КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Часть первая 12 страница. С федей Байкаловым дружил Яша давно и трогательно
С Федей Байкаловым дружил Яша давно и трогательно. Собственно, во всей деревне один Федя и знался с Яшей, и Яша платил ему за это беззаветной любовью и преданностью. Он приходил к нему, садился у изголовья и часами рассказывал разную ерунду – только чтоб другу не было тоскливо. Кузьма тоже заходил к Феде каждый день. Однажды Хавронья подозвала его к себе и на ухо, чтобы не слышал Федя, сказала ему: – Ты, парень, не ходи больше к нам. – Почему? – тоже шепотом спросил Кузьма. – Сгубишь мне мужика. Он сам, видишь, какой… Совсем доконают где‑нибудь. Не втравливай уж ты его никуда больше. И не ходи. Скажи, что некогда, мол… Он отвыкнет. – Чего это там? – спросил Федя, подозрительно скосив глаза на жену. Кузьма отошел от Хавроньи, удивленный и обиженный ее простодушной просьбой. – Это она просила, чтобы я лекарство одно достал, – успокоил он Федю. «Хитрая какая нашлась! Ходил и буду ходить. Не к тебе хожу». И еще один человек приходил каждый день к Байкаловым – Марья. Проводив мужа на работу, она бежала в соседнюю избушку, к Байкаловым. Доила корову, пекла хлеб, кормила больных… Федя с утра начинал поджидать Марью, вздрагивал при каждом стуке и смотрел на дверь. А когда Марья наконец приходила, он не сводил с нее добрых, тихо сияющих глаз. Почти не разговаривал. Только смотрел. Марья распоряжалась в их избе, как в своей, – деловито, уверенно. Иногда, почувствовав на себе Федин взгляд, она оборачивалась к нему и улыбалась. Федя краснел и тоже застенчиво улыбался. Отводил глаза. Хавронья то и дело встревала, как казалось Феде, с ненужными советами, подсказывала, где найти чугунок, крынку, куда поставить снятые сливки… – Марьюшка, – говорила она жалостливым голосом, – это молоко процеди, матушка, и перелей… там под лавкой у меня малировано ведро стоит, перелей в это ведро и вынеси в погребок. Убравшись по хозяйству, Марья кормила больных. Подсаживалась на кровать к Феде (он опять краснел), устраивала чашку с супом у себя на коленях, и Федя свободной рукой (другая была прибинтована к телу) осторожно, чтобы не накапать Марье на юбку, носил из чашки. Марья смотрела на него и иногда говорила: – Здоровый же ты, Федя! Как только выдюжил… Федя шевелил бровями, подыскивал какие‑нибудь хорошие слова и не находил. Неловко усмехался и говорил: – Да ну… чего там… Один раз он долго глядел на нее и вдруг сказал: – Зря за Кузьму тогда не пошла. Теперь покраснела Марья. Поправила рукой волосы, коснулась ладошками горячих щек. Сказала не сразу: – Не надо про это, Федор. – Почему? – Ну… не надо. Как– то Егор вернулся с работы раньше обычного. Выпрягая из телеги коня, увидел через плетень в байкаловской ограде Марью. Он не окликнул ее. Вошел в избу дождался. Марья вскоре пришла. – Где была? – спросил Егор. – Помогла вон Байкаловым… – Еще раз пойдешь туда – изувечу. – Да ведь хворые они лежат! – По мне они хоть седни сдохни, хоть завтра. Соль дешевле будет.
– 37 ‑
Возобновились работы на стройке. Уже возвели крышу и теперь настилали пол, рубили окна, двери… Один раз, с утра, туда пришел Ефим Любавин. – Хочу пособить вам, – сказал он, улыбнувшись Кузьме. – Хорошее дело, – сказал Кузьма, отметив, однако, что глаза у этого Любавина такие же, как у всех у них, – насмешливые и недобрые. Клавдя, как и раньше, приходила в обед к школе, приносила в корзинке такие же вкусные пирожки и шаньги. Только радости она с собой теперь почему‑то не приносила. Кузьма молча устраивался на каком‑нибудь кругляшке, молча ел. Клавдя не могла не заметить этой перемены, хотя виду не подавала. Внешне все было благополучно. Но один раз Кузьма глянул на нее и поразился: в глазах у веселой, спокойной Клавди устоялась такая серьезная черная тоска, что он растерялся. – Ты что это, Клавдя? – Что? – Какая‑то… Чего ты такая грустная? – Ничего, – Клавдя усмехнулась, – показалось тебе. Кузьма решил поговорить с ней ночью. Но она и ночью не хотела говорить о том, что ее терзает. И только когда Кузьма обнял ее, приласкал, она вдруг заплакала и сказала: – Сохнешь об Маньке… Вижу. Все знала, заранее знала, что будешь сохнуть, только ничего не могла с собой сделать… – Брось ты, слушай… – Кузьма не знал, что говорить. А если бы было светло, то и смотреть не знал бы куда. – Думала, привыкнешь… забудешь ее. – Брось ты, Клавдя, – Кузьма поцеловал ее обветренные губы и невольно подумал: «Нет, что‑то не то». – Посылала тогда ее к тебе в сельсовет, а у самой сердце разрывалось на части… Знала… – Ну, хватит! Ты как заведешь одну песню, так не остановишься. При чем тут сельсовет! – Кузьма отвернулся и стал смотреть в окно. В темном небе далеко играли зарницы. Лопотали листвой березки… Скрипел от ветра колодезный журавль, и глухо стукалась о края сруба деревянная бадья. Клавдя притихла на руке мужа: может, заснула, а может, думает самую горькую думу на свете, которую никто еще никогда до конца не додумал.
– 38 ‑
Егор корчевал пни – расширял пашню. Уставал. Приезжал поздно вечером, наскоро ел, раздевался и падал в кровать. А Марья зажигала лампу и садилась шить своим братьям и сестрам штаны и рубашонки. Шила – и думала, думала. В гости к ним редко приходили. Один раз, рано утром, заявился Емельян Спиридоныч. Обошел весь двор, заглянул в пригон, в конюшню, покачал стойки, плетни. Потом вошел в избу. Поздоровавшись, сказал: – Там один столбик в пригоне заменить надо – подгнил. – Знаю. Руки не доходят, – отозвался Егор. Марья начала торопливо собирать на стол. Молчала. Емельян походил еще по избе, оглядел окна, постучал в стены, сел к порогу курить. – Ничего изба получилась. – Не жалуемся, – ответил Егор. – Ты все корчуешь? – спросил Емельян. – Корчую. – Чижало одному. Завтра пришлю тебе двух мужиков. Из Ургана. Егор не сразу согласился. – У меня пока платить нечем. – Я расплачусь, – сказал Емельян Спиридоныч. – Потом отдашь. Эт Ефим все учит меня жить, все боится чего‑то… Побежал школу строить, дурак хитрый. Тьфу! – Емельян Спиридоныч в сердцах плюнул на папироску, кинул ее в шайку. – Я вот зачем пришел: надумали мы с Кондратом сено вывезти… – Зачем сейчас‑то? – Надежней. Хотели попросить твою бричку… А может, и сам бы помог. – Седня, что ли? – Когда же? Егор подумал. – Ладно, приеду. – Тятенька, завтракать с нами, – пригласила Марья, немножко взволнованная приходом свекра. – У нас, правда, не шибко на столе‑то… – Мы уж похлебали, – отказался Емельян Спиридоныч. – Мать лапшу с гусятиной варила. Ешьте. Я пойду. Ненастья бы не было – спина что‑то болит, – он, кряхтя, поднялся, взялся за скобку спросил, ни на кого не глядя: – Марья‑то брюхатая, что ли? – Четвертый месяц, – ответила Марья и покраснела. Егор хмуро сопел, гоняя черенком ложки таракана по столу. Емельян Спиридоныч так же хмуро мотнул головой и вышел. Некоторое время молчали. – До чего же вы все нелюдимые, Егор! – не выдержала Марья. – Просто на удивление. Ну что бы ему посидеть с нами хоть для блезира, спросить: как, мол, живете?… Ведь отец он тебе! – Что он, сам не видит, как живем, – лениво отозвался Егор. – Да разве в этом дело? – В чем же? – Ну, я уж не знаю… Зачем же тогда жить, если так будем… как буки смотреть друг на друга? Ни ласки, ни привета. – Хватит! – оборвал ее Егор. – Разговорилась… Изредка забегал к ним Сергей Федорыч. Сидел, пил чай с вареньем и рассказывал что‑нибудь. Рассказал, как один раз давно‑давно они со Степанидой, покойницей, ездили в город… – А там, в городе, – тихо говорил он, посматривая на Марью, – жила тогда материнская сестра, тетка твоя – Настасья. А эта Настасья была замужем за богатым человеком. Он у нее не то купец, не то служил где‑то. Шибко богатый. Дом об двух этажах, а в доме ковры всякие, зеркала… живой воды только не было. А вышла за него Настя шибко чудно. Приехал тот человек в деревню по своим каким‑то делам и подвел к колодцу коней поить. А Настя‑то как раз по воду пришла. Он увидел ее и говорит: «Где живешь?» – «Вон, недалеко», – Настя‑то. Поехал тот человек к деду твоему. Ну, тары‑бары… Я, мол, такой‑то, хочу мол, вашу дочь за себя взять… Да‑а… Ну, и увез в тот же день. Они сильно красивые были, Малюгины‑то. Да. Так вот, приехали один раз в город и остановились ночевать у Насти. И сидели мы со Степанидой на печке и смотрели, как живут добрые люди. Какая же это красота! К ним как раз гости сходились. И до чего все обходительные! Входит какой‑нибудь, весь в золотых цепях, при шляпе. Входит – и не то чтоб там «здрасьте» или «здорово живете», а обязательно скажет: «Честь вашей красоте». А ему отвечают: «Салфет вашей милости». Насмотрелись тогда на них! Или рассказывал Марье еще про что‑нибудь… Иногда Марья почему‑то плакала. А Сергей Федорыч говорил: – Ничего, ничего, дочка, обойдется. Один раз их застал Егор. Пришел откуда‑то мрачный. Буркнул с порога невнятное «здорово», смахнул с плеч пиджак, достал из‑под печки недоструганное топорище, сел на лавку и принялся стругать. На гостя – ноль внимания, как будто его здесь нету. Сергей Федорыч опешил. Встал, начал торопливо одеваться. Заговорил, чтобы хоть что‑нибудь сказать: – А я вот зашел… Дай, думаю, посмотрю: как они там? Егор ухом не повел. Продолжал стругать. Марья с изумлением и болью смотрела на мужа. – Да ты сядь, тятя! Чего вскочил‑то? Сядь, – сказала отцу. – Да мне шибко‑то рассиживать… Я вот попроведал и пойду. Там ребятишки заждались, наверно… Бывайте здоровы. Егор даже головы не поднял, даже не кивнул. Сергей Федорыч вышел из избы, дождался в ограде дочь. – Ну, девка, попала ты к людям! Мать честная, какие они!… Марья стала жаловаться: – Прямо не знаю, что делать. И вот всегда так. Сил моих больше нету. Он меня и по имени‑то не зовет. «Эй!» – и все. Сергей Федорыч покряхтел, высморкался, развел руками. – Что тут делать?… Сам ума не приложу. Может, одумается еще, обживется. Ну, люди! Верно говорят – не из породы, а в породу. Я думаю, это от жадности у них. Ведь жадность‑то несусветная! – Погоди, ребятишкам отнесешь чего‑нибудь. – Да ладно уж… не бери ты у них ничего. – Пошли они к чертям! Марья сходила в сени, вынесла в платке большой узел муки и кусок сырого мяса. – Нате вот, – пельмени сделаете. Сергей Федорыч взял узел и пошел домой, сгорбившись. Марья долго смотрела ему вслед, потом вошла в избу. Егор сидел у стола, задумчиво смотрел в угол. – Ну, Егор, давай говорить прямо, – начала Марья с порога. – Ты все время моего родителя так принимать будешь? Молчание. – Егор! – Што? – Егор медленно повернул голову и не мог – не захотел – пригасить в глазах злые, колючие огоньки. – Ты все время… – Я их всех ненавижу, всю голытьбу вшивую. Дождались, змеи поганые, своей власти… Радуются ходют. Нарадуются! Марья сдержала волнение, негромко сказала: – Дай господи, рожу ребенка – уйду от тебя, Егор. Знай. Егор спокойно выслушал, долго сидел неподвижно. Потом положил голову на руки, тихо, без угрозы, сказал: – Далеко не уйдешь.
– 39 ‑
Федя скоро поправился. Ходил уже на работу и, когда его очень просили, поднимал подол рубахи и гордо показывал мелкие шрамистые рытвинки – следы дроби. – Две там сидят. Не могли достать. Поправиться‑то он поправился, но… что‑то случилось с Федей. Он загрустил. Всегда был на удивление спокойный, с хорошим, ровным настроением, а тут… Просто непонятно. После работы уходил Федя на Баклань и стоял на берегу столбом – смотрел на воду, подкрашенную свежей краской зари, на дальние острова, задернутые белой кисеей тумана, на синее, по‑вечернему тусклое небо. Подолгу стоял так. Стремится с шипением бешеная река. Здесь она вырывается из теснины каменистых берегов, заворачивает влево и несется дальше, капризно выгнув серебристую могучую спину. Хавронья женским чутьем угадала, что происходит с Федей. Однажды вечером он сидел задумчивый у окна. На дворе было ненастно. В окна горстями сыпал окладной, спорый дождь. Хавронья вернулась от соседки. Долго, как курица, отряхивалась у порога, посматривала на Федю. Тот не хотел замечать ее. Хавронья разделась, села к столу, напротив мужа. Долго молчала. Потом вдруг спросила: – Ты что, влюбился, что ли? – А твое какое дело? – ответил Федя, продолжая смотреть в окно. Хавронья схватилась за бока и захохотала. Да так фальшиво, что Федя с изумлением посмотрел на нее. – Ой, матушка царица небесная! Уморит он меня совсем! О чем ты только думаешь своей корчагой? Федя не счел нужным вступать в разговор. – Как ты можешь понимать, что такое любовь? – не унималась Хавронья. – Зато ты шибко умная. Неохота мне с тобой разговаривать, – отрезал Федя, не стерпел. Хавронья опять притворно засмеялась. – Да ведь ты же… как тебе сказать?… Ты же лесина необтесанная! А туда же – про любовь думаешь. Ведь я же на тебя и так без смеха не могу глядеть, а ты взял да еще влюбился. Ну не дурак ли?! Федя невозмутимо смотрел в окно. – Так чего же ты сидишь‑то? Ты иди и скажи: так, мол, и так, Марья, влюбился в тебя. Может, Егорка‑то ноги хоть тебе переломает там. – Заткнись варежкой, – сказал Федя. – Завтра скажу Марье. Хоть посмеемся вместе. Федя медленно повернулся к жене: – Я так скажу, что ты в землю уйдешь до пояса. Хавронья презрительно махнула рукой: – Молчи уж, баран недобитый… А через два дня Хавронья застала мужа (она не то что следила за ним, но все же приглядывала) за необычным занятием: Федя пробрался в высокую крапиву, присел на корточки к плетню и смотрел через него в соседнюю ограду – на Марью. Марья только что вернулась с речки, развешивала мокрое белье. Нежарко горело июльское солнце. Пахло увядающей ботвой и полынью. Марья, в белой кофте и черной, туго облегающей бедра юбке, ходила босиком по ограде, отжимала сильными руками рубахи, встряхивала их и, приподнимаясь на носки, перекидывала через веревку. На руках и ногах ее, как прилипшая рыбья чешуя, сверкали капельки воды. Когда она хлопала белье, высокие груди ее вздрагивали под тесной кофтой. Федя смотрел на нее и крошил в пальцах тоненький, сухой прутик от плетня. Хавронья неслышно подкралась сзади и вдруг чуть не над самым Фединым ухом громко позвала: – Мань! Федю точно ударили по затылку. Он ткнулся вперед, в плетень, испуганно оглянулся на жену. А она, не давая ему опомниться, закричала: – Ну‑ка, иди скорей ко мне! Марья положила рубахи в таз, пошла к плетню. Федя втянул голову в плечи и замер. Он не знал, что делать. – Да скорей, скорей ты! – торопила Хавронья. Когда Марья была уже в нескольких шагах от плетня, Федя шарахнулся назад, с треском ломая крапиву. Сшиб Хавронью с ног, и пригибаясь, чтобы его не было видно Марье из‑за плетня, побежал в избу. – Вон он! Вон – побежал! Эй, ты куда?… Эх ты, бессовестная харя! – кричала с земли Хавронья вслед Феде. Марья только успела увидеть, как Федя одним прыжком замахнул на крыльцо и скрылся в дверях. – Что это, Хавронья? Злое, мстительное выражение на лице Хавроньи сменилось беспомощным и жалким. Не поднимаясь с земли, она некоторое время рассматривала красивое лицо молодой соседки и вдруг заплакала горькими, бессильными слезами. – «Что, что‑о»! – передразнила она Марью. – Змеи подколодные! Мучители мои! Поднялась и пошла из ограды, отряхивая сзади юбку.
– 40 ‑
Страда. Золотая легкая пыль в теплом воздухе. Ласковое вылинявшее небо, и где‑то там, высоко‑высоко в синеве, затерялись голосистые живые комочки – жаворонки. День‑деньской звенят, роняя на теплую грудь земли кружевное, тонкое серебро нескончаемых трелей. В придорожных кустах, деловито попискивая, шныряют бойкие птахи. По ночам сходят с ума перепела. Все живет беззаботной жизнью, ничто еще не предвещает холодных ветров и затяжных, нудных дождей осени. Хлеба удались хорошие. Люди торопились управиться, пока держится ведро. Жали серпами, косили литовками, пристроив к ним грабельки‑крючья, лобогрейками. На полосах богачей, махая крыльями, трещали жнейки. Николай Колокольников имел свою лобогрейку. Настроились с утра. Сперва на беседку села Клавдя – показать Кузьме, как действовать граблями и когда поднимать и опускать полотно лобогрейки. Потом сел Кузьма. Объехали круг, и Кузьма уже уверенно махал граблями, улыбался во весь рот. Николай правил парой не приученных к лобогрейке лошадей. Перекрывая шум машины, крикнул Кузьме: – Ну вот, видишь! Кузьме нравилась эта работа. Четко обрезанная стенка ржи, а внизу движется, сечет ее зубастая, стрекочущая пила. Рожь вздрагивает, клонится… На полотне уже набралось достаточно – на сноп. Теперь надо отпустить ногой педаль, которой полотно удерживается в наклонном положении, помочь граблями – и кучка ржи сползет с него. Следом идут бабы, вяжут снопы, а потом снопы составляют в суслоны. Работа отвлекала Кузьму от беспокойных, въедливых мыслей. К вечеру он так устал, что заснул моментально. И во сне рожь все наплывала и наплывала на него, вздрагивала, клонилась – желтая, тучная… С утра снова впрягли отдохнувших лошадей – и снова круг за кругом, круг за кругом по полосе… В три дня все сжали. Начали свозить снопы на точок. Пошла молотьба. Ночевали тут же, под скирдой. Неподалеку молотили Любавины. Кузьма издали узнал Марью. Отошел за скирду, сел, привалившись спиной к снопам, задумался. «Что же делать? Неужели всю жизнь вот так мучиться?» Хочется ему, чтобы Марья была рядом, чтобы ей, а не Клавде, подавал он наверх, на скирду ковш с водой… чтобы ей смотрел в глаза. Он не видел ее с того раза, когда она приходила в сельсовет. Хотел увидеть. Ходил на работу мимо их избы, думал встретить по дороге или около колодца. Один раз увидел ее в ограде, замедлил шаг – хотел хоть издали поздороваться. Но Марья, заметив его, ушла в избу. «Забуду, забуду, ни к чему это все», – думал Кузьма. Но не забыл. Аж осунулся, – упорно, мучительно и бесплодно думал о ней. Вспоминал походку ее, губы, глаза… Мужа ее встречал раза два на улице. Шел, нагнув голову, мрачный, как зверь какой‑то. Лениво поднял на Кузьму глаза, задержал взгляд на мгновение – насмешливый… И опустил голову. Не поздоровался. «Красивый он», – подумал Кузьма. Отмолотились рано. Вывезли хлеб, засыпали в закрома. И началось. Закучерявились, закрутились из труб в ясное небушко пахучие злые дымки – варился самогон из новой ржицы. Готовились свадьбы, крестины, именины… Через пару дней появились первые ласточки: поздно вечером кто‑то, громко топоча по дороге, бежал за кем‑то и кричал диким голосом: – Зарублю‑у, змей такой! Николай усмехнулся: – Чуешь, секретарь? Начинается. – Много драк бывает? – Посмотришь. На третий день, к вечеру деревня кололась пополам. Почти в каждой избе гуляли. Ломились столы от земных даров. Самогон мерили ведрами. Пили. Пели. Плясали. Сосновые полы гнулись от топота… Из одного дома переходили в другой, из другого в третий. В каждом начиналось все сначала. Потихоньку зверели. Затрещали колья, зазвенела битая посуда… Размахнулась, поперла через край дурная силушка. На одном конце деревни сыновья шли на отцов, на другом – отцы на сыновей. Припоминались обиды годовалой давности. Кузьма в эти дни был необходим, как гармонист. За ним прибегали и звали заполошным голосом: – Скорей! К ночи гулянка разгоралась, как большой пожар, неудержимо и безнадежно. Дикое, грустное мешалось со смешным и нелепым. Ганя Косых, деревенский трепач и выдумщик, упился «в дугу», надел белые штаны, рубаху, вышел на дорогу и лег посередине. – А я помер! – заявил он. Кругом орали песни, плясали… Никто не замечал Ганю. – Эй! – кричал Ганя, желая обратить на себя внимание. – А я помер! Наконец заметили Ганю. – Что ты, образина, разлегся здесь? – Я помер, – скромно сказал Ганя и закрыл глаза. – А‑а‑а!! – поняли. – Понесли хоронить, ребяты! Наскоро, пьяной рукой сколотили три доски – гроб, положили туда Ганю, подняли на руки и медленно, с песнопениями, с причитаниями, понесли к кладбищу. Впереди процессии шел Яша Горячий, нес вместо иконы четверть самогона, приплясывал и пел частушки. На нем была красная неподпоясанная рубаха, плисовые штаны и высокие хромовые сапоги‑вытяжки. Ганя Косых лежал в гробу, а вокруг него голосили, стонали, горько восклицали. Кто‑то плакал пьяными слезами и громко сморкался. – Ох, да на кого же ты нас покинул? Эх, да отлетал ты, голубочек сизый, отмахал ты крылушками!… – Был ты, Ганька, праведный. Пойдешь ты, Ганька, в златы вороты!… – Ох, да куда же я теперь, сиротинушка, денусь?! – какой‑то верзила гулко колотил себя в грудь, крутил головой и просто и страшно ревел: – О‑о‑о‑о‑о!… И тут Ганька не выдержал, перевернулся спиной кверху, встал на четвереньки и закричал петухом. Ждал – вот смеху будет. Это обидело всех. Ганьку выволокли из гроба, сдернули с него кальсоны и принялись стегать крапивой по голому заду. Особенно старался двухметровый сиротинушка. – Мы тебя хоронить несем, а ты что делаешь, сукин сын? – Братцы‑ы! Помилуйте! – А ты что делаешь? Помер – так лежи смирно! – Так это ж… Это я, может, воскресать начал, – оправдывался Ганька. – Загни ему салазки, Исусу!… Чтобы не воскресал больше! На другой день опохмелялись. С утра. Потом пошли биться на кулаках. Был в деревне, кроме Феди Байкалова, еще один знаменитый кулачник – Семен Соснин. Он всегда устраивал «кулачки». Около Семенова двора в такие дни толпился народ. Сам Семен стоял на кругу и, кротко посмеиваясь, гладил могучей рукой окладистую рыжую бородку – ждал. Кулак у Семена, как канатный узел, – небольшой, но редкой крепости. Мало находилось охотников удариться с ним (с Федей они не бились: Семен не хотел). А когда кто‑нибудь изъявлял наконец желание «шваркнуться» с Семеном, он покорно расставлял ноги, точно врастал в землю, прикладывал обе ладони к левому уху и говорил великодушно: – Валяй. Мужик долго примеривался, ходил вокруг Семена, плевал на ладонь, разминал плечо… Бил. Потом бил Семен. Бил садко, с придыхом, снизу… Некоторых поднимал кулаком «на воздуся». Почти никто не оставался на ногах после его удара. Емельян Спиридоныч шел с Кондратом по улице. Подвыпившие. Направлялись в гости. Увидели – у Сосниной избы толпился народ. – Семка, – сказал Кондрат. – Зайдем? – откликнулся Емельян Спиридоныч. Подошли. В кругу стоял не Семен, а Федя Байкалов. Рукава просторной Фединой рубахи засучены, взор мутный – Федя был «на взводе». С ним никто из бакланских не бился. Иногда нарывались залетные удальцы из дальних деревень, но после первого раза зарекались на всю жизнь – слишком уж тяжела рука у Феди. Емельян Спиридоныч, увидев Федю, улыбнулся ему, как желанному другу. – А‑а, Федор!… Что, трусит народишко выходить? – Может, ты выйдешь? – предложил Федя. – Ну куда мне, старику, равняться с вами! Вот разве Кондрат? – Емельян Спиридоныч выразительно посмотрел на сына, подмигнул незаметно. Тот вяло качнул головой: нет. Емельян Спиридоныч опять повернулся к Феде. С притворным уважением сказал: – Боятся, Федор! – а у самого в глазах сатанинский огонь, подмывало желание врезать Феде: видел, что тот пьян. – Не те людишки пошли, Федор, не те… Федя презрительно отвернулся от него. Плюнул. В глазах у Емельяна Спиридоныча заиграл зеленый огонь. – А кого бояться‑то? – продолжал он тем же добродушно‑уважительным тоном. – Вот эту оглоблю? Федя приоткрыл от изумления рот. – Я конечно, шутейно сказал, – пояснил Емельян Спиридоныч, продолжая непонятно улыбаться. – Но правда: стоит перед вами туша сырого мяса, а у вас у всех из носа капает. Тьфу! До чего мелкий народ пошел! – Ты выйди сам, – сказал кто‑то из толпы. – Крупный какой выискался! Или – хочется и колется? – Он в коленках слабый, чтоб выйти… – Я‑то выйду, – неожиданно для всех сказал Емельян Спиридоныч. Скинул пиджак и вышел на круг. – Давай. Наступила тяжкая тишина. – Кто первый? – спросил Федя. – А это кинем, – Емельян Спиридоныч поднял с земли камешек, заложил руки за спину, долго перекладывал камешек из ладони в ладонь. Зажал в одной. – Отгадаешь – первый бьешь. – В правой. Камешек был в левой. Федя изготовился, приложил ладони к уху. Емельян Спиридоныч медленно, очень медленно подошел к Феде, развернулся и с такой силой ударил, что огромная Федина голова мотнулась вбок. Он качнулся. Но устоял. – Становись. Стал Емельян Спиридоныч. Федя оскалился и кинул свой страшный кулак в голову врага. Емельяна Спиридоныча бросило вбок, на плетень. Он хватанулся за колья и упал вместе с плетнем. Тут же вскочил и, потирая ухо, сказал небрежно: – Ничего. Они удалились с Кондратом, гордые и злые. За первым же углом Емельян Спиридоныч прислонился к заплоту и закрыл глаза. – Не могу иттить. Ох, паразит!… Я думал, он крепко выпимши, производитель поганый… Отведи меня домой, Кондрат. Дома Емельян Спиридоныч обвязал голову полотенцем и весь день лежал на печке – прогревал на горячих кирпичах ухо. Тихонько матерился, вспоминал Федин кулак. Гуляли еще два дня. Потом постепенно затихли и занялись делами. Близилась зима.
Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 324; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |