производству архивов. Дело не только в количестве бумаг, которое спонтанно производит общество нового времени, не только в существовании технических способов реконструкции и сохранения, которыми оно располагает, но и в суеверном уважении, которое оно испытывает к следам прошлого. По мере исчезновения традиционной памяти мы ощущаем потребность хранить с религиозной ревностью останки, свидетельства, документы, образы, речи, видимые знаки того, что было, как если бы это все более и более всеобъемлющее досье могло стать доказательством неизвестно чего на неизвестно каком суде истории. Сакральное инвестирует себя в след, который является его отрицанием. Невозможно предсказать, что надо будет вспомнить. Отсюда — запрет разрушать, превращение всего в архивы, недифференцированное расширение мемориального поля, гипертрофированное раздувание функции памяти, связанное именно с чувством ее утраты, и соответственной усиление всех институтов памяти. Странную метаморфозу претерпели профессионалы, которых раньше обычно упрекали в мании сохранения, в том, что они являются прирожденными производителями архивов. Сегодня частные предприятия и государственные учреждения нанимают архивистов, требуя от них сохранения всего, тогда как профессионалы уже поняли, что главное в их ремесле состоит в искусстве подконтрольного разрушения.
За несколько лет материализация памяти тоже стала чрезмерно распространенной, децентрализованной, демократичной. В классическую эпоху было три источника пополнения архивов: знатный род, церковь и государство. Кто только сегодня не считает себя обязанным записать свои воспоминания, написать свои «мемуары», причем не только самые незначительные участники исторических событий, но и свидетели их деятельности, их супруги и их врачи? Чем менее экстраординарным является свидетельство тем более достойной 30
иллюстрацией средней ментальности оно кажется. Результатом ликвидации памяти является общее стремление все регистрировать. За одно поколение воображаемый музей архивов чрезвычайно пополнился. 1980 год — Год наследия — стал ярчайшим примером этого, расширив значение понятия до самых крайних пределов неопределенности. Десятью годами раньше Ларусс 1970-го года издания еще определяет понятие «наследие» как «имущество, которое досталось от отца или матери». Малый Робер 1979-го года издания уже трактует его как «собственность, передаваемую по наследству, культурное наследие страны». От очень ограниченной концепции исторических памятников вместе с конвенцией об исторических местах 1972 г. совершается резкий переход к понятию, от которого теоретически ничто не должно ускользнуть.
Следует не только все охранять, но и все сохранять из указующих знаков памяти, даже если точно неизвестно, признаками какой памяти они являются. Создание архива стало императивом эпохи. Тому имеется устрашающий пример с архивами службы социального обеспечения — это беспрецедентное собрание документов, сегодня представляющее собой 300 погонных километров чистой массы памяти, разбор которой с помощью компьютера мог бы позволить, в идеале, прочесть об обществе все, что в нем есть нормального и патологического, от режимов питания до образов жизни, в зависимости от районов проживания и профессий. Хотя, конечно, как сохранение, так и возможное использование этой массы потребовало бы драматического и зачастую невозможного выбора. Архивы, архивы, от них всегда что-нибудь да останется! И если привести другой пример, говорящий сам за себя, не к тому же ли привело недавнее абсолютно законное увлечение исследованиями в жанре устной истории? Только во Франции сейчас существует более трех сотен архивов, занятыхсбором «этих голосов, которые приходят к нам из про- 31
шлого» (Филлипп Жутар). Очень хорошо. Но если только представить себе на одну секунду, что здесь речь идет об архиве совершенно особого рода, создание которого потребует 36 часов для обработки 1 часа записи и использование которого не может быть пунктуально точным хотя бы потому, что такие документы приобретают смысл лишь при интегральном прослушивании, нельзя не задаться вопросом о возможности их использования. Чье стремление помнить несут в себе в конечном счете эти свидетельства — опрошенных или спрашивающих? Архив изменяет свой смысл и статус просто в силу своего объема. Он перестал быть более или менее умышленно оставленным реликтом пережитой памяти, но стал осознанным и организованным выделением утраченной памяти. Он удваивает пережитое, которое само часто создается в процессе собственной фиксации (из чего иначе сделаны новости?) как вторичная память, память-протез. Бесконечное производство архива — это обостренное свойство нового сознания, наиболее отчетливое выражение терроризма историзированной памяти.
Память эта входит в нас извне, и мы интериоризируем ее как индивидуальное принуждение, поскольку она больше не является социальной практикой.
Переход от памяти к истории заставил каждую социальную группу дать новое определение своей идентичности через оживление ее собственной истории. Жажда помнить превращает каждого в историка самого себя. Императив истории также вышел далеко за пределы круга профессиональных историков. Не только обычные маргиналы официальной истории оказались захвачены потребностью восстановить свое исчезнувшее прошлое. Все организованные сообщества, интеллектуальные и нет, ученые и нет, а не только этносы и социальные меньшинства, обнаруживают необходимость заняться поисками основ своей собственной организации, разысканием своих истоков. 32
Нет семьи, в которой какой-нибудь из ее членов не был бы с недавних пор увлечен стремлением как можно полнее реконструировать скрытые обстоятельства происхождения его семьи. Рост генеалогических изысканий — это феномен недавний и массовый: годовой отчет Национального архива приводит цифру — 43 % обращений такого рода от общего числа посещений против 38 % посещений архива универсантами. Поразительный факт: не профессиональные историки являются авторами наиболее значительных исследований по истории биологии, физики, медицины или музыки, а биологи, физики, медики или музыканты. Деятели образования сами взяли в свои руки историю образования, начиная от физического образования и кончая философией. В эпоху потрясений устоев знаний каждая дисциплина стремится проверить свои основания с помощью их ретроспективного просмотра. Социология направляется на поиски своих отцов-основателей, этнология пытается исследовать свое прошлое, начиная от хронистов XVI в. и кончая колониальными администраторами. Вплоть до литературной критики все работают над тем, чтобы восстановить генезис своих категорий и своей традиции. Глубоко позитивистская, точнее — шартистская история, в то самое время, когда историки отвергли ее. получает благодаря этой крайней и неотложной потребности столь глубокое распространение и проникновение, каких она не знала никогда прежде. Конец истории-памяти умножил число отдельных памятей, которые потребовали своей истории.
Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет
studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав!Последнее добавление