Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Тринадцатое 2 страница




Время истекло. Ванде пора было уходить. Прежде чем уйти, она в нескольких словах проинструктировала Софи. К примеру, насчет Бронека. В доме коменданта Софи увидит слугу по имени Бронек. Он – связующее звено между особняком и подпольем лагеря. Внешне эсэсовский прислужник, он тем не менее не подхалим и не лакей Хесса, хотя необходимость и заставляет его казаться таким. Хесс доверяет ему, он любимый поляк коменданта, но в этом простодушном, внешне услужливом и исполнительном человеке бьется сердце патриота, доказавшего, что на него можно в определенных случаях рассчитывать, когда задания не требуют большого ума и не слишком сложны. Дело в том, что это был человек легкомысленный, но неглупый, проведенные же над ним медицинские эксперименты, нарушив мыслительные процессы, превратили его в покорного болвана. Сам он ничего не способен придумать, но охотно подчиняется другим людям. Польша на века! Собственно, сказала Ванда, Софи скоро сама убедится, что роль покорного, безвредного поденщика служит Бронеку надежным прикрытием, ибо, с точки зрения Хесса, он вне подозрений – в этом-то и заключается вся красота, это главным образом и помогает ему выполнять функции подпольщика и связного. Доверяй Бронеку, сказала Ванда, и используй его, если сможешь. А теперь Ванде пора было уходить, и после долгих, политых слезами объятий она ушла, а Софи почувствовала себя бесконечно слабой и безнадежно не соответствущей выпавшей на ее долю роли…

И вот Софи перебралась под крышу коменданта, где ей предстояло провести десять дней – период, закончившийся тем лихорадочным, тревожным днем, который она запомнила во всех подробностях и который я уже описал: это был день, когда она тщетно, но решительно, пыталась соблазнить Хесса и уговорить его освободить Яна, что привело лишь к глубоко оскорбившему ее, однако сладостному обещанию устроить ей свидание с сыном. (А оно могло оказаться невыносимо кратким.) Это был день, когда она из-за паники и по забывчивости не сказала коменданту о своей идее использовать Lebensborn, тем самым упустив главный шанс, который давал Хессу возможность на законных основаниях убрать Яна из лагеря. (Если только, думала Софи, спускаясь в тот вечер к себе в подвал, если только она не соберется с духом и не изложит Хессу свой план утром, когда он обещал привести мальчика к себе в кабинет.) Это был также день, когда к прочим страхам и бедам Софи добавился почти невыносимый груз возложенного на нее поручения и ответственности. А четыре года спустя, рассказывая мне об этом в бруклинском баре, она говорила, что ей невероятно стыдно вспоминать о том, как это поручение чувство ответственности испугали ее тогда и как она провалилась. Это была в конечном счете одна из мрачнейших частей ее признания, ядро того, что она снова и снова именовала своей «нехорошестью». И я начал понимать, что эта «нехорошесть» была связана отнюдь не только – как мне казалось – с неоправданным чувством вины, порожденным неуклюжими стараниями соблазнить Хесса, или даже равно неуклюжей попыткой воздействовать на него с помощью брошюры отца. Я начал понимать, как, помимо всего прочего, абсолютное зло абсолютно парализует человека. Под конец, с мукой вспоминала Софи, она оказалась не на высоте и в своем стремлении добыть такое тривиальное, однако чрезвычайно важное сооружение из металла, стекла и пластика, как радиоприемник, хотя Ванда и считала, что у Софи никогда не появится возможности его выкрасть. А Софи эту возможность с треском провалила…

Этажом ниже, как раз под лестничной площадкой, служившей приемной перед кабинетом Хесса, находилась комнатка, которую занимала одиннадцатилетняя Эмми, средняя из пяти отпрысков коменданта. Софи много раз проходила мимо этой комнатки по пути в кабинет и обратно и замечала, что дверь часто бывала открыта – тут в общем-то не было ничего удивительного, думала она, если учесть, что мелкое воровство в этой деспотически управляемой крепости было почти столь же немыслимо, как убийство. Софи не раз останавливалась у двери и заглядывала в прибранную, чистенькую детскую спальню, каких сколько угодно в Аугсбурге или Мюнстере: крепкая односпальная кровать, накрытая цветастым покрывалом; бархатные зверьки, грудой лежащие в кресле; несколько серебряных кубков; часы с кукушкой; на стене – фотографии в золоченых рамках (сценка в Альпах; отряд гитлерюгенда на марше; красивый морской пейзаж; сама хозяйка спальни в купальном костюмчике; резвящиеся пони; портреты фюрера и «дяди Хайни» Гиммлера; улыбающаяся мамочка; улыбающийся папочка и гражданском костюме); комод со множеством коробочек для украшений и всякой мелочи и подле них – переносной радиоприемник. Этот-то приемник всегда и притягивал к себе взгляд Софи. Софи лишь изредка видела или слышала, чтобы радио работало, – должно быть, потому, что оно не могло ласкать слух из-за большой радиолы на нижнем этаже, грохотавшей день и ночь.

Однажды, проходя мимо комнатки, Софи заметила, что радио включено – звучали мечтательные современные вальсы Штрауса; судя по голосу певца, их передавала радиостанция вермахта, возможно, из Вены, а пожалуй, из Праги. Отчетливо, негромко лились прозрачные звуки скрипок. Однако заворожила Софи не музыка, а сам приемник – он восхитил ее своим размером, своей формой, тем, что он такой очаровательно маленький, прелестный, миниатюрный, удобный для переноски. Софи в голову не приходило, что техника может создать нечто столь удивительно компактное, но, с другой стороны, она ведь не знала, чем все эти бурные годы занимался «третий рейх» и его новорожденное дитя – электроника. Приемник был не больше книги средней величины. На боковой панели стояла марка «Сименс». Передняя стенка из темно-коричневой пластмассы была на шарнирах и открывалась вверх, образуя антенну и охраняя, как часовой, набитую маленькими лампами и батарейками раму, которая могла легко уместиться на ладони мужской руки. Приемник внушал Софи ужас и жажду обладания. И вот, в сумерках того октябрьского дня, когда она после разговора с Хессом спускалась к себе в сырой подвал, она увидела в открытую дверь этот приемник и почувствовала, как у нее от страха забродило в животе при одной мысли, что она наконец – без дальнейших колебаний и проволочек – должна все-таки выкрасть его.

Она остановилась в темном коридорчике, всего в нескольких шагах от подножия лестницы, ведущей в мансарду. Приемник нежно, сладенько журчал. Наверху, на лестничной площадке, топал адьютант Хесса. Сам Хесс отправился в инспекционную поездку. Софи с минуту стояла неподвижно, чувствуя, что у нее нет сил, ей холодно, голодно и она вот-вот либо свалится от болезни, либо упадет в обморок. В ее жизни не было более долгого дня, когда все, чего она надеялась достичь, окончилось отвратительным, зияющим ничем. Впрочем, нет, не абсолютно ничем: Хесс ведь обещал ей свидание с Яном – значит, что-то от полного краха удалось спасти. Но чтобы так все испортить, чтобы, по сути дела, вернуться к тому, с чего она начала, когда перед нею разверзся беспросветный мрак гибели в лагере, – нет, этого она не могла ни принять, ни понять. Она закрыла глаза и прислонилась к стене в приступе головокружения и тошноты, вызванной голодом. Утром на этом самом месте ее вырвало инжиром – блевотину уже давно подтер кто-то из услужливых поляков или эсэсовцев, – но Софи казалось, что в воздухе остался призрак сладковато-кислого запаха, и голод вдруг с такой силой стиснул ей желудок, что начались колики. Не открывая глаз, она протянула руку и неожиданно почувствовала под пальцами шерсть. Словно нащупала волосатые ягодицы дьявола. Она вскрикнула – скорее даже пискнула – и, открыв глаза, увидела, что провела рукой по подбородку рогатого оленя, подстреленного в 1938 году, как, она слышала, сказал Хесс одному гостю-эсэсовцу; пуля, выпущенная с трехсот метров, попала зверю прямо в мозг, было это в горах над Кенигзее, чуть ли не под самыми стенами Берхтесгадена, так что фюрер, находись он в тот момент там (а кто знает, возможно, он там и был!), мог услышать роковой треск выстрела!..

Сейчас в выпуклых стеклянных глазах оленя, искусно выполненных, вплоть до крохотных кровавых точечек, отражалось ее двойное изображение – худущая, истощенная, с запавшим, как у трупа, лицом, она смотрела на себя и думала о том, как она еще сохраняет здравомыслие в таком изнуренном состоянии и в такой напряженный момент, когда надо принимать решение. За эти дни, спускаясь и поднимаясь по лестнице, Софи неоднократно проходила мимо комнаты Эмми и всякий раз с возрастающим страхом и тревогой обдумывала свою стратегию. Ее мучила необходимость оправдать доверие Ванды, но боже, до чего это было трудно! Главное – на кого падет подозрение. Исчезновение такого редкого и ценного предмета, как радио, – вещь ужасно серьезная и может повлечь за собой репрессии, наказания, пытки и даже убийства. Работающие в доме узники автоматически подпадут под подозрение: их в первую очередь обыщут, опросят, будут бить. Даже этих толстух евреек, портних! Но есть одно спасительное обстоятельство, на которое, как понимала Софи, ей и надо рассчитывать, – это наличие в доме самих эсэсовцев. Если бы только узники вроде Софи имели доступ в верхние этажи дома, подобное воровство было бы абсолютно исключено. Это было бы самоубийством. Но десятки эсэсовцев ежедневно приходили в кабинет Хесса: посыльные и вестовые с приказами, памятными записками, декларациями и трансфертами, – все эти штурмфюреры, и роттенфюреры, и унтер-шарфюреры, являвшиеся с различными поручениями со всех концов лагеря. Они тоже могли положить глаз на приемничек Эмми; по крайней мере двое-трое из них не погнушались бы пойти на воровство, и они тоже едва ли избегнут подозрения. Собственно, поскольку эсэсовцы куда больше, чем узники, посещали гнездо Хесса под крышей, Софи вполне логично могла предположить, что такие доверенные обитатели дома, как она, могут и не попасть сразу под подозрение – что даст большую возможность избавиться от вещицы.

Значит, как она шепнула накануне Бронеку, все дело в четкости организации: спрятав приемник под робой, она сбежит вниз и в полутьме подвала передаст ему радио. Бронек в свою очередь быстро переправит приемничек своему связному по другую сторону окружающей особняк ограды. А тем временем в доме поднимется крик. Подвал перевернут вверх дном. Бронек с присущим коллаборационистам пылом будет участвовать в обыске и, прихрамывая, давать советы. Несмотря на все рвение и суматоху, поиски ничего не дадут. Перепуганные узники постепенно успокоятся. В каком-нибудь подразделении гарнизона некоего оцепеневшего от ужаса, прыщавого унтер-шарфюрера обвинят в безрассудном воровстве. Это уже само по себе будет маленькой победой подполья. А в недрах лагеря, сгрудившись с риском для жизни в темноте вокруг бесценного ящичка, мужчины и женщины будут слушать далекие слабые позывные полонеза Шопена и голоса, поддерживающие их, подкрепляющие, несущие добрые вести, и будут чувствовать, что в какой-то мере возвращаются к жизни.

Софи знала, что надо действовать быстро и сейчас же взять радио – или быть навеки проклятой. И она с неистово бьющимся сердцем, так и не избавившись от страха – а он пристал к ней, как злонамеренный спутник, – бочком проскользнула в комнату. Ей надо было сделать лишь несколько шагов, но, уже делая их, она почувствовала – что-то не так, почувствовала, что совершает страшную ошибку в тактике и во времени: в тот момент, когда она положила руку на холодную пластмассовую поверхность приемника, предчувствие беды беззвучным криком наполнило комнату. И потом она не раз вспоминала, как в тот миг, когда ее рука коснулась столь желанного предмета, она, уже понимая свою ошибку (почему она тотчас сопоставила это с игрой в крокет?), услышала в каком-то дальнем уголке летнего сада своего сознания голос отца, звеневший презрением: «Ты все делаешь не так». Но эта мысль мелькнула у нее лишь на мгновение, ибо она почти тут же услышала позади себя другой голос, нисколько не удививший ее – она этого ждала, – как не удивила ее и холодная дидактика, это чисто немецкое чувство Ordnung,[297]звучавшие в словах:

– Ты можешь по делам ходить по коридору, но тебе нечего делать в этой комнате.

Софи резко обернулась и увидела Эмми.

Девочка стояла у дверцы стенного шкафа. Софи ни разу еще не видела ее так близко. Она была в светло-голубых штанишках из вискозы; ее не по годам развитые грудки одиннадцатилетней девочки бугорками топорщили лифчик такого же линялого цвета. Лицо у нее было очень белое и поразительно круглое, точно непропеченный бисквит, увенчанное челкой вьющихся льняных волос, – оно было одновременно хорошенькое и дегенеративное; вздернутый носик, пухлый рот и глаза на этой сфере были будто нарисованы… сначала Софи подумалось: как на кукле, потом – на воздушном шарике. По зрелом размышлении Эмми выглядела не столько порочной, сколько… недоразвитой? Еще не родившейся? Софи, онемев, смотрела на нее и думала: «Папа был прав: я все делаю не так, все порчу, – вот и здесь мне надо было сначала изучить обстановку». Позаикавшись, она наконец обрела дар речи:

– Извините, gn?diges Fr?ulein,[298]я только…

Но Эмми перебила ее.

– Нечего объяснять. Ты пришла украсть радио. Я же видела. Я видела, что ты его уже почти взяла. – Лицо Эмми не выражало почти ничего – вернее, и не способно было выразить. Зато произнесла она это с апломбом, хоть и была полуголая, и, медленно протянув руку, достала из шкафа белый махровый халатик. Затем повернулась и деловито сказала: – Я сообщу про тебя отцу. Он велит наказать тебя.

– Я же хотела только посмотреть! – на ходу сочиняла Софи. – Клянусь! Я ведь столько раз проходила тут. И я никогда не видела такого… такого маленького приемника. Такого… такого прелестного! Я просто поверить не могла, что он в самом деле работает. Я только хотела взглянуть…

– Ты врешь, – сказала Эмми, – ты собиралась его украсть. Я же по твоему лицу видела. У тебя было такое выражение, что ты собиралась его украсть, а не просто взять и посмотреть.

– Ты должна мне поверить, – сказала Софи, чувствуя, как к горлу подступают рыдания, а все тело обмякает и ноги холодеют и становятся тяжелыми. – Ни к чему мне брать твой…

И умолкла: ей вдруг пришло в голову, что это уже не имеет значения. Теперь, когда она так нелепо все испортила, это уже не имеет значения. Значение имеет лишь то, что завтра она, возможно, увидит своего мальчика, и может ли Эмми этому помешать.

– Очень даже к чему, – не унималась девочка, – он ведь стоит семьдесят марок. Ты могла бы слушать по(нем.)музыку у себя там, в подвале. Ты грязная полька, а все поляки – воры. Мама говорит, что поляки хуже цыган: такие же воры, только еще грязнее. – Носик на круглом лице сморщился. – От тебя воняет!

Софи почувствовала, что у нее темнеет в глазах. И услышала собственный стон. Из-за непредвиденной перегрузки, или голода, или горя, или страха, или бог знает еще чего у нее по крайней мере на неделю задержалась менструация (такое уже случалось с ней в лагере раза два), а сейчас внизу живота вдруг заломило, потянуло, кровь прилила горячей волной: Софи почувствовала, как из нее полило, и в тот же миг перед ее глазами стала шириться темнота. Лицо Эмми – расплывающаяся луна – попало в эту разматывающуюся тьму, и Софи вдруг стала падать, падать… Медленно покачиваемая волнами времени, она погрузились в благословенное оцепенение, из которого ее вывел далекий, нарастающий вой, прорвавшийся в ее слух, – он становился все громче и вот уже превратился в дикий рев. На долю секунды ей представилось, что это ревет белый медведь, а она плывет на айсберге под ледяным ветром. Ноздри у нее щипало.

– Да приди же в себя, – сказала Эмми. Белое, словно восковое, лицо было так близко, что Софи чувствовала дыхание девочки на своей щеке. Тут она поняла, что лежит на полу, растянувшись на спине, а девочка, присев на корточки, водит у нее под носом флаконом с нашатырным спиртом. Обе створки окна были распахнуты, так что по комнате гулял морозный ветер. То, что Софи приняла за рев, было лагерным гудком – она сейчас услышала его далекий замирающий голос. На уровне ее глаз, рядом с голым коленом Эмми, стоял маленький пластмассовый ящичек с лекарствами, украшенный зеленым крестом. – Ты упала в обморок, – сказала девочка. – Не шевелись. Подержи голову горизонтально, чтобы к ней притекла кровь. Дыши глубоко. Холодный воздух оживит тебя. А пока не шевелись.

Память вернулась, а когда она вернулась, у Софи возникло впечатление, что она играет в пьесе, из которой изъят центральный акт: ведь всего минуту назад (едва ли дольше) эта самая девочка бушевала, грозя ей, словно мальчишка-штурмовик, – неужели это же самое существо так по-человечески ловко, если не с ангельским состраданием, ухаживает сейчас за ней? Или ее обморок вызвал к жизни в этой страшноватой M?del[299]с лицом, напоминавшим разбухший зародыш, глубоко запрятанные задатки медицинской сестры? Ответ на этот вопрос Софи получила, лишь только когда, застонав, пошевелилась.

– Лежи смирно! – скомандовала Эмми. – У меня есть диплом по оказанию первой помощи – для юниоров, диплом первого класса. Делай, что я говорю, поняла?

Софи замерла. На ней не было белья, и она подумала, что, наверное, изрядно перепачкалась. Она чувствовала, что роба под ней вся мокрая. Поражаясь собственной деликатности в данных обстоятельствах, она подумала также, не оставила ли она пятен на безупречном полу Эмми. Что-то в манере девочки усугубляло ее чувство беспомощности, ощущение: что ей оказывают помощь и одновременно измываются. Софи вдруг поняла, что у Эмми отцовский голос – такой же ледяной и отчужденный. В ее заботливой деловитости не было ни грана нежности, и, непрерывно болтая (теперь она звонко хлопала Софи по щекам, поясняя, что, как сказано в учебнике по оказанию первой помощи, звонкие пощечины могут вывести пострадавшую из Synkope[300]– этим медицинским термином она упорно называла обморок), она казалась этаким микрооберштурмбанфюрером, настолько дух эсэсовцев и их суть – их подлинная ипостась – въелись в ее гены.

Но вот наконец от града пощечин щеки Софи, видимо, достаточно порозовели, и девочка велела своей пациентке сесть и прислониться к кровати. Софи медленно повиновалась, благодаря судьбу за то, что так глубоко и своевременно потеряла сознание. А дело в том, что, подняв сейчас глаза – зрачки у нее постепенно вновь обрели нормальный фокус, – она увидела, что Эмми стоит и смотрит на нее с выражением скорее благодушным или по крайней мере с терпимым любопытством, словно напрочь забыла, как злилась на Софи за то, что она полька и к тому же воровка: помощь, которую Эмми оказала Софи, видимо, послужила катарсисом, дав ей возможность проявить власть и удовлетворить свою пигмейскую эсэсовскую душонку, и теперь лицо ее снова стало круглым пухлым лицом маленькой девочки.

– Я тебе скажу одну вещь, – пробормотала Эмми. – Ты очень красивая. Вильгельмина говорит, ты, наверное, шведка.

– Скажи мне, – тихо спросила Софи, проявляя внимание, бесцельно используя наступившее перемирие, – скажи мне, что за нашивка на твоем халатике! Такая красивая.

– Это за участие в чемпионате по плаванию. Я была чемпионкой в своем классе. Начальном. Мне было тогда всего восемь лет. Так хотелось бы, чтобы у нас тут устраивались состязания по плаванию, да только их не бывает. Война. Здесь можно плавать только в Соле, но мне это не нравится. Река такая грязная. Я очень быстро плавала в состязаниях для начинающих.

– А где это было, Эмми?

– В Дахау. У нас там был замечательный бассейн для детей гарнизона. Даже с подогретой водой. Это было до того, как нас перевели сюда. В Дахау было куда приятнее, чем в Аушвице. Еще бы: это ведь у нас, в рейхе. Видишь там мои награды? Вот тот большой кубок, посредине. Его мне вручил сам руководитель молодежи рейха Бальдур фон Ширах. Я сейчас покажу тебе мой альбом.

Она нырнула в ящик комода и извлекла оттуда большущий альбом, занявший весь сгиб ее руки, – из него на пол посыпались фотографии и газетные вырезки. Девочка подтащила его к Софи, включив по дороге радио. В воздухе раздался треск и писк. Она подкрутила настройку, и помехи исчезли – их сменил далекий слабый хор рожков и труб, победоносный, ликующий, генделевский; по спине Софи, словно ледяное благословение, прошла дрожь.

– Das bin ich,[301]– снова и снова повторяла девочка, показывая себя на бесконечных фотографиях, где она была снята в одной и той же позе в купальном костюме, обрамлявшем пухлую юную плоть, бледную, как шампиньон. «Неужели в Дахау никогда не светило солнце?» – вяло, с отчаянием подумала Софи. – Das bin ich… und das bin ich, – по-детски монотонно бубнила Эмми, тыкая в фотографии толстеньким большим пальцем, шепотом, словно заклинание, снова и снова зачарованно повторяя: «Я, я, я,». – Я уже и нырять стала там учиться, – сказала она. – Посмотри, вот это я.

Софи перестала смотреть на фотографии – они все расплывались у нее перед глазами – и вместо этого устремила взгляд в окно, распахнутое в октябрьское небо, где висела вечерняя звезда, такая удивительно яркая, словно осколок хрусталя. Внезапно воздух заколыхался, свет ближе к поверхности планеты сгустился, возвещая появление дыма, который холодный ночной ветер прибил к земле. Софи впервые с утра почувствовала запах горящей человеческой плоти – словно рука душителя накрыла ей лицо. В Биркенау истребляли последних «путешественников» из Греции. Фанфары! Бесстыдно победоносный гимн звучал в эфире – осанна, блеянье труб, возвещение прихода ангелов; сколько неродившихся утр было в ее жизни, подумала Софи. Она заплакала и негромко пробормотала:

– По крайней мере завтра я увижу Яна. По крайней мере хоть это.

– Почему ты плачешь? – спросила Эмми.

Сама не знаю, – ответила Софи. И уже готова была сказать: «Потому что у меня сын в лагере Д. И потому что завтра твой отец позволит мне повидаться с ним. Он почти твоего возраста». Но в этот момент по радио внезапно раздался далекий голос, прервавший хор меди: «Ici Londres».[302]Она слушала этот далекий голос, доносившийся слабо, словно сквозь фольгу, но достаточно ясно; передача предназначалась для французов, но, перелетая через Карпаты, слышна была и здесь, на сумеречной кромке этого anus mundi.[303]Софи, благословляя неизвестного диктора, словно это был дорогой ее сердцу возлюбленный, не в силах была прийти в себя от изумления, услышав: «L’Italie a d?clare l’?tat de guerre contre l’Allemagne…»[304]Софи не могла бы сказать, каким образом и почему, но инстинкт – в сочетании с ликующей интонацией голоса из Лондона (которого, как она увидела по лицу Эмми, девочка не понимала) – подсказал ей, что это известие означает для рейха подлинную и немалую беду. То, что сама Италия изнурена войной, не имело значения. Софи показалось, будто она услышала о неизбежном крахе нацизма. И, напряглась, чтобы слышать голос, который начал тонуть в сгущавшемся тумане помех, она продолжала рыдать, понимая, что рыдает по Яну – да, по Яну, но и по многому другому, главным образом по себе: по тому, что она не сумела украсть приемник и теперь уже точно знала, что никогда не наберется мужества для новой попытки. Любовь, которую Софи питала к своим детям, всячески оберегая их, и которую всего несколько месяцев тому назад, в Варшаве, Ванда считала такой эгоистической, такой непристойной, продолжала владеть ею, хоть и подверглась жесточайшему испытанию, и теперь Софи беспомощно рыдала, стыдясь, что не сумела исполнить свой долг. Она прижала дрожащие пальцы к глазам.

– Я плачу оттого, что очень есть хочу, – шепотом сказала она Эмми, и это была, по крайней мере отчасти, правда. Ей казалось, что она снова может потерять сознание.

Запах стал более сильным. На темном горизонте появилось мутное зарево. Эмми подошла к окну, чтобы закрыть его – то ли от холода, то ли от смрада, то ли от того и от другого. Провожая ее взглядом, Софи заметила вышитое изречение (вышивка была такая же цветистая, как и немецкие слова), висевшее на стене в лакированной сосновой рамке с причудливыми завитушками.

 

Как Отец Небесный спас людей

от греха и ада,

Так Гитлер спасает немецкий народ

от гибели.

 

Окно с грохотом закрылось.

– Это так воняет, потому что жгут евреев, – сказала Эмми, поворачиваясь к Софи. – Но ты, наверно, это знаешь. У нас в доме запрещено об этом говорить, но ты… ты же узница. Евреи – главные враги нашего народа. Мы с моей сестрой Ифигенией сочинили стишок про жидов. Он начинается так: «Ицик…»

Софи, подавив крик, закрыла глаза руками.

– Эмми, Эмми… – прошептала она.

Перед ее мысленным взором снова возникло безумное видение: девочка – так похожая на зародыша, но только большого, этакий вполне сформировавшийся человек, безмозглый левиафан, – спокойно и молча плывет, рассекая черные, безразличные воды Дахау и Освенцима.

– Эмми, Эмми! – только и сумела она произнести. – Что делает в этой комнате имя Отца Небесного?

Это была, как сказала Софи много времени спустя, одна из последних мыслей о Боге, которые посетили ее.

После той ночи – последней ночи в доме коменданта – Софи пробыла в Аушвице еще около пятнадцати месяцев. Как я уже говорил, она обходила молчанием этот долгий период своего заключения, и он остался (да и продолжает оставаться) для меня в значительной мере белым пятном. Однако есть одна или две вещи, о которых я могу с уверенностью сказать. Когда Софи покинула Дом Хесса, ей повезло: она вернулась в стенографическое бюро в качестве переводчицы и машинистки и, следовательно, осталась среди небольшой группы сравнительно привилегированных узников; таким образом, несмотря на жалкое существование и подчас суровые лишения, она была надолго избавлена от смертного приговора, а смерть была медленным и неизбежным уделом подавляющего большинства узников. Только в последние пять месяцев, когда русские войска стали подступать с востока и лагерь начали постепенно расформировывать, Софи подверглась наиболее страшным физическим страданиям. Тогда ее перевели в женские бараки Биркенау, и там она пережила голод и болезни, которые едва не окончились для нее гибелью.

Эти долгие месяцы ее почти не тревожило и не посещало сексуальное желание. Причиной тому были, конечно, болезнь и слабость – особенно в течение невыразимо тяжелых месяцев, проведенных в Биркенау, – но Софи была уверена, что это объяснялось и психологически: в атмосфере, пропитанной этим всепроникающим запахом, рядом со смертью всякая тяга к совокуплению казалось буквально непристойной, и, следовательно, как бывает во время тяжелой болезни, подобные помыслы затухают, если не исчезают вообще. Во всяком случае, так реагировала на происходящее Софи, и она говорила мне, что порою думала, не из-за этого ли полного отсутствия любовных побуждений так ярко врезался в ее память сон, который она увидела в ту последнюю ночь в подвале комендантского дома. А быть может, думала она, именно этот сон помог приглушить всякое желание. Как большинство людей, Софи редко запоминала надолго сны во всех ярких и существенных подробностях, но этот сон был таким необузданно, недвусмысленно и приятно эротичным, таким богохульным и пугающим и одновременно таким памятным, а потому много времени спустя она способна была верить (не без примеси юмора, который появляется лишь по прошествии времени), что не только нездоровье и отчаяние, а именно тот сон отпугнул ее от мыслей о сексе…

Выйдя из комнаты Эмми, Софи спустилась вниз и рухнула на свой матрас. Она почти мгновенно заснула, лишь на секунду подумав о завтрашнем дне, когда наконец увидит своего сына. И вскоре она уже шла одна по пляжу – пляжу, который, как обычно бывает во сне, был ей и знаком и незнаком. Софи знала, что это песчаный берег Балтийского моря, и что-то подсказывало ей, что это побережье Шлезвиг-Гольштейна. Справа от нее тянулась мелкая, открытая ветру Кильская бухта, испещренная точечками парусников; слева, когда она пошла на север, к далеким прибрежным пустошам Дании, выросли песчаные дюны, а за ними поблескивал под полуденным солнцем вечнозеленый сосновый лес. Хотя Софи была одета, ей казалось, что она голая под соблазнительно прозрачной тканью. Ей не было стыдно своей вызывающей наготы – она сознавала, что ее бедра, покачивающиеся под широкой прозрачной юбкой, привлекают взгляды купальщиков, расположившихся под зонтами на пляже. Но вот купальщики остались позади. На пляж выходила дорожка, протоптанная среди болотной травы; Софи прошла мимо нее, чувствуя, что за нею следом идет мужчина и что его взгляд прикован к ее бедрам, которыми она почему-то считала необходимым усиленно покачивать. Мужчина нагнал ее, посмотрел, и она в свою очередь посмотрела на него. Лицо его было ей незнакомо – мужчина средних лет, румяный, светловолосый, типичный немец, весьма привлекательный, – нет, больше чем привлекательный: она почувствовала, что тает от желания. Но сам-то мужчина! Кто он? Она помучилась, припоминая (голос, такой знакомый, промурлыкал: «Guten Tag»[305]), и она мгновенно признала в нем знаменитого певца, Heldentenor[306]Берлинской оперы. Он улыбнулся ей, сверкнув белыми зубами, потрепал по ягодицам, произнес несколько слов – не слишком разборчиво, но явно похотливо – и исчез. В воздухе остался запах теплого морского ветра.

Софи вдруг очутилась у входа в часовню, стоявшую на дюне, лицом к морю. Она не видела мужчины, но чувствовала его присутствие. Часовня была скромная, залитая солнцем, с простыми деревянными скамьями по обеим сторонам центрального прохода; над алтарем висел некрашеный сосновый крест, казавшийся чуть ли не древним из-за строгости формы и отсутствия резьбы, – он почему-то прежде всего бросился в глаза Софи, когда она вошла в часовню, снедаемая лихорадкой желания. И вдруг она услышала собственный смешок. С чего это? Почему она хихикнула, когда в часовенке внезапно раздалось горестное стенание контральто под звуки скрипок трагической кантаты «Schlage doch, gew?nschte Stunde»?[307]Она стояла перед алтарем, теперь уже без одежд, – музыка, мягко струившаяся из какого-то источника, одновременно близкого и далекого, обволакивала ее тело как благословение. Она снова хихикнула. И появился тот мужчина с пляжа. Он был голый, и она снова не могла сказать, кто он. Он уже не улыбался – лицо его искажала кровожадная гримаса, и угроза, исходившая от всего его облика, возбудила ее, распалив желание. Он сурово велел ей опустить взгляд. Он был готов взять ее и велел ей встать на колени. Она так и поступила и, дрожа от желания, натянула кожицу, обнажив окончание его члена, такого огромного, что она поняла – ей не обхватить его губами. Но она все-таки обхватила, задыхаясь и испытывая от того еще большее наслаждение, в то время как аккорды Баха, несущие осознание смерти и времени, морозом прокатывались по ее спине. Schlage doch, Gew?nschte Stunde![308]Он оттолкнул ее от себя, велел повернуться спиной и опуститься на колени перед алтарем, под распятием со скелетоподобным страдальцем Иисусом, поблескивавшим голыми костями. Повинуясь мужчине, она повернулась, опустилась на колени, уперлась руками в пол, услышала топот копыт, почувствовала смрадных запах и вскрикнула от восторга, ощутив соприкосновение своих голых ягодиц с мохнатым животом и фаллосом, а потом в нее вошел цилиндр и заработал поршнем – туда, сюда, снова и снова…




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-30; Просмотров: 251; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.053 сек.