КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Флегонт
ПСЫ
Окна, что смотрели на улицу, были застеклены, а прочие — просто затянуты пузырями. Батя купил обломки стекол в разгромленной пугачевцами Шайтанке, там битого стекла много было. Батя привез стекла домой в Кашку, сам вставил в свинцовую оплетку. Макариха тогда еще ворчала: «Почто деньги тратить?» — а теперь вот сидит у стеклянного окна, не у пузыря. Светец, чтоб Осташа лучину не изводил, подальше в закут задвинула. Без бати вся изба как-то враз Макарихина сделалась. Батя, как хмельной домовой, был громыхалой — всегда у него дверцы хлопали, посуда брякала, дрова в печи трещали и стреляли, даже воробьи за окном дрались и галдели. А теперь — тихо везде. Осташа давился постной репной кашей, политой льняным маслом, и угрюмо зыркал по сторонам. При бате порядок был в доме, батя всякого хлама и рухляди не терпел. А теперь вдоль стен какие-то бочки рассохшиеся стоят, корчаги треснутые, лопнувшая конская дуга; все полати завалены узлами с тряпьем. Красивые тагильские подносы с росписью под лаком на полименте, что у бати для красоты на верхней полке поставца сверкали, Макариха сняла: слишком мирские, дескать, — грех. На печи сушится мешок с хлебными корками. Корки Макариха весь год собирает, чтобы на сплаве нищим и голодным бурлакам втридорога продать. Батя однажды тихо сказал Макарихе: «Не с хлеба те сухари бы делали — в выгребную бы яму твой мешок кинул. Убери, чтоб никогда я не видел. А станешь продавать — выручку твою швырну в перебор, ищи, ныряй». Макариха сидела у окна на лавке, поставив ноги на тюрик, скамеечку малую, и работала на круснах. Руки Макарихи словно сами собой сноровисто двигались внутри большой деревянной рамы, разбирали нити, встряхивали лоток. Кроены шуршали и стукали, пощелкивали. Полоса ткани выползала толчками и складками стелилась Макарихе на колени. И кроены тоже батя из Ревды привез: они были на болтах, с железными шпильками и рычагами. А Макариха по бате небось и слезинки не уронила. По сынам своим Гусевым, псам, до гроба обещала черное носить, а бате на упокой и свечки не нашла. — На что жить дальше собираешься? — спросила Макариха. — Барку же продал, — буркнул Осташа. — Хватит. — Иван Данилыч Путинцев приходил по твою душу. Говорил, что согласен взять тебя себе помощником. Или на плотбище пристроить… — Я сплавщиком буду, — резко ответил Осташа. Макариха пожевала губами. — Сумеешь ли? — осторожно спросила она, не глядя на Осташу. — Не пустят ведь. А Кузьма Егорыч уже грозился оброк с тебя как со сплавщика содрать — весь рубль… — А тебе какое горе? — Осташа оттолкнул чугун с кашей. — Это мое дело, не твое. Ты мне не мать, не бабка. Живи в батином дому да помалкивай. Он встал, пихнул коленом лавку и пошел из горницы; попил в сенях из ведра и на крыльце сел на ступеньку. Уж лето давно на дворе, а все удивительно: как это — выйти из избы в одной рубахе и не мерзнуть? За зиму, наверное, так душа промерзала, что только к осени и успевала оттаять, а там и опять холода. Осташа сидел на ступеньках, глядел за ворота. День клонился к сумеркам. Сизый дым плыл по пенным разводьям Кашкинского перебора, что разноголосо шумел на Чусовой у подножия Дождевого бойца. А Дождевой упрямо выпятил грудь и широко развернул плечи над острозубым лесом. Раньше с Осташиного крыльца был виден только нахмуренный лоб Дождевого, торчавший над крышей избы Прохора Зырянкина. После того как Гусевы извели Зырянкиных и спалили усадьбу, Дождевой стал виден весь. Но сделался он каким-то укоряющим и грозным, будто библейская скрижаль, на которой был написан закон, что попрали Гусевы. Может, потому на пепелище никто и не захотел строиться, словно присесть на скамью при чьей-то казни. Высокая крапива торчала на пустыре нагло и погано. Осташа поднялся со ступеньки, вышел на улицу, пошел к пруду на речке Кашке. Дела у него никакого не было, но оставаться в доме вместе с Макарихой не хотелось. На чурбачках у ворот грелись старики, кланялись Осташе первыми. «Это не мне, это они батиной памяти кланяются», — понимал Осташа, снимая шапку. Сестры Зворыгины уставились на него, и та, что побойчее, Верка, пропищала: «Остафий Петрович, потолковал бы с нами, дурами!» — а другие звонко засмеялись. Осташа не ответил. «Раньше для них я был просто Осташка…» Даже глупые козы будто чего-то почуяли, уважительно прошли стороной, кивая и косясь, словно в руках у Осташи была хворостина. Пруд на закате тлел малиновым светом. В крошеве щепок неподвижно плавали бревенчатые клетки для сплава дров. Чернели цепи-«кобылы» из чурбаков, нарезавшие гладь пруда вдоль берега на прямоугольные ячеи банов. В воде мутно отражались сваи причалов гавани, стены амбаров. На скатище по ребрам склизней, вытертым до блеска днищами барок, прыгали и кричали чайки. Под большими чугунными чанами, где вываривался вар, еще курились угли. Пахло дымом, рекой, мокрой древесиной бесшабашных плотов, сплавленных в половодье, — их уже рассыпали на бревна, а бревна закатили на берег и на просушку за плотбищем составили в костры. Возле рам лесопилки, мерно качающихся взад-вперед, еще суетились мужики, стучали топорами, стаскивали в кучу свежие доски. На гребне плотины в вытоптанной траве сидел Иван Данилыч, плотинный мастер: ждал, когда можно будет остановить лесопилку, на цепях опустить тяжелые заслонки в вешняках. За спиной плотинного мастера на козлах вращались деревянные оси. Они повизгивали и пузырили разогретым дегтем. Оси вели от водобойных колес к большим деревянным шестерням, которые кривыми шатунами двигали лесопильные рамы. Оба водобойных колеса еще шлепали плицами в каузах, взблескивали под солнцем. «Всю жизнь вертеться на пруду, как колесу в ларе? — подумал Осташа. — С водяным в шапке из зеленой куги раскланиваться, по утрам под плотину мешки с золой высыпать?.. Нет!» Осташа медленно пошагал вдоль пруда и плотбища на подъем в гору, прочь от Чусовой. Улица превращалась в Алапаевский тракт. Из Кашки казалось, что он уходит наполдень, но в лесах он сворачивал вдоль склона горы Старухи и выныривал у пристани Усть-Утка, пересекал Чусовую и змеился дальше, подсаживая на себя по пути угрюмые висимские заводы и раскольничий Невьянск с кривым когтем башни, вечно падающей на крытые щепой крыши. И где-то за полсотни верст от Кашки, за горбатыми увалами, за утесами, за черным лесом столбами под самое небо стояли дымы Алапаев-ска. Там в брюхах закопченных доменных печей, как геенна в преисподней, сияя, варилось железо, остывало в излужницах, отковывалось под молотами, чьи удары взрывались снопами искр. А потом всю зиму обозы, скрипя, везли по тракту железо в Кашку, и в колеях под полозьями тяжелых саней лед раздавливало в воду. В гаванях хрипящие от надсады бурлаки таскали прутья и полосы, чушки и листы в разъятые чрева огромных барок. И вслед за ледоходом выходил караван, падал в вешнюю Чусовую и катился по вздутой реке сквозь теснины скал, чтобы в пене и плеске, замедляясь, выкатиться на простор Камы. А уж там, на Левшиной пристани, в Оханске или в Нытве его переймут, перегрузят железо на баржи и тихим ходом повезут дальше — в Россию. На склоне горы под тяжелыми лапами елей лежало кладбище Кашки. Кособочилась старая часовня с позеленевшей от мха луковкой. Осташа окинул кладбище взглядом. Ряды крестов были как чередующиеся ребра кокур у барки: справа-слева, справа-слева, жизнь-смерть, жизнь-смерть. Зачем он сюда пришел? Мать похоронена в Кыну, куда ее, больную, повез к лекарю батя, да так и не успел довезти живой. Лушу, батину приемицу и дочку Макарихи, не нашли, не похоронили нигде. Да и батю забрала Чусовая, не оставив ответа на Осташин вопрос. К кому он, Осташа, пришел сюда? Может, к Марусе? Осташа не помнил, где ее могила. Он оглянулся, будто ждал от кого-то подсказки. И деревня, и пруд с плотиной, и плотбище были вдали, внизу, в тени. Солнце уже зашло за гряду, но здесь, на высоком погосте, было еще светло от пунцового облака и как-то красновато, словно от свечей в подземной каплице. Туман затягивал плоскость пруда, и казалось, что пруд налит парным молоком. Длинная дорога Чусовой тоже дымилась, а над этим белым дымом тремя раскольничьими голбцами придорожных крестов стоял боец Дождевой. Осташа сдвинул с порога часовни медные монеты — чье-то тайное подаяние — и сел, глядя в гаснущее небо над дальними хребтами. Вот так бы сидеть на берегу с Маруськой, с удочкой, заброшенной не для добычи, а для забавы, — а не на кладбище, точно и места веселее нет… Всю жизнь жердиной об колено переломил Пугач. …На Марусю Зырянкину Осташа стал поглядывать только последним летом до пугачевского бунта, когда и ему самому, и Марусе было по четырнадцать. Здесь же, неподалеку от кладбища, в малиннике на склоне горы над Кашкой он бродил тогда, разомлев от жары. Топтал кусты, греб горстями ягоды вместе с листвой, процеживая ветви между пальцев, и вдруг чуть не подпрыгнул, когда рядом раздался такой девчоночий визг, что, наверное, на версту вокруг все дятлы с деревьев посыпались. Это Маруся Зырянкина, которая тоже собирала малину и отбилась от старшей сестры Насти, услышала треск кустов и перепугалась — думала, медведь. Осташа выскочил на опушку малинника и увидел Марусю, сидевшую на корточках за еловым стволом. Лукошко валялось поодаль. В траве горели алые брызги рассыпанной малины. — Вот д-дура!.. — в сердцах, но облегченно выдохнул Осташа. Он и сам струхнул от визга. А Маруся вдруг заплакала. С ней, уже почти невестой, у парня на глазах приключился детский грех. И можно было поглумиться над девчонкой, а потом рассказывать об этом друзьям, потешаясь и сплевывая себе под ноги, будто бывалый бабий ходок. Сил и сноровки совладать с Марусей хватило бы. Осташа не раз видел, как на покосах за Кашкой парни гурьбой ловят девку, задирают подол сарафана на голову и завязывают лыком. И стоят, гогочут, глядя, как девка, извиваясь в траве белым телом, пытается освободиться. Называлось это — «завернуть в куколь». Уже года два как парни постарше начали брать Осташу с собой, когда задумывали «куколить» девок. Надо сказать, что и не всякая девка была против, хотя и всякая верещала. Но Осташе противно было стоять в гурьбе. За ржанием парней он видел, что те попросту трусят остаться с девкой один на один, когда девка, скорее всего, не даст себя в обиду, да еще и рожу обидчику расцарапает. И еще было противно от вранья, которое все молча соглашались не замечать, когда от девки-то хотелось любви и ласки, а делали вид, что нужна лишь срамная потеха. И Осташа тогда не посмеялся над Марусей, а молча подал ей руку, свел к речке, постерег, пока она замоет и просушит сарафанишко, а потом проводил к тракту, где уже металась, ревела и аукала Настя, потерявшая сестренку. Вроде бы и все. Осташа дружкам ничего о том не рассказывал: еще посмеются, что упустил случай завернуть Маруську Зырянкину в куколь. Но, встречаясь с Марусей на улицах, Осташа вдруг почувствовал, что ему приятно, когда Маруся краснеет при этих встречах; приятно, что между ними есть тихая и какая-то нестыдно-стыдная тайна. А Маруся поняла, что Осташа не растреплет никому про ее грех, и в глазах ее затеплилась благодарность, уважение. И Осташа ощутил сладость тайной гордости за то, что он — сильный, он — как взрослый. Он знает чего-то, чего не знает больше никто, и он покровительствует этой девчонке. В его власти сделать ее счастливой или превратить ее жизнь, хоть и на время, в сплошное позорище. В кои-то веки не потеха напоказ, а негласное доброе дело — как у бати — вдруг внушило Осташе уважение к себе. А потом случилась беда с Лушей, и в ней виновен был отец Маруськи, что пошел в целовальники на кашкинский постоялый двор, который отняли у проворовавшихся братьев Гусевых. А потом белобородовские бунтовщики выпустили Гусевых из-за решеток осляной в Илиме, и Гусевы с шайкой Митьки Оловягина прикатили в Кашку по льду Чусовой, спьяну разворотив всю дорогу, обтыканную елочками. При всем честном народе на площади у плотины они стояли на коленях, размазывая лживые слезы по косматым рожам, будто бы горевали по загубленной Луше. А потом Гусевы со своими варнаками ринулись к дому Прохора Зырянкина. Сыновья Прохора, отделившись, давно жили в Харенках. Дочерей разобрали замуж — всех, кроме младших Насти и Маруси. Осташа в тот день сидел в подполе, запертый Макарихой. Батю, связанного, Гусевы держали в избе плотинного, еще не решив, повесить его или побрататься с ним. …Настю и Марусю насиловали в конюшне всей оравой так, что кони выбили задние ворота и разбежались по двору. Потом Гусевы сотоварищи пили Прохорову брагу, потом снова насиловали девчонок, а потом потащили Прохора и жену его на площадь казнить, оставив совсем упившихся дружков дрыхнуть посреди разгромленной избы. Сестры Зырянкины, помогая друг другу, сумели встать с истерзанной соломы в стойлах, вернулись в дом, кухонными ножами перерезали спящим глотки, забрали ружья и ушли. Когда Осташа, ободрав плечи и бока, вылез из окошка подклета, обезумевший народ с криками бежал по улочкам Кашки к Алапаевскому тракту. И Осташа побежал, не зная, что батя валяется в сугробе под виселицей у плотины. Толпа покатилась по дороге в гору, к кладбищу, к лесу, в котором уже скрылись девки-убийцы, уходившие в скиты. Все как с ума сошли — в гневе бежали карать смертью двух снасилованных девчонок, хотя и сами только что вздернули в петлях над плотиной ничем перед миром не виноватых Зырянкиных. — Васюту!.. Васюту, друга!.. В спину ножом!.. — рыдал в бегущей толпе, цепляясь за брата, Чупря Гусев и рвал на горле ворот краденой рубахи. — В петлю сучек!.. В прорубь головой!.. Настя и Маруся услышали шум погони, остановились, развернулись. Осташа видел, как они вышли из заснеженного леса на опушку и медленно пошли вниз по дороге к толпе, подняв и неумело прижав к плечам длинные ружья. Еще по ружью висело у них за спинами. Обе они уже были во всем черном до пят, как схимницы, в черных платках, повязанных над самыми глазами, синь которых промерзла до дна. Друг за другом Настя и Маруся, не целясь, выстрелили по толпе. Толпа с воем шарахнулась назад, рассыпалась по сугробам на обочинах, завизжала, завыла. Несколько выстрелов грохнуло в ответ. Маруся опустила ружье и боком тихо легла на дорогу. Настя бросила свое ружье, стянула с плеча запасное, снова подняла его и опять выстрелила. Потом и это ружье бросила, наклонилась к Марусе, стащила с нее третье ружье и, держа перед грудью, пошла вперед. Выстрелить в последний раз она уже не успела — словно натолкнулась на что-то, уронила руки и прямо, как дерево, упала навзничь. Мертвых сестер Зырянкиных долго топтали с криком, хрипом и рыданиями. А затем толпа вразброд повалила обратно, плюясь и кашляя, поддерживая воющих баб в раздрызганных одеждах и качающихся, будто пьяных, мужиков. Сашка Гусев хватал всех за плечи, совал в лицо свой нательный крест, в который ударила пуля Маруси: медный крест скорчился, как береста на огне, словно лапками хотел прикрыть живот. Потрясенные мальчишки, и Осташа среди них, остались на дороге, с ужасом глядя на жуткую кашу из грязного снега, черного тряпья, волос и крови… Осташа сидел на пороге часовни и вспоминал, стискивал челюсти, чтобы не клацали зубы, сжимал кулаки. Глаза его надулись и высохли, будто он долго глядел в огонь. Тьма уже затопила долину Чусовой, только чуть отсвечивали крытые тесом крыши деревни, да луна плавала в пруду, как тарелка. И тускло белел над долиной развернутый каменный складень бойца Дождевого, под которым, как судьба у ног пророка, бурлил Кашкинский перебор. Нет, все не так, все неправильно, все — ложь! За что в кровавое толокно растоптали Маруську Зырянкину, еще и в куклы не доигравшую? За что замучили жену Бакирки — так, что, только разум отняв, бог смог утешить татарина? За что вогульская девчонка Бойтэ стала жлудовкой и теперь всякая пьяная рвань лезет к ней под рубаху со своими грязными копейками? За что его, Осташу, гонят от реки, как шелудивого пса, хотя он сплавщик и сын сплавщика? Почему Колыван Бугрин поганит батину память, хотя при имени бати должен шапку снимать, как сплавщицкая честь велит? Почему рыщут по урманам Гусевы, которым и в пекле дров не хватит? И не могла Чусовая, что двадцать лет хранила батю, лучшего человека на земле, поглотить его без следа, словно дохлую рыбу! Не может того быть! Нельзя так! Все неправильно! Все ложь! Осташа не понимал, что, задыхаясь, он уже бежит с горы в деревню, домой. Макариха не спала, молилась у кивота, стояла под лампадой на коленях и держала в руках лестовку. В красном свете лампадного огонька отблескивали тяжелые ризы окладов, словно мокрые от воды натеки на стенах пещеры, и сама Макариха казалась языческим идолом, что отбрасывал на половицы клином расходящуюся черную тень. — Корову!.. Корову отравлю!.. — хрипел Осташа, бросаясь к запечью, где спрятал свою торбу. — Избу спалю, карга!.. Макариха с лицом, перекошенным от гнева, поднималась с колен, разворачивалась. — Чужой век заел? — зло спросила она. — Ты чего молитву поганишь, кадета? Осташа вытащил из торбы складень Яшки Гусева и что было сил швырнул его в грудь Макарихе. — Все говори! — заорал он. — Все, что знаешь! Избу спалю, не пожалею! Кто из псов твоих жив еще? Почему живы они? Кто за батей приплыл, чтобы клад Пугача прятать? Чика?.. Говори! Макариха нагнулась, поднимая складень, медленно сложила его медные листочки и ответила: — Яша жив — ты сам, значит, увидел… А с царской казной Ипат Терентьев из Старой Утки приплывал. Более ничего не знаю. И молчи. Служенье мне не скоромь.
Чего ходить вкруг да около, просить плотинного словечко замолвить, сплавному старосте кланяться, караванным в глаза заглядывать, купцов за рукава хватать?.. Все равно не они дела сплава решают. На сплаве не важно, строгановская ли ты душа, демидовская, Яковлева или казны. Как Конон Шелегин скажет, так и будет. Он сплавом уже двадцать лет из Ревды, с Угольной горы ворочает. И ни разу поперек его слова никто ничего своего не взял. Надо было бы дождаться случая, чтоб не бесплатно вверх по Чусовой полтораста верст идти. Но вверх товары подымали зимой, по льду, и сейчас, в разгар лета, оказии не было. Осташа загрузил шитик и двинулся без попутчиков. Ему и дня не хотелось проводить под одной крышей с Макарихой. Пока есть деньги и оброк не висит над головой, нужно успеть повернуть свою жизнь в русло Чусовой. Не успеешь теперь — потом уже не до того станет: впрягайся в лямку, из которой тебя только смерть выпряжет. Уже подступала межень. Непролазная жара загустела в теснинах. Скалы, горячие до звона и белизны, были обметаны сизой дрожью лишайников. На гребнях, на взгорьях, все в солнце, пылали кремлевые боры. Блестели пески-сверкуны. Пересыхали ерами ивняки в поймах ушедших под землю ручьев. Ястребы плавали над хребтами, словно не могли затонуть в зное, как в масле. Чумная зелень перла на залывах, удобренных половодьем. Уремы пахли пылью и медом. Застенчиво золотились рожью редкие займища в лесах. Пахло гарью каких-то дальних пожаров. Река опала. Плесы, словно пленкой покрытые, только морщились рябью, как молочная пенка, если вдруг воздух вздрагивал бессильным ветерком. Залпами дроби проступили переборы на поворотах. Острова, косматые от тальника и птичьего щебета, лежали, как коровы на мелководье. Вниз по Чусовой шли вереницы шитиков. Узкие плоты еле тащились, перетирали на отмелях лычаги и рассыпались на бревна. Девки с баграми бродили по приплеску, скатывая их обратно в сплотки. Полубарки и межеумки, плоские, как блины, выползали на огрудки; бурлаки, даже не матерясь, устало лезли в воду, разводили в стороны крылья неволь, тянули бечеву, по аршину за рывок стаскивая судно на глубину. Меженные сплавщики на скамейках не стояли орлами, а сидели квашней, шапками утирали мокрые красные рожи. Только у ласточек хватало сил стремглав носиться над водой — но ласточки божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян гвозди украли. Осташа повсюду видел следы миновавшего сплава. У берегов над титьками мелких волн торчали закаменевшие коряги якорниц, оторванных от барок; змеями блестели под водой обрывки их цепей. В узкой протоке у Золотого острова громоздились сразу три барки, летом непривычно высокие и серые от высохшей осмолки: деревне Пермяковой, знать, выпал хороший навар на переносе медных штык. Обмелевшие барки, словно огромные сараи посреди реки, высились на перекатах. Их, видать, решили оставить без разгрузки до осенних паводков. На кровлях их палаток дрыхли караульщики-водоливы, которые замотали головы рубахами и выставили отросшие нечесаные бороды — сырые, как банные веники. За Мостовым бойцом, похожим на съехавший с откоса амбар, за каменными ладонями Волеговских Гребней, на поляне против груды камня Гамаюна лежали огромные вороха брусьев, издырявленных досок, кокур. Это были разобранные на пустой лес барки, убившиеся под бойцами. Осташа видел и свежие желтые кресты на скалах — на Большом Владычном, на Свинках, на Буром камне над плесом Волчник. Страшно было взглянуть на небольшой Ревень-боец: белый, как кость, он выглядывал из-под чудовищного, переломанного, разодранного корыта судна, вверх дном нахлобученного на скалу, — как проснувшийся в могиле мертвец из-под крышки гроба. Осташа поднимался по Чусовой, и сердце его прояснялось, будто он летел к восходу. Все здесь было ему ясно и понятно, все без тайных умыслов, пачкавших душу. Вот на излучине Журавлиное Горло старик в лодке опускает на дно реки плетеную вершу, и не надо ему этой плотвы, а ждет он ночи, чтобы подчалить к обмелевшему полубарку, залезть на порубень и спереть чего — чего удастся. Вот под Еленкиным берегом купаются нагишом девки из Мартьяновой деревни и видят, козы, что Осташа подплывает, но притворяются, что не видят, чтобы с визгом вылететь из воды и скрыться в кустах, блеснув голыми задами. Вот на Петушином переборе трехзвеньевой плот завернуло свинячьим хвостиком, и на первой сплотке, на кичке, стоит пьяный мужик в порванной рубахе, не замечает, что плот идет на камень, а жена у мужика на заднем звене молча ждет, сжимая жердину: стукнется кичка в таш, кувыркнется мужик в воду — и протрезвеет. Вся жизнь с заводов перетекла на берега, где по опушкам поднялись шалаши и балаганы, задымили костры. На время межени и сенокоса заводы останавливались, а приказчики распускали народ, не глядя на долги. Теперь по лугам мужики ладили подводы и точили серпы, бабы заготовляли жерди, сучили веревки из лыка, дети собирали ягоду, псы валялись в одуванчиках. Даже старики, вывезенные из запечья на луг, тихо сидели на полешках у костерков-дымокуров и плели лапти, гнули из луба туеса и бурачки. Стада, спасаясь от гнуса, стояли на перекатах, и хозяева забыли бояться: вдруг водяной оседлает скотину — и она сдохнет? В каленом зное жизнь закостенела и на пристанях — на Усть-Утке и Сулёме, Илиме и Плешаковке, Старой Шайтанке и Старой Утке, Курье, Трёке и Каменке. Отощали, отступив, пруды, спустившие половину вешнего запаса. Причалы словно отползли от Чусовой. Истертые ледоходами ряды свай торчали из сухой земли, усыпанной битым камнем и мусором. Ряжи расчертили зеленые полосы мха в пазах меж бревен — сюда мутная весенняя вода набила грязи, песка и глины. Короткая травка обметала края площадок, намертво истоптанных бурлаками при погрузках. Крапива и лопухи по-дурному вымахали под стенами пустых амбаров. Плотины лежали как перевернутые телеги — с остановившимися колесами над безводными вешняками, в ларях которых валялись дохлые собаки и спутанные космы водорослей. Затворы из неподъемных лиственничных плах плотно перекрыли все водосбросы, и речки ниже плотин превратились в полосы белых пыльных камней. Медленно вращалось единственное колесо над последним открытым прозором, визжало и скрипело, обессиленно двигая железные тяги к рамам лесопилок. В кузнечных избах усталым набатом звенели о наковальни редкие молоты, что ковали для страды косы, тележные дрючья и скобы. На восьмой день Осташа добрался до Старой Утки и задержался — ходил узнавать об Ипате Терентьеве, который привозил Гусевым пугачевскую казну. И не хотелось снова шоркать душу об эти занозы, но было надо. Впрочем, село стояло почти безлюдное, избы заперты. На сонном пруду даже детвора не визжала. Осташа пошел на завод. Под стеной плотины глыбились домны из красного, закопченного до черноты кирпича. Похожие на медведей в клетках, они были опутаны деревянной опалубкой с мостками, по которым в рабочее время к колосникам катили тачки с углем и рудой. Сейчас задранные трубы не дымили, народ не бегал, в тенечке пустой и прохладной механической фабрики лежал теленок, и только стрижи вились над крутыми гунтовыми крышами и верещали в тишине. Куры, дергая головами, бродили по кричным дворам, сидели на угольных ларях, и при виде Осташи малиновый петух на верхушке шлаковой кучи начал яростно кидать пыль когтями и распустил крылья. Сторож, кормивший кур, тоже ничего не знал об Ипате Терентьеве. А если и знал, то все равно бы не сказал: после пугачевщины народ не болтал лишнего. У каждого за душой имелся свой грех. И напоминанием о нем были рвы и валы вокруг завода, бревенчатые бастионы с пушками, раз и навсегда повернутыми на пруд — туда, откуда сквозь картечь налетел бунт, весь в дыму от горящих возов. С откоса плотины, заросшего ромашкой, Осташа глядел на просторную гладь пруда, отдувающую прохладой; на чехарду крыш села по склонам гор; на хоромы управляющего и приказчиков рядом с резной и фигурной церковкой. Смотрел на облака над далекой горой Сабик, синей и прозрачной, как вода. Смотрел на угластый короб крепости, в котором, как в кузове телеги, громоздились бурые бутыли и кованые сундуки завода, еще десять лет назад демидовского, а теперь — Саввы Собакина, по-новому — Яковлева. Но Осташа все думал о бунте. …В Сысерти заводчик Турчанинов гарцевал на лошади по крепостному валу под пулями крестьян Ивана Грязнова, радовался, что взорвал лед на пруду и теперь мятежники устелят телами подступы к заставам, с которых лаяли им в лицо пушки. А здесь Белобородое кинул своих на не-порушенный лед, и вскоре батареи Старой Утки на плотине повернули жерла, вспахали народ ядрами и кровью мастеровых обрызгали домны от фундаментов до стрижиных гнезд… Нет, никуда не деться от той зимы, от тех снегов, от того огня. На следующий день к вечеру Осташа поднялся до Уткинской Слободы. В Слободе он хотел зайти к дяде Флегонту, попу слободского храма. Батя очень уважал Флегонта и всякий раз перед сплавом навещал его. Потом, уже во время сплава, когда батина барка пролетала мимо церкви, Флегонт всегда выходил на край скалы и смотрел, а батя махал ему тряпицей — непременно белой. Осташа даже не задумывался: почему?.. Флегонт был единственным, кто мог сейчас помочь Осташе. В торбе у Яшки Гусева была какая-то грамота, свернутая в трубку и обмотанная ниткой с печатью. Осташа печать сорвал и грамоту развернул. Толстая, закапанная воском бумага была густо исписана раскольничьей тайнописью. Осташа в ней ни одного слова понять не смог. Видно, Яшка Гусев, скрываясь от людей, прятался в скитах на Веселых горах и служил старцам гонцом, ходил с посланиями на Яик и Иргиз, на Ирюмские болота к Мирону Галанину и на Керженец. Конечно, надо было грамоту отдать кому-нибудь из тех, кто держит связь со старцами, а не хранить ее у себя. Да хоть Макарихе отдать — она бы переправила письмо хозяевам. Но вдруг по грамоте можно узнать, где и почему укрывается Яшка, кто и от чего его укрывает? Да и батя к скитам относился как-то с оглядкой. Мол, старцы души спасают, грехи людские отмаливают — это хорошо; но не дело скитникам в мирские дела соваться, сплаву свою волю навязывать и бунтовать против власти. А после того, как старцы Пугача поддержали, батино уважение к ним и вовсе на нет сошло. Потому Осташа и не вернул грамоту. И еще одно: в бумажной трубке лежали шесть медных родильных крестиков, и на их исподах Осташа разглядел выцарапанные буквы: «НЗР СЛНВ», «ВС КДНВ», «ПРХР ПТНН», «ЛФР ГЛВ», «ТРФМ КТВ», «КЛВН БГРН». Что они означали?.. Обо всем этом Осташа мог спросить только у человека, не связанного ни со старцами, ни со сплавом. И другого такого человека, кроме попа Флегонта, Осташа не знал. Раскольники часовенного толка не были столь же непримиримы, как другие: каленым железом не выжигали на зипунах капли, капнувшие с кровли никонианского храма, вертепа по-ихнему. Но все же Осташа решил сначала замолить грех и причалил за Гуляй-камнем, что высился на берегу в краснолесье, как ядреный гриб-боровик. Осташа поднялся на гору к слободскому кладбищу в лиственничной роще. Кладбище лежало на Георгиевских камнях, и здесь была старая часовенка, куда из Соликамска привозили намоленную икону — медный складень святого Егория. Складень этот на оборону Соликамска послал еще Иван Грозный, и Егорий не раз защитил город от татарских набегов. Икону привозили на Пасху, если Пасха приходилась до начала сплава: святили вешнюю воду и вал и на барке везли икону до Камы. Все сплавщики знали, что после такого освящения убитых барок куда меньше случалось. А барка с иконой за полвека ни разу даже не отурилась. Уже смеркалось, когда Осташа задул лучину перед кивотом, вышел и притворил за собой косую дверку часовни. Мимо Георгиевских камней Осташа поплыл к перешейку мыса, на котором стояла Уткинская Слобода. На Уткинской казенной пристани вечно толокся разный чужой и темный народ, а потому Осташа не решился просто положить шитик на берегу и пойти к церкви. Он заволок лодку на постоялый двор, где под телегами уже укладывались спать ямщики, договорился с хозяином и по взвозу поднял шитик на сеновал. Он увидел, как мужики высовывают из-под телег головы с сеном в волосах, провожая глазами ладную, легкую лодочку, и дал еще грош сторожу. Потом направился к храму. Храм стоял на бывшем крепостном дворе. Когда-то церковь в Уткинской Слободе была раскольничьей, но в ней огненную купель приняли слобожане во главе с Федькой Иноземцевым, беглым стрельцом и уставщиком. Новый храм на куревище власти возвели в никонианской ереси, чтоб слобожане больше не жглись. Ну а крепость в Слободе поставили еще в старину, еще при Строгановых, для защиты от башкирцев и татар. Сейчас от крепости остались только две низкие и кряжистые башни — косые, со съехавшими вбок венцами и с дырявыми шатрами. Башни соединяло прясло гнилого частокола, который разошелся растопыренными пальцами, наклонясь наружу над мелкой и грязной канавой былого рва. Осташа с любопытством разглядывал развалины, сравнивая с заводскими крепостями, что построены совсем не так: с шанцами и бастионами, с флешами и рядами фашин по верху стен и без всяких башен. От слободских развалин пахло прелью, еще не исхоженными лесами, Ермаком в орленой царской кольчуге, а от заводских крепостей — свежим железом, розгами и солдатами. Изба попа Флегонта была уже заперта. Попадья на стук в ставню не открыла, только пригрозила: — Прочь, прочь иди, нету самого, а я с топором! Осташа не удивился — и здесь помнили Пугача. Он пошел к церкви, поднялся по лестнице на гульбище и наткнулся на большой и ржавый замок в дверных петлях. Вот так!.. Куда же поп провалился? С высоты гульбища и с высоты скалы, на которой стоял храм, Осташа видел широкую излучину Чусовой меж холмов, застроенных домишками Слободы. На перекате в черной воде дрожал месяц. Вдоль пруда на речке Утке горели костры ночлежников с Уткинской пристани, и над прудом висел слоистый белесый дым. Осташа спустился с гульбища, обошел церковь и ногой потыкал сквозь бурьян в волоковое окошко подклета, не до конца задвинутое заслонкой. — Дядя Флегонт… — на всякий случай позвал он. Окошко вдруг тихо открылось. — Кто там? Ты, что ли, Осташка?.. Лезь сюда! — шепотом велел поп. — Лезь-лезь, не спрашивай… Удивляясь, Осташа сел, просунул в окошко ноги и протиснулся в узкий проем. Флегонт поймал его и тотчас заволок окно. — Ты чего, дядя Флегонт, тут прячешься? — спросил Осташа. — Не базлай, говори, чтоб чуть слышно было, — в темноте сказал поп. — Садись вон на кадушку, будешь со мной караулить. — А чего караулить? — присаживаясь, полюбопытствовал Осташа. — С тебя и взять-то, кроме грехов, нечего… Флегонт усмехнулся: — Я тебе могу сказать, ты — Перехода сын. Кроме Перехода, никто бы мне сейчас и не пособил… Укладочка у меня тут захоронена, а от кого, кому и зачем — не спрашивай. Дьячок наш, бутылочный ополосок, донес мне, что видел на постоялом дворе двух людей издалека. Говорили они тайком друг с другом, что хотят ночью забраться в храм и укла-дочку мою прибрать. Вот, сторожу. Потихоньку глаза Осташи привыкали к темноте. Он различил толстого, здоровенного Флегонта, сидевшего то ли на коробе, то ли на сундуке. Флегонт приготовился караулить основательно: рясу подвязал веревкой, космы прижал шапкой; за его плечом стоял, прислоненный к стене, увесистый ослоп. — А чего не в доме укладку хранишь? — спросил Осташа. — Ты моих бесенят не видел. — Тогда сказал бы караулу на пристани… — Не я укладку собирал, не мне разбирать, а караулу про то и вовсе знать не надо. — Перепрячь еще куда. — Куда? Я ведь не Демид, который сто гор купил с пещерами. Где уж смог, там и спрятал. Мне главное поймать хоть одного из тех мужичков, которые за чужим добром рыщут. Узнать, кто они такие и откуда про укладку узнали… Вот ты мне и поможешь. Сам-друг справимся. — Помочь-то помогу, — нехотя согласился Осташа, — только не по душе мне это, дядя Флегонт. Откуда я знаю, в чем тут дело? Батя говорил, что все тайны людские — от лукавого. Господь своего от людей не таит. Флегонт вздохнул. Слышно было, как под его грузным задом скрипнул от натуги берестяной короб. — Не я, Осташка, эту тайну выдумал. И мне ее против моей воли навялили. И деться мне некуда. А ты такой же, как батя твой, царство ему небесное. Он тоже всегда спрашивал: «От бога или от барина?» Как, нашли тело?.. — Не нашли. — Я за упокой души его молюсь… Молюсь, знаешь, да сам думаю: почто господу просьбы мои, от меня — в суетах погрязшего? Переход — святой человек. Может, и сам-то спасусь, только когда он в вертограде обо мне вспомнит… Или где он там еще? На ваших блаженных островах Макарийских?.. Горько мне, Осташка. А тебе небось вдвойне. Но не ропщи, грех. — Ну уж, святой… — пробурчал Осташа, хотя сердце согрели слова Флегонта об отце. — Суесловлю, — вздохнув, согласился Флегонт. — Но твой батя по-праведному жил. Слышал я разговоры о Переходе: мол, жил по совести, и оттого и берегла его Чусовая. Ты в это не верь. Какая за правду награда в нашем мире? Никакой. И Чусовая никого не бережет — наука сплавщицкая бережет, сам знаешь. А батя словно послан к нам был, чтобы сказать: можно жить по совести и выжить, можно. В народе-то как считается? В миру, мол, без греха не прожить, хочешь или не хочешь. А батя твой словно спорил: можно прожить. Вот и скорблю о нем. Иконы-то, знаешь, коли в ветхость придут, так не рубят их, а в воду отпускают… У Осташи повело горло. Никто о бате не горевал, кроме него, а вот еще и поп Флегонт, оказывается… Дядя Флегонт, о котором Осташа и не вспоминал. И вдруг Осташа начал рассказывать: и про Колыванов поклеп, и про то, что его от сплава отлучают, и про Гусевых с Макарихой. Флегонт слушал молча, кивал в темноте. — Давай мне грамоту свою, — сказал он. — Я их тайнопись знаю… И лучинку уж зажги. Он развернул на колене толстый лист, склонился и начал читать, что-то бормоча. Потом распрямился, скрутил грамоту обратно трубочкой, посмотрел на Осташу, замершего в ожидании, и сквозь трубочку дунул на лучину. — Это ваш раскольничий благочинный Асаф Карчагин пишет из Бударинского скита на Яике, на Урале по-новому, всем вашим иереям на Веселых горах и Ирюмских болотах. Весной он перед смертью атамана Чику исповедовал, который прятался в яицких пустынях под фамильей Зуморшеев. Чика ему открылся и просил передать в скиты, где золото награбленное спрятал. — И… что? — цепенея, спросил Осташа. — А то, что на Чусовой он казны не прятал. Не сказано о том. — Чье же золото батя зарыл? — Ну, чье… Белобородова, наверное. Я вот чего думаю, Осташка… Екатеринбурха Белобородов не взял. Князь Гагрин разбил его на Сылве при Тебеняках, и пришлось ему утекать в Касли к Пугачу. Золота при нем не было, одни порты с дырой на заду. И к Гагрину казна тоже не попала. Значит, осталась она на Чусовой, точно. Ее твой батя и спрятал. Он ведь поначалу верил, что Пугач — это Петр Федорович. Верил-верил, не спорь, я сам с ним о том говорил не раз, знаю. Видишь, как божий промысел разъясняется… На бате твоем благодать божья почила. Я, дурак, убеждал Перехода: не царь это, а Пугач, беглый казак. А от Перехода пря: «Чужое имя на себя брать грех, чай, под своим крещены, чужой души в себя не вставишь, значит — царь». Я думал, Переходу ума не хватает понять, а ума-то мне самому не хватало. То ведь бог Перехода берег. Не верил бы Переход, что казна царская — не взялся бы укрывать, он ведь ни перед кем не плежил. А отказом он себя на смерть бы обрек. Гусевы бы те же убили батю твоего, или этот Ипат Терентьев… А батя верил и спрятал для царя — тем самым живым залогом для казны стал. Ну а как дошло до него, что Пугач-то — сам Антихрист, то отрекся он от клада, будто и не знал ничего. Я думаю, так было. Осташа ничего не мог возразить. Про такое он думать не умел. — Ну а про это что скажешь?.. — робко спросил он и высыпал в протянутую ладонь Флегонта медные крестики. — Там и написано чего-то… — Зажги-ка снова лучину. Флегонт долго рассматривал крестики, вертел в пальцах. — Я так понимаю, имена это нацарапаны… Назар, Евсей, Прохор, Алфер, Колыван… И фамильи тоже. Прикинь, какие подходят? Осташа глянул на крестик, где было написано «КЛВН БГРН» — тут и гадать не надо было: Колыван Бугрин. Осташа знал еще сплавщика из Треки Евсейку Кудинова и слышал про молодого Алферку Гилёва из сулемских Гилёвых: нынешним сплавом тот первый раз барку провел. — Из шести трое сплавщики? — удивился Флегонт. — Ну, надо думать, что и другие трое — тоже. — А откуда у старцев родильные кресты сплавщиков? Зачем они им? — Осташа был изумлен и даже встревожился, чуя что-то темное, злое, тайное. Флегонт долго размышлял и скреб бороду. — Я тебе вот что скажу, — решительно произнес он. — Не случайно тут все — Переход и Гусевы, скитники и сплавщики. Тут все прочно друг с другом перевязано. И сердце всего — мамона. Казна. Все вокруг казны. Людишки — дрянь, я это понял; любоимение им всего выше. Я не корю никого, я и сам дрянь. Но только золото могло всех в один мешок запихать. Чья казна? Пугача! Белобородое — пес его. Кто Пугача с объятьями встречал? Скитники, потому что Пугач обещал веру их на свет из теснин вывести. Кем скитники кормятся? Сплавщиками — из тех, кто под рукой Конона Шелегина ходит. Сплавщиков они и держат за горло анафемой своей. Казна у бати очутилась, а кого за ней отрядили? От скитов — Яшку Гусева, а от сплавщиков — Колывана. Не дурак же Колыван клад искать, не пытарь, а сплавщик, и сильный сплавщик, первый после Перехода. Вот и вся тайна. Поверь мне, старому греховоднику, Осташка: у каждой тайны дно из золота. — Тайны — от лукавого… — растерянно сказал Осташа. — А ты говорил про батю… — И не таких праведников майдан топтал, — зло ответил Флегонт. — Вспомни Писание, кто вопил: «Распни его!»? Я батю твоего со Спасителем не сравниваю, то великий грех — но жить по правде всякий может, если душой не торгует. Сам Антихрист на Русь пришел, чтобы таких, как батя твой, в прах сверзить. Это я говорю: отрекся Переход от клада, и шабаш! А батя твой четыре года один против бесов держался и во вреющие воды ушел, а искушению не поддался. Да что ж за жизнь такая — что ни крепкий человек, то сгубят!.. Тяжко, Осташа, мне, знаешь — как? Себе мерзок, когда таких человеков знал! — А думаешь, батю убили? — Думаю, убили. Не знаю как. Сам ты, что ли, в его смерти тайны не чуешь? — Как не чуять… — А где тайна — там лукавый. И подручных у него — легион. — А кресты — это что? — Ты, Осташа, не обижайся, но я тебе о вере вашей скажу… Еретики вы все, раскольники и староверы. Кто больше, кто меньше, но еретики. Раньше, еще при Аввакуме огнепальном, вашей веры людишки в теснины и расседины бежали души спасать, уносили их от Никонова ока. А сейчас-то чего не бегут? Сибирь, что ль, в овчинку уменьшилась? Беги хоть в Беловодье, хоть до второго пришествия — а не бегут! Им лучше двоеданами здесь быть, чем бежать куда еще! Спрятались на Чусовой под елками, как падшие ангелы под траву-прострел! Но все скиты ваши — и на Веселых горах, и на Ирюмских болотах — властям известны. Чего ж ваши учители все равно сидят там как приколоченные? Знаю я ответ: они как-то по-другому теперь души уносят и спасают. И крестики эти — тому свидетельство. А бог-то сатанаилов и под прострелом узрел — да промзил их всех перунами, громовыми стрелами! Холодом и какой-то дикостью пахнуло на Осташу от слов Флегонта. — Ты, дядя Флегонт, о чем говоришь? Мы православные. Какое спасение души еще может быть, кроме поста, молитвы, пустыни?.. Прочее все — шаманство, идольничество. — И я о том. Дырники — эти из ваших, а разве они не идолу молются? Боюсь, что старцы ваши наморочили, подменили образ кумиром, а вам о том и неведомо, потому что ваши служенья — от вас самих же в тайне. Давно уже у меня мысли о том, честно признаюсь. Только за руку никого не поймать. Но сам подумай: откуда у старцев, у Мирона Галанина власть такая — не только над сплавщиками, а даже над купцами-миллионщиками? От кого хлеб их? Почто они так рьяно пекутся на Яике — о киргизах, на Ирюме — об остяках, на Чусовой — о вогулах? Всякого иноверца крестить готовы! В ваших каплицах черти на потолке живут. Боюсь я, что выволокли ваши старцы из древнего шаманства какую-то шибко темную прелесть и к делу своему приставили. А дело — мамона, как тебе я и говорил. Если б не мамона, то незачем было бы старцам в мир соваться и сидеть на Веселых горах у царя и Синода под носом. Дела веры, даже ереси, и в чащобе на поляне решить можно. Глухое несогласие, недовольство словами Флегонта тяжестью легли на сердце Осташи. Флегонт почуял это и добавил: — И тебе, Осташа, я вот чего скажу… Вижу душу твою неукротимую… Тебе сплавщиком быть — спасение. Не станешь сплавщиком, так станешь убивцем или подашься в расколоучители. Ты эти мои слова запомни. Осташа уже раскрыл было рот возразить, как вдруг Флегонт прихлопнул его губы ладонью и прошептал: — Тихо!.. В окно скребутся! Оба они замерли, глядя на узкую синюю полоску перед заслонкой волокового окошка. И в полоске появились чьи-то пальцы, тихо отодвинули дощечку в сторону. Сноп лунного света косо просунулся в подклет, осветив земляной пол, лубяные короба, круглый бок кадушки из клепок-пиповки. Осташа увидел, как Флегонт убрал кончики лаптей в темноту. Снаружи выжидали. Потом проем окошка заткнуло чье-то тело. Осташа понял, что вор лезет в подклет вперед ногами и вверх задом. Протиснувшись, он мягко спрыгнул вниз, но не успел и распрямиться, как сверху на него, будто подушка на кота, рухнул Флегонт. — Осташка, вали его!.. — сипло крикнул поп. — Микита, засада!.. — удушенно рявкнул вор из-под Флегонта, пытаясь перевернуться. Осташа подскочил к косматой ворочающейся груде под окном, не разбираясь, где чьи руки и ноги. Посыпались короба и туеса, затрещала, разрываясь, береста. Флегонт со стоном откатился в сторону — Осташа увидел его белые в темноте пятерни, прижатые к черному брюху. Мужик спиной к стене поднимался в рост, в его кулаке был нож. — Не подступай, пырну, — предупредил он. Всклокоченная борода вора стояла дыбом, левый глаз слепо блеснул бельмом. Осташа так и замер, раскорячившись в полуприсяде — как он собирался навалиться на дерущихся. Мужик быстро повернулся и словно нырнул в узкое окошко. Босые пятки его, соединившись, мгновенно уехали в проем — снаружи напарника дернул на себя другой вор и вытащил его из подклета. Топот простучал по двору и затих. Осташа кинулся к Флегонту. Тот уже сидел, держась одной рукой за бок, а другую руку вытирая о бедро. — Н-ну, псы… — сипел Флегонт. — Порезали тебя, дядя Флегонт? — встревоженно спросил Осташа, опускаясь на корточки и вглядываясь в сморщенное лицо Флегонта. — Да есть чуть-чуть, — прокряхтел Флегонт. — Д-ду-бина же я… Надо было его сразу ослопом по башке… Ведь брал же я ослоп с собой, брал!..
Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 486; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |