КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Панорама современных историко-антропологических исследований: Направления и проблематика
Ъъъъ
1. Историческая антропология сегодня: страны и направления. Еще в 1978 г. Андре Бюргьер пророчески заметил, что, возможно, “антропология для историка – лишь мимолетное заболевание” (un mal passager) [62, с. 61]. Похоже, к настоящему времени французские историки ею уже “переболели”: в 90-е годы, по наблюдениям Ю.Л.Бессмертного, во Франции усилилась критика исторической антропологии и резко сократилось число исследователей, идентифицирующих себя с этим направлением. Ю.Л.Бессмертный связывает эту тенденцию с ростом внимания к особенному и уникальному и со сдвигом в сторону микроистории. Однако, как отмечает тот же исследователь, падение популярности исторической антропологии не носит глобального характера: в ряде стран (Германии, Италии, Испании – добавим сюда еще и Россию), наоборот, наблюдается повышенное внимание к этому направлению [7, с. 33 - 34].
Тот этап развития, который переживает сейчас историческая антропология, можно, вероятно, назвать экстенсивным: она “осваивает” новые страны, новые темы исследования. Не везде это направление выступает под “собственным именем”. Для нынешнего этапа характерно наличие целого ряда “родственных” направлений, которые можно считать вариантами антропологически ориентированной истории. К ним, например, относится “новая культурная история” (new cultural history) в США (Р.Дарнтон, Л.Хант и др.) [19], итальянская “микроистория” (получившая в последнее время распространение и в других странах) и Alltagsgeschichte в Германии, Австрии и Швейцарии.
Наконец, следует также иметь в виду, что влияние исторической антропологии ощущается сейчас даже в тех исследованиях, авторы которых никак не связывают себя с каким-то антропологическим направлением. Это отдаленное влияние может проявляться в выборе темы исследования (например, “история тела”), в некоторых подходах или даже только в используемой терминологии (вроде “политической культуры”).
О некоторых современных направлениях, близких к исторической антропологии, следует рассказать подробнее.
2. Итальянская микроистория.
Основные программные статьи ведущих историков этого направления: К.Гинзбурга, Дж. Леви, Э. Гренди опубликованы к настоящему времени в русском переводе [73, 74, 75], что облегчает знакомство с их исследовательским кредо. Нет недостатка также в комментариях историков других стран [17, 81, 82].
Сам термин “микроистория” использовался еще в 50 – 60-х годах (например, Ф.Броделем, а также французским писателем Раймоном Кено), но с негативным или ироничным подтекстом, т.е. служил синонимом истории, занимающейся пустяками. В конце 60-х гг. этот термин употребил мексиканский исследователь Л.Гонсалес-и-Гонсалес уже в серьезном смысле, как подзаголовок книги о своей родной деревне. Но только в конце 70-х годов группа итальянских историков сделала термин microstoria знаменем нового научного направления, и под этим названием оно стало известно во всем мире [73, с. 207 – 211].
Трибуной итальянской микроистории стал журнал Quaderni storici, в нем печатались программные статьи лидеров этого направления: Карло Гинзбурга, Эдоардо Гренди и Джованни Леви. С 1981 г. туринское издательство “Эйнауди” приступило к изданию книг по микроистории (к середине 90-х годов вышло более двадцати томов). К числу наиболее известных работ, выполненных в этом ключе, относятся книги: “Галилей-еретик” Пьетро Редонди (1983), “Нематериальное наследство” Джованни Леви (1985), “Рабочий мир и рабочий миф” Маурицио Грибауди (1987), “Мастера и привилегии” Симоны Черутти (1992) и др.
Микроистория возникла как реакция на традиционную в Италии “риторическую” историю, историю-синтез; как противовес упрощенным представлениям об автоматизме общественных процессов и тенденций. Как признает Э.Гренди, сильное влияние на формирование этого направления оказала социальная антропология [74, с. 291 – 294]. Тот же автор отмечает внутреннюю неоднородность микроистории, и это понятно, поскольку теоретические манифесты стали появляться лишь через десять и более лет после возникновения этого движения, а определяющим моментом всегда была конкретная исследовательская практика.
Тем не менее некие общие принципы микроистории, безусловно, существуют. Для их выяснения обратимся к самому известному, может быть, “манифесту” микроистории – статье Дж. Леви, опубликованной впервые в 1991 г. [75]. В первую очередь следует сказать об экспериментальном характере этого направления: историки экспериментируют и с методами исследования, и с формой изложения материала. Но самой заметной частью эксперимента, давшей название и всему направлению, является изменение масштаба изучения: исследователи прибегают к микроанализу, чтобы, словно под увеличительным стеклом, разглядеть существенные особенности изучаемого явления, которые обычно ускользают от внимания историков.
Дж. Леви подчеркивает, что изучение проблемы на микроуровне отнюдь не свидетельствует о масштабе самой проблемы. Напротив, микроанализ позволяет увидеть преломление общих процессов “в определенной точке реальной жизни”. О том, как это происходит, можно понять на примере книги самого Джованни Леви, переведенной на все основные европейские языки: “Нематериальное наследство: Карьера экзорциста в Пьемонте XVII века” (1985) [87].
Герой этой книги – священник и экзорцист Джован Баттиста Кьеза, славившийся умением “изгонять бесов” из одержимых ими людей; место действия – пьемонтская деревня Сантена, а тема исследования – процесс модернизации крестьянской жизни при старом порядке. Смысл названия книги состоит в том, что Дж. Б.Кьеза получил неформальную власть и авторитет среди земляков “по наследству” от отца – судьи и нотария Джулио Чезаре Кьеза, бывшего в течение многих лет лидером местного общества. Основной задачей, поставленной перед собой автором, было проследить сложное взаимодействие индивидуальных и семейных стратегий, с одной стороны, и надличностных экономических и политических тенденций – с другой. С этой целью Дж. Леви изучил биографии всех жителей деревни Сантена, о которых сохранились упоминания в документах. Круг вопросов, задаваемых исследователем своим источникам, чрезвычайно широк: демографические показатели, семейные структуры и связи, земельные операции, крестьянская ментальность, соперничество кланов, отношения деревни с “внешним миром” и т.д.
Выводы, к которым пришел итальянский историк, безусловно, значительны и далеко выходят за рамки локальной и даже национальной истории. Так, то, что на первый взгляд представлялось “рынком земли”, на поверку оказалось куда более сложным явлением: все земельные операции имели личностную окраску, цена на землю бесконечно колебалась и зависела от личных отношений участников сделки. Не менее интересны наблюдения над политическими процессами, в которые была вовлечена эта деревня. Автономия, которой пользовалась Сантена в XVII в., в значительной мере была следствием соперничества из-за власти над нею нескольких сил: государства, близлежащего городка Кьери и архиепископа. Баланс противоположных интересов и исключительная посредническая роль, которую играл подеста Сантены Джулио Кьеза, обеспечивали в течение ряда десятилетий “выключенность” этой деревни из проходивших вокруг политических процессов. После смерти авторитетного нотария государство сумело вернуть себе власть над деревней.
В упомянутой выше статье Дж. Леви, признавая близость микроистории и антропологии, считает необходимым, однако, провести границу между подходом, которого придерживается он и его коллеги, и интерпретативной антропологией К.Гирца. Суть этих разногласий, о которых подробнее уже шла речь в связи с разбором книги Р.Дарнтона, сводится к неприятию итальянскими историками крайнего релятивизма Гирца, при котором теряются всякие критерии достоверности. Дж. Леви и К.Гинзбург неоднократно выступали также против другой формы релятивизма – постмодернизма, сводящего реальность к тексту [73, с. 225 – 226; 75, с. 169, 180, 187]. Наконец, важно отметить еще одно размежевание “микроисториков” - с функционализмом: функционалисты рассматривают социокультурные системы как что-то цельное и связное и затем используют их как контекст для объяснения входящих в них элементов. “Микроисторики” же, как подчеркивает Леви, напротив, “делают упор на непоследовательность нормативных систем и, следовательно, на фрагментарность, противоречивость, плюрализм точек зрения, которые любую систему делают подвижной, открытой”; поэтому “изменения происходят благодаря стратегии и выбору, сделанному огромным числом “маленьких людей”, что становится возможно вследствие... зазора между некогерентными нормативными системами” [75, с. 182].
К сказанному остается добавить, что в 90-е годы микроистория вышла за пределы Италии; сейчас у этого направления есть активные сторонники во многих странах (например, Х. Медик в Германии, Ж. Ревель во Франции и др.) [81, 82].
3. Историческая антропология и Alltagsgeschichte в Германии.
В начале 80-х годов среди историков Германии существовали различные точки зрения по вопросу о том, что следует понимать под “исторической антропологией”. Эти разногласия четко обозначились на проведенном в марте 1983 г. в Дюссельдорфском университете коллоквиуме, по материалам которого вышел сборник “Историческая антропология. Человек в истории” (1984). Одно из направлений, развивавшее программу исторической антропологии, выдвинутую Т. Ниппердеем, представлял Фрайбургский институт исторической антропологии, возглавляемый Ю.Мартином (об этом направлении уже шла речь выше). Другой подход, названный “этнологической социальной историей”, наиболее отчетливо был сформулирован в работах Ханса Медика из Института истории имени Макса Планка в Гёттингене. Критикуя абстрактные, с его точки зрения, построения Т.Ниппердея и его коллег, Х. Медик ратовал за диалог историков и этнологов, способный прояснить, по его мнению, сложную взаимозависимость социальных структур и действующих в истории людей. “Этнологический взгляд”, подчеркивал автор, способен повысить внимание историков к уникальности и инаковости явлений прошлого, к тому, что традиционно находилось на периферии исследовательских интересов – в том числе к издержкам индустриализации и модернизации [70, с.76 - 82]. Надо отметить, что проект “антропологизации” истории, выдвинутый Медиком, отражал его тесные контакты с зарубежными коллегами (прежде всего американскими) и по терминологии (“инаковость” и т.п.), постановке проблем, интересу к микроистории хорошо вписывался в дискуссии, которые велись в 80-х годах за пределами Германии.
Наконец, третий подход к пониманию исторической антропологии предложил Август Ничке (Институт социальных исследований в Штутгарте), выдвинув в качестве главной задачи изучение изменений поведения людей во времени. Это направление получило название “историческое исследование поведения” (Historische Verhaltensforschung). В исследовательской программе штутгартской школы особый упор был сделан на изучении “эффективных” форм поведения, т.е. способных повлечь за собой социальные перемены (подробнее обо всех трех направлениях см.: [10, с. 162 – 172]).
Но ни один из отмеченных подходов так и не стал в Германии по-настоящему влиятельным направлением, которое бы объединило историков всей страны. Успех выпал на долю другого направления, сформировавшегося в 80-х годах: истории повседневности.
С начала 80-х годов Западную Германию охватил настоящий “исторический бум”. Возник массовый интерес к изучению прошлого своего города или поселка, к истории своей семьи. Казалось, энтузиасты бросили вызов профессионалам- историкам. Большое распространение получили “исторические мастерские” (historische Werkstatten); широко практиковалась “устная история”: записи воспоминаний пожилых людей о своей жизни. Этот интерес к опыту и переживаниям “маленького человека”, получивший название “истории повседневности” (Alltagsgeschichte), или “истории снизу” (Geschichte von unten), стал частью более широкого процесса демократизации общественной жизни и неслучайно совпал с зарождением движения “зеленых” и феминистского движения в Германии (см. подробнее: [78, с. 77 – 81; 79, с. 182 – 196; 86, с. 297 – 299]).
Представители академической науки (прежде всего Х.-У. Веллер, Ю.Кокка и др) выступили с критикой “истории повседневности” как малооригинальной дилетантской попытки подорвать основные принципы исторической профессии. Однако на фоне усилий энтузиастов-любителей по созданию “истории повседневности” профессиональные ученые создали под тем же названием свою концепцию этого направления. Среди внутринаучных импульсов, способствовавших созданию Alltagsgeschichte, можно назвать влияние трудов английского историка Э.Томпсона, интерес к работам этнологов и социологов и т.д. (подробнее см.: [86, с. 312 – 320]).
Наибольший вклад в разработку научной “истории повседневности” внес сотрудник Института истории имени Макса Планка в Геттингене Альф Людтке. Предметом его основного внимания стала история германских рабочих в XIX – XX вв., а главным вопросом – проблема принятия и/или сопротивления пролетариев навязываемым им “правил игры”, фабричных порядков, идей националсоциализма и т.д. Ключевым в его концепции является труднопереводимое понятие Eigensinn (“своеволие”, “самоуважение”): как показывает А.Людтке, зависимость рабочих от заводского начальства не была абсолютной; они находили ниши в фабричной дисциплине для самоутверждения, используя для этого несанкционированные перерывы в работе, “валяние дурака” и т.д. [76].
К концу 80-х годов Alltagsgeschichte стала общепризнанным научным направлением, получила известность за пределами ФРГ. Большой вклад историки этого направления внесли в изучение феномена нацизма, рассматривая его, так сказать, изнутри, с точки зрения тех “рядовых людей”, которые вольно или невольно содействовали утверждению фашистской диктатуры в Германии [80]. Характеризуя это направление в целом, можно отметить его несомненное “родство” с другими разновидностями антропологически ориентированной истории (особенно с микроисторией, см.: [77, с. 122 и сл.]). Однако, в отличие от других стран, в Германии историки повседневности главное внимание сосредоточили не на средневековой эпохе и начале Нового времени, а на жизни и быте людей в недавнем прошлом, в XX столетии.
Что касается собственно “исторической антропологии”, то сейчас это понятие в Германии не обозначает какого-то одного, определенного направления; скорее оно имеет собирательное значение, объединяя ряд родственных подходов и направлений: Alltagsgeschichte, микроистория, история менталитета, история культуры и т.д.
Отражением этого плюрализма служит журнал “Историческая антропология: Культура. Общество. Повседневность”, выходящий с 1993 г. в издательстве “Бойлау” под редакцией Рихарда ван Дюльмана, Альфа Людтке, Ханса Медика и Михаэля Миттерауэра. Так, в первый год издания на страницах журнала была опубликована программная статья К. Гинзбурга о микроистории [73], работы по “женской истории”, семиотике, истории кино и т.д. Журнал охотно предоставляет свои страницы антропологам; обсуждаются как “внутренние” вопросы этнологии, так и ее отношения с историей.
4. Проблематика историко-антропологических исследований (на европейском материале).
Мэтры исторической антропологии (такие, как А.Бюргьер, Ж. Ле Гофф, А.Я.Гуревич) неоднократно подчеркивали, что у этого направления нет своего особого исследовательского “поля”, своей особой проблематики. Тематика историко-антропологических исследований, действительно, очень разнообразна. Тем не менее, можно выделить несколько проблемных областей, в которых историко-антропологический подход в последние десятилетия оказался особенно плодотворным. В качестве “путеводителя” по этим тематическим направлениям внутри исторической антропологии воспользуемся статьей А.Бюргьера, опубликованной в 1986 г. в “Словаре исторических наук” [63].
Бюргьер называет следующие “принципиальные направления” исторической антропологии:
Физическая антропология (это название, на мой взгляд, лучше передает смысл того, что А.Бюргьер обозначил как “материальную и биологическую антропологию”) представляет собой сегодня постоянно расширяющееся поле исторических исследований. Рассматриваемые здесь проблемы предполагают активный диалог историков не только с другими гуманитарными (психологией, этнологией), но и с естественными науками (прежде всего, биологией и медициной). Сюда относится, в частности, история питания, история болезней и т.д. Изучается рацион питания, изменение антропометрических показателей (в первую очередь, роста), лечебная теория и практика в разные эпохи. Все эти проблемы имеют как биологические, так и социально-исторические аспекты. Центральное положение в этом разделе исторической антропологии занимает “история тела”, которая в последнее время приобрела тенденцию к обособлению в качестве самостоятельной дисциплины (см. обзор: [89]). Историков интересует, как люди воспринимали и как они использовали свое тело в те или иные эпохи. Жесты, позы, застольные манеры, модели сексуального поведения, - все это служит предметом изучения. Так, жесты, как выяснили авторы многочисленных исследований (Ж.-К.Шмитт, Р.Мюшембле и др.), могли заменять собой слова в целом ряде светских и религиозных церемоний; они маркировали поведение высших и низших слоев населения, разных половозрастных групп (см.: [2, с. 119 – 128]).
Важной проблемой исторической антропологии, активно обсуждавшейся в последние десятилетия, явилось также отношение человека к смерти. Как воспринималась смерть европейцами в разные века – тема многочисленных исследований Ф.Арьеса, М.Вовеля, Ж. Ле Гоффа, Ж.-К.Шмитта, А.Я.Гуревича и др. [23, 88, 90, 91].
Экономическая антропология фокусирует внимание на мотивах экономического поведения людей в прошлом. На формирование этого направления исторических исследований большое влияние оказал (и продолжает оказывать) знаменитый “Очерк о даре” Марселя Мосса, показавшего универсальное значение обмена дарами в архаических обществах [111, с. 83 – 222]. Его последователем был известный историк традиционных экономик Карл Поланьи (о значении его идей для исторической антропологии см.: [106]). Становлению экономической антропологии также содействовали труды этнологов: М. Салинза в США, М.Годелье во Франции и т.д.
Главный урок, который извлекли для себя исследователи экономической истории из работ М. Мосса и других этнологов, заключается в том, что к пониманию хозяйственных отношений в традиционных обществах нельзя подходить с мерками “классического капитализма” (в духе теории Адама Смита): это не были безличные сделки купли-продажи, зависимые от игры спроса и предложения на рынке, и их участники были озабочены отнюдь не только извлечением прибыли. Напротив, для них не менее важны были соображения престижа, религии, морали; и любые хозяйственные операции непременно приобретали личностный характер. Мало того, в архаическом обществе богатство вообще имело не вещественную, а символическую природу (как это прекрасно показано А.Я.Гуревичем на древнескандинавском материале, сокровище понималось как воплощение удачи его хозяина и потому обрекалось на вечное хранение, в виде клада, в недоступном месте [26, 1-е изд., с. 197 – 198]).
Марсель Мосс полагал, что рынок со временем вытесняет систему дар – отдаривание; нынешние исследователи склонны считать, что рыночные отношения прекрасно уживались и переплетались с традиционным обменом дарами. Применительно к Франции XVI в., например, это наглядно продемонстрировано в работе Н.З.Дэвис, показавшей, в частности, как дар служил для скрепления сделок, в дополнение к заработной плате, ренте и т.д. [102, с. 199 – 200]. И рынок земли в пьемонтской деревне XVII в., как показано в проанализированной выше книге Дж. Леви, на поверку оказывается не вполне “рынком”: земельные сделки напрямую зависели от отношений их участников [87, гл. 3].
Одна из центральных проблем историко-экономической антропологии – изучение разных типов рациональности хозяйственной деятельности в прошлом. Большой вклад в изучение этой проблемы внес выдающийся польский историк Витольд Кула. В книге “Экономическая теория феодального строя” (1962) он показал, что хозяйственный расчет в эпоху средневековья не тождествен капиталистической калькуляции, и то, что было бы убыточным при капитализме, оказывается вполне прибыльным в каком-нибудь фольварке XVI – XVII вв. Элементы традиционализма и рациональности, подчеркивал ученый, присутствуют всегда, в любой экономике, но их конкретное соотношение меняется от эпохи к эпохе. Таким образом, рациональное экономическое поведение сугубо исторично. И тот французский крестьянин, который на предложение зоотехника продать его шесть коров и взамен купить трех племенных ответил, что, будь у него всего три коровы, он не смог бы женить сына на дочери зажиточного соседа, с которой тот обручен, – рассудил, по мнению В.Кулы, вполне рационально, ибо приданое невестки значило для его хозяйства неизмеримо больше, чем возможный доход от трех племенных коров [104, с. 182 – 194, пример: с.191, прим. 216].
Основным предметом социальной антропо логии в трактовке А.Бюргьера выступает изучение семейно-родственных связей; при этом отмечается большое влияние на эту область исторических исследований “структурной антропологии” К. Леви-Строса (см.: [110]). В качестве примеров подобных работ Бюргьер приводит приводит книги Ж. Дюби (о районе Маконнэ XI – XII вв.), Э. Леруа Ладюри (о крестьянах Лангедока и об известной нам уже деревне Монтайю), Д.Херлихи и Х. Клапиш (о тосканских семьях в XV в.) и т.д. [63, с. 55 – 56]. Однако, на мой взгляд, если уж выделять социальную антропологию как особое направление внутри исторической антропологии (что не бесспорно, поскольку многие исследователи обоснованно считают последнюю частью, или разновидностью, социальной истории), то имело бы смысл понимать ее более широко: как изучение микросообществ, основанных на родственных или, например, соседских связях. И тогда, наряду с перечисленными А.Бюргьером работами французских исследователей, здесь уместно упомянуть, например, труды английских специалистов по локальной истории (см.: [12, с. 175 – 178; 13, ч. 2, с.20 – 22 ]) или итальянских микроисториков (в частности, книгу Дж. Леви, о которой подробно шла речь выше: [87]).
Обширным полем исследования является в последние десятилетия история народной культуры, понимаемой антропологически, т.е. как “система разделяемых всеми значений, отношений и ценностей, а также символических форм, в которых они выражаются или воплощаются” (П. Берк) [48, с. XI; ср.: 44, с.272]. При таком широком подходе верования также рассматриваются как один из аспектов народной культуры, а поскольку эта последняя в минувшие века была сильно окрашена в религиозные тона, данное направление оказывается неразрывно связано с религиозной антропологией, т.е. изучением субъективного аспекта веры, народной религиозности.
Для исследователей данной проблематики характерным приемом является противопоставление культуры “низов”, культуры необразованных “простецов”, ученой культуре “верхов”. Здесь можно усмотреть несомненное влияние марксизма и, в частности, концепции Антонио Грамши о наличии двух культур в классовом обществе (прямые ссылки на работы А.Грамши имеются в книгах К.Гинзбурга и П.Берка: [54, с. 129; 48, с. XI]). На передний план выходит проблема взаимосвязи между этими двумя “культурами”. Конкретные примеры такого взаимодействия народной культуры и ученой культуры приведены в рассмотренных выше книгах К.Гинзбурга (о мельнике-философе Меноккио) и Н.З.Дэвис (о Франции XVI в.) [54; 50; 51].
Та же оппозиция характерна и для изучения народной религиозности: исследователи сопоставляют церковные догматы, взгляды богословов и прелатов и очень своеобразные представления о священных предметах, возникавшие в умах “простецов”. Ярким примером такой религиозной антропологии может служить книга Ж.-К. Шмитта “Святая борзая: Гинефор, целитель детей (начиная с XIII в.)” (Schmitt J.-C. Le saint levrier: Guinefort, guerisseur d’enfants depuis le XIII-e siecle. Paris, 1979; реф. см.: [6], 1980, № 5, с. 161 – 164).
Сюжет, легший в основу исследования французского историка, был впервые рассказан доминиканцем Этьенном де Бурбоном в середине XIII в.: крестьяне Лионской епархии почитали как святого борзую собаку, которая, по легенде, спасла младенца от огромного змея, но по недоразумению была убита хозяином-рыцарем; матери приносили на могилу пса своих больных детей и обращались к нему с молитвами. Официальная церковь запретила этот культ, но еще в 70-х годах XIX в. крестьяне данной области, согласно записям фольклористов, продолжали почитать “св. Гинефора” – борзую собаку! Ж.-К. Шмитт видит в этой удивительной истории столкновение двух культур: крестьянской (фольклорной) и клерикальной, ортодоксальной, из которых вторая на протяжении многих веков безуспешно пыталась подавить первую.
Если в данном примере отношение официальной религии и народных верований выглядит как противостояние, то в вышедшей не так давно книге К.Гинзбурга “Ночная история. Истолкование шабаша” возникновение мифа о шабаше ведьм объясняется как результат взаимодействия, взаимовлияния двух традиций – ученой и фольклорной: из первой традиции (представленной судьями, инквизиторами и богословами) происходила вера в существование дьявольской секты, из второй – вера в способность некоторых людей совершать в экстатическом состоянии путешествия в мир мертвых [55; основная идея изложена в статье: 45].
Наконец, как результат применения антропологического подхода к изучению отношений власти и подчинения возникло такое направление, как политическая антропология. Сам этот термин с 60-х годов был взят “на вооружение” этнологами, изучавшими политическую организацию архаических обществ; но уже в 1971 г. Жак Ле Гофф заявил о благотворном влиянии этого раздела антропологии на обновление политической истории [95, с. 186 – 189]. Позднее, в 80-х гг., он же стал активно использовать термин политическая историческая антропология, уже для обозначения направления исторических исследований [100; 21, изд. 1988 г., с. 17; см. также его предисловие 1982 г. к переизданию книги М.Блока: 24, с. 57]). Основоположником политической исторической антропологии ныне считается Марк Блок, автор “Королей-чудотворцев” (1924), а сама эта книга [24] служит теперь образцом изучения символической природы власти. Другой классический труд на близкую тему, оцененный по достоинству лишь недавно, - “Два тела короля. Очерк средневековой политической теологии” Эрнста Канторовича (1957). Если М. Блока интересовали представления населения о чудесных способностях их монархов, то предметом рассмотрения Э.Канторовича стали трактаты юристов и сочинения богословов, в которых нашла отражение та же потребность – осмыслить двойственную природу короля, сочетающего в себе и образ смертного человека и бессмертную идею верховной власти [98]. Каковы были представления подданных о власти монарха (см., напр: [94; 96]), и как сама эта власть являла себя подданным – в ритуалах и церемониях, – таков один из важнейших аспектов современного изучения феномена власти. Таким образом, акцент переносится с традиционного для политической истории исследования институтов власти на изучение их функционирования в определенном историко-культурном контексте. Историки изучают церемонии коронации, королевские въезды в города, традиционные ритуалы и изобретение новых [97; 101; см. также обзор: 2, с. 155 - 163]. Но изучение политических отношений не ограничивается символическим аспектом власти. Не менее важно исследование повседневности, рутины управления, а также распределения власти на разных “этажах” общества. Особое внимание историков в 80 – 90-х годах привлекли проблемы патроната и клиентелы, посредничества во власти, неформальных отношений, дополнявших собой деятельность весьма несовершенных официальных структур (см., напр.: [99]). В целом предметное поле данного раздела исторической антропологии, охватывающего различные аспекты традиционного политического сознания и поведения, может быть определено как изучение политической культуры общества в ту или иную эпоху. ъъъъ Историческая антропология России --------------------------------------------------------------------------------
Предпосылки для становления исторической антропологии в России появлялись за прошедшее столетие не раз, однако, как направление она возникла в нашей стране совсем недавно.
Выше уже говорилось об идеях “религиозного фонда” и “среднего религиозного человека”, выдвинутых Л.П.Карсавиным, - идеях, весьма созвучных понятию “ментальности”, к которому в те же годы подходили независимо друг от друга Й.Хейзинга в Голландии и М.Блок во Франции. К сожалению, в России эта линия не получила тогда развития: научная изоляция от остального мира и принудительное единомыслие на основе вульгаризированного марксизма не способствовали возникновению новых направлений исторических исследований. Конечно, новаторские работы появлялись и впредь, однако в сложившихся условиях у них не было шанса стать своего рода маяком для идущих следом ученых.
Сказанное в полной мере относится к замечательной книге Бориса Александровича Романова “Люди и нравы древней Руси” (1947). Поставив перед собой труднейшую задачу – показать отражение процесса классообразования “в будничной жизни людей” [131, с. 5], автор избрал для ее решения единственно возможный (при скудости сохранившихся источников) путь – путь реконструкции социальных типов личности и типических житейских ситуаций. Это моделирование, типизация, равно как и сочетание внимания к материальным условиям жизни людей с интересом к их психологии, – сближают книгу Б.А.Романова с “Феодальным обществом” Марка Блока, появившимся всего на семь лет раньше (1939 – 1940). В другой обстановке “Люди и нравы”, вероятно, вызвали бы широкий научный резонанс, стали образцом для подражания, но в Советском Союзе конца 40-х годов книгу ждал другой прием: ее автор был обвинен в “антипатриотизме”.
И последующие импульсы – книга М.М.Бахтина о Рабле (1965), а впоследствии появление семиотики – не были восприняты исследователями отечественной истории (хотя на специалистов по европейской истории и культуре, таких как А.Я.Гуревич или Л.М.Баткин, работы Бахтина оказали большое влияние).
До самого недавнего времени этнография и история России существовали рядом, но не вместе, и, в частности, выполненные в этнографическом ключе исследования Н.А.Миненко, М.М.Громыко и других ученых о жизни и быте русского крестьянства XVIII - XIX вв. (см., например: [127]) не повлекли за собой “антропологизацию” истории других периодов или проблем. При этом методология зарубежных историко-антропологических исследований вплоть до 90-х годов не оказывала заметного влияния на изучение отечественной истории.
Первый “очаг” исторической антропологии на русском материале возник в 80-е годы в США. В формировании нового подхода к изучению российской истории определенную роль сыграла полемическая статья профессора Гарвардского университета Эдварда Кинана “Традиционные пути московской политики”, опубликованная в 1986 г. в журнале “Русское обозрение”. Основная мысль, проходящая красной нитью через всю статью американского историка, – тезис о континуитете, преемственности политической культуры со времен Московской Руси и вплоть до советского режима. В свете его теории генеральный секретарь и Политбюро оказываются “законными наследниками” московских царей и их бояр.
Здесь наше внимание привлекает прежде всего сам термин “политическая культура”. Использование термина “культура” для анализа властных отношений – явный признак антропологического подхода (о ключевой роли понятия “культура” в этом подходе см.: [44, с. 272]). Под “политической культурой” автор понимает “комплекс верований, практик и ожиданий, который – в умах русских – придавал порядок и значение политической жизни и… позволял его носителям создавать как основополагающие модели их политического поведения, так и формы и символы, в которых оно выражалось”. Соответственно, Э. Кинан поставил своей задачей описать “фундаментальные черты русской политической культуры” и проследить ее развитие на протяжении пяти столетий – с середины XV до 50 – 60-х годов XX века.
Многие выводы, к которым пришел Кинан в своем эссе (например, о том, что самодержавие являлось лишь мифом, скрывавшим суть политической системы, которая на самом деле представляла собой олигархию, причем цари находились в зависимости от боярских кланов, и т.п.), недостаточно обоснованы и были подвергнуты справедливой критике в дискуссии на страницах того же журнала, последовавшей вслед за публикацией “Традиционных путей...” (подробнее о статье Э.Кинана и возникшей вокруг нее полемике см.: [129, с. 93 – 94]. Однако, ценность “Традиционных путей московской политики” заключается, на мой взгляд, не в конкретных утверждениях автора, большинство из которых легко можно оспорить, а в предложенном им оригинальном подходе к анализу политической системы Московии. Вместо традиционного институционального подхода, т.е. истории учреждений (Боярской думы, приказов и т.д.), Кинан демонстрирует антропологический подход, при котором основное внимание сосредотачивается на личных (в первую очередь, родственных) отношениях внутри правящей элиты. При этом исследователь затрагивает действительно важную проблему, когда подчеркивает “неформальный” характер московской политической системы: там не существовало необходимой связи между реальной властью того или иного лица и административной должностью или функцией; степень влияния определялась близостью к особе царя – отсюда значение родства с правящей династией и государевых свадеб для придворной элиты. “Политика в Московии была политикой статуса, а не функции, – резюмирует Кинан, – и была, следовательно, игрой, разыгрываемой исключительно великими родами, которые формировали двор великого князя” [указ.статья, с. 138].
Сам автор, судя по его собственному признанию, и не стремился к доказательности выдвигаемых им положений; опубликованный им текст явился скорее некой “интеллектуальной провокацией”, призванной стимулировать дальнейший научный поиск. И надо признать, что это Кинану удалось. Свидетельством тому может служить не только полемика с ним в “Русском обозрении” в 1987 г., но и опубликованная в том же году монография его ученицы Нанси Шилдс Коллман “ Родство и политика: Формирование московской политической политической системы, 1345 – 1547”, в которой развиваются многие положения концепции гарвардского профессора.
Свое исследование Н. Ш. Коллман называет “антропологическим анализом политики”, поскольку оно “фокусирует внимание на отношениях между индивидами и группировками, а не на классах или политических институтах” [140, с. 181]. Во введении к книге исследовательница именует избранный ею подход “патримониальным” (по М. Веберу); своими предшественниками в этом направлении она считает А.Е.Преснякова, С.Б.Веселовского и Э. Кинана. В основе этого подхода (в интерпретации Коллман) лежит предположение о том, что политические отношения в средневековых обществах (в том числе в Московии) не были формализованы и институционализированы; они определялись традицией и строились на личных связях – родстве, дружбе, зависимости. Свой подход Н.Ш. Коллман противопоставляет “рационалистическому” подходу, свойственному большинству российских историков XIX – XX вв., изображавших московскую политическую жизнь в виде отношений абстрактных общностей – государства и сословий (аристократии, дворянства), причем отношения эти мыслились как антагонистические. Американская исследовательница отстаивает в своей книге (вслед за Э. Кинаном) противоположный взгляд, утверждая, что политический строй Московии характеризовался не столько конфликтностью, сколько внутренней сплоченностью и целостностью.
Ряд наблюдений автора (например, о наследственном, а не выслуженном характере боярского чина до середины XVI в.), безусловно, заслуживает внимания. Вместе с тем, построениям Коллман присуща некоторая статичность: она по сути не видит разницы между весьма архаическим и простым устройством Московского княжества XIV в. и Российским государством XVI в., что ведет, в частности, к недооценке роли дьячества в управлении страной. Трудно согласиться и с повторяемым ею вслед за Кинаном тезисом о “фасаде самодержавия”, за которым великие князья вынуждены были делить власть с боярами (подробный разбор концепции Н.Ш.Коллман см.: [129, с. 94 – 96]).
Оценивая книгу Коллман в целом, нужно подчеркнуть, что она явилась первой монографией по политической антропологии Московской Руси. Акцент на личных, неформальных отношениях внутри правящей элиты (родстве, патронате и клиентеле), который делает исследовательница, для той эпохи (до середины XVI в.), когда государственные учреждения еще только зарождались, представляется мне вполне оправданным. Что же касается слабых мест предложенной концепции (статичность, некоторый схематизм и т.п.), то, на мой взгляд, они объясняются не недостатками самого антропологического подхода как такового, а, напротив, несоблюдением некоторых его принципов, разработанных к тому времени на западноевропейском материале.
Антропологический анализ политики явно требует уменьшения масштаба исследования – в духе микроистории, которая, как было показано выше, завоевала широкую популярность среди исследователей как раз в 80-е годы. Период, избранный Н.Ш.Коллман для изучения (1345 – 1547), с этой точки зрения слишком велик и принудительно соединяет разные эпохи. Кроме того, историческая антропология проявляет особое внимание к категориям и понятиям изучаемой культуры, в то время как в изображении Кинана и Коллман общество допетровской Руси выглядит чересчур светским и политизированным.
Примечательно, что по мере того, как антропологический подход завоевывал все большее признание среди американских историков России, работы, выполненные в этом ключе, всё больше соответствовали отмеченным выше характерным признакам данного направления. В этой связи прежде всего следует упомянуть исследование Валери Кивельсон, которое можно считать удачным опытом применения методов политической антропологии к истории России XVII в. [139]
Книга “ Самодержавие в провинциях: Московское дворянство и политическая культура в XVII веке ” (1996) была задумана В.Кивельсон как региональное исследование: в центре внимания автора находятся судьбы провинциального дворянства пяти городов Центральной России (Владимир, Суздаль, Шуя, Лух и Юрьев Польский) от Смуты до кануна петровских реформ. Но ограничение масштаба исследования рамками одного региона не мешает историку ставить в своей работе ключевые проблемы, имеющие существенное значение для понимания развития всей страны в XVII в. Для того, чтобы понять московскую политическую систему как единое целое, считает В.Кивельсон, необходимо перенести внимание со столицы на провинцию и посмотреть, как самодержавие действовало за пределами Москвы. Через изучение уездного дворянства и его взаимодействия с государством автор надеется найти ответ на вопрос: как царская власть при постоянной нехватке управленческих кадров справлялась с управлением огромной территорией? Это было возможно только при участии местного служилого люда.
В начальных главах книги рассматриваются различные аспекты жизни владимиро-суздальского дворянства: служба, землевладение, семейно-родственные связи. На основе обширного архивного материала автор прослеживает историю ряда местных служилых родов (Голенкиных, Обуховых, Козловых и др.) на протяжении шести–семи поколений, с конца XVI до конца XVII в., и приходит к важному выводу о тяготении провинциального дворянства к родным местам. Заботы и интересы служилых людей также носили локальный и частный характер: материальное обеспечение своей семьи, удачная выдача дочерей замуж, земельные приобретения, упрочение личного и семейного статуса в местном обществе. Причем, как отмечает историк, в тех случаях, когда законы ограничивали права родителей позаботиться о будущем своей дочери или умирающего – обеспечить свою вдову, отцы и мужья – дворяне просто игнорировали закон. А местный воевода и его аппарат привычно одобряли и регистрировали подобные сделки, противоречившие закону. Самодержавие прекрасно функционировало в провинциях в значительной мере потому – делает вывод исследовательница – что оно сумело предоставить местной дворянской элите сферу автономной деятельности. С другой стороны, сосредоточение основных интересов служилых людей в тесных уездных рамках делало их по большей части равнодушными к “большой политике” общероссийского масштаба [139, гл. 1 – 3].
В следующих главах автор наглядно показывает, почему на местах не могло возникнуть какой-либо дворянской оппозиции центральной власти. “Сотрудничество” администрации с верхушкой уездного общества было выгодно обеим сторонам. Присылаемый из Москвы воевода, даже если он не имел родственников во вверенном его попечению уезде (а по меньшей мере четверть от общего числа воевод, сменившихся между 1609 и 1700 гг. в изученном Кивельсон регионе, их имела), вскоре обзаводился там полезными связями: как иначе он мог бы управлять при крайне малочисленном штате, находившемся в его распоряжении! С другой стороны, получение государственной должности открывало открывало для местных служилых людей возможности обогащения (губной староста) или повышения престижа (окладчик, выборный дворянин) [там же, гл. 4, 6].
В рамках избранного В. Кивельсон подхода получают убедительное объяснение такие черты московской политической системы, ставшие притчей во языцех уже у современников, как протекционизм, взяточничество, кумовство. Личные, неформальные связи в политике компенсировали многочисленные изъяны еще во многом “недоцентрализованного” государства. Мало того, эти привычные связи являлись формой адаптации общества к новому явлению –– бюрократии, прораставшей в “расщелинах” (interstices) патриархально-вотчинного режима. Сын боярский из провинции, прибыв в столицу, прежде всего искал влиятельного покровителя и обращался со своим делом в тот приказ, где служил его родственник, земляк или хороший знакомый. В то же время на суде он не упускал случая обвинить своего противника в том, что тот действовал “по дружбе” или “недружбе”, по родству и иным подобным запрещенным законом мотивам. Этот двойной стандарт отражал противоречия, свойственные политической культуре переходной эпохи: необходимость законности, нелицеприятного правосудия уже хорошо осознавались, но в то же время власть и управление по-прежнему мыслились в категориях неформальных отношений: милости, заступничества, покровительства [там же, гл. 5].
Книгу “Самодержавие в провинциях” можно считать удачным образцом историко-антропологического исследования, выполненного на материале допетровской Руси. Выбранный автором масштаб позволил ей словно под увеличительным стеклом рассмотреть будни провинциальной жизни Московии, управленческую рутину в столице и на местах. И исследовательский подход, и характер использованных документов (судебные дела, служебная и личная переписка и т.д.) сближают монографию Кивельсон с аналогичными работами по истории Европы начала нового времени (Ш.Кеттеринг, В.Бейка, М.Кишланского и др.) которые, несомненно, повлияли на выработку авторской концепции. В американской же русистике ее книга продолжает линию, начатую более ранними работами Кинана и Коллман.
Впрочем, среди сторонников антропологического подхода к изучению русского средневековья можно увидеть некоторые различия в оценках и выводах, которые сами эти ученые, похоже, склонны пока не замечать. Так, Н.Ш.Коллман считает Московию типично средневековым государством, не похожим на европейские монархии начала нового времени; управление Россией в XVI в. напоминает ей Франкское государство эпохи Каролингов. И в XVII в. по мнению Коллман, московский политический строй принципиально не изменился [140, с. 1, 29, 183, 186 – 187]. Кивельсон же ставит Московию XVII в. в один ряд с современными ей западноевропейскими государствами, хотя и отмечает важные особенности, отличавшие русскую политическую культуру от французской или английской [139, с. 145, 151 – 155, 178, 276 – 278]. Обе исследовательницы не вступают в полемику друг с другом, но различия в понимании ими московской политической системы налицо: Н.Ш.Коллман делает акцент на архаичности и инертности этого “патримониального” (по ее словам) строя, а В.Кивельсон подчеркивает его эволюцию в XVI – XVII вв., переплетение в нем старого и нового накануне петровских реформ. Второй подход кажется мне более соответствующим исторической действительности.
В настоящее время историко-антропологическое направление получило большое распространение в американской русистике. Круг проблем, изучаемых под этим углом зрения, весьма широк: символика власти, религиозные и светские церемонии и ритуалы, народные верования, социокультурные нормы и ценности и т.д. (подробный обзор см.: [129, с. 98 – 102]).
Традиционной темой исторической антропологии являются колдовство и ведовские процессы, захлестнувшие в начале нового времени всю Европу. Применительно к России той же эпохи эти сюжеты стали недавно предметом рассмотрения В.Кивельсон. В работе, основанной на архивных материалах 1650-х годов, исследовательница попыталась выяснить условия и причины “охоты на ведьм” в России середины XVII в. В тогдашней Московии наблюдались многие сходные с Европой процессы: рост государственного и церковного аппарата, усиление социального контроля и т.п. Однако, в отличие от западных стран, в России обвинения в колдовстве чаще предъявлялись мужчинам, чем женщинам. Чем это можно объяснить? Жертвами подобных обвинений становились главным образом бродяги, социальные отщепенцы, а среди них преобладали мужчины. Женщины были сильнее привязаны к дому, к семье. Социальная маргинальность и привычные стереотипы (образ колдуна) являлись, по мнению американского историка, основными факторами, определявшими направленность обвинений в колдовстве [138].
Понятию чести в допетровской Руси посвятила цикл своих работ Нанси Коллман; результаты этого исследования обобщены в опубликованной в минувшем году монографии: “Связанные честью: государство и общество в России начала нового времени” [142]. Источниковую базу исследования составили (наряду с законодательными актами) архивные и опубликованные документы, описывающие более 600 судебных тяжб по делам об оскорблении чести. Хронологические рамки работы – от 1560-х годов до начала XVIII века.
И сама постановка проблемы, и привлекаемый Н.Ш.Коллман сравнительно-исторический материал обнаруживают несомненное влияние антропологической литературы на авторскую концепцию. Коллман подчеркивает большое сходство понятий о чести и стыде в Московии с подобными представлениями в обществах Средиземноморья; поэтому, по ее мнению, соответствующие работы этнологов могут оказаться весьма полезными историку, исследующему аналогичные российские сюжеты [142, с. 26 – 27].
Российские исследователи рассматривали законодательные нормы о защите чести прежде всего с точки зрения отразившейся в этих статьях общественной иерархии. Н.Ш.Коллман сосредотачивает свое внимание на другой стороне проблемы: ее интересует прежде всего социальный состав тех, кто получал возмещение за бесчестье (а среди них были выходцы из всех слоев населения), а также то, что считалось бесчестьем. Так ая постановка вопроса дает возможность выяснить, что вкладывали жители Московии в понятие честь, т.е. каковы были основные социокультурные нормы. Хорошая репутация предполагала в первую очередь законопослушное поведение (и, соответственно, назвать кого-либо вором, разбойником или тем более изменником означало тяжкое оскорбление), соблюдение моральных норм (включая надлежащее сексуальное поведение), а также благочестие. Но понятие честь ассоциировалось также с определенным социальным статусом, умаление которого (выражения типа “худой князишка”, “детишки боярские”, “мужичий сын”) являлось оскорблением и влекло за собой подачу иска о бесчестье. Наконец, понятия чести и бес честья распространялись и на сферу власти и управления: ошибки в написании царского титула наносили, как считалось, ущерб государевой чести; неповиновение должностному лицу и, наоборот, злоупотребление им своим положением рассматривались как бесчестье (в последнем случае человек, пострадавший от произвола воеводы или дьяка, имел право требовать возмещения вреда).
Таким образом, резюмирует Н.Ш.Коллман, “ защита чести создавала нормы и установления, которые связывали людей с обществом...”, укрепляли социальную иерархию и политический строй. Представления о чести были также “социальным кодом, способствовавшим общественному конформизму и порядку” [142, с. 248 – 249]. Этот вывод, отражающий функционалистский подход автора к изучению поставленной ею проблемы, также, на мой взгляд, свидетельствует о сильном влиянии этнологии на концепцию американского историка.
Одно из ведущих направлений современной исторической антропологии – изучение ритуалов, празднеств, процессий и других форм символического поведения. Вслед за этнологами (М.Глакманом, В.Тернером, К.Гирцем и др.) историки пытаются обнаружить скрытые за этими театрализованными действиями социокультурные нормы, идеалы и системы ценностей.
Так, Майкл Флиер избрал предметом своего исследования церемонию “шествия на осляти ” в Вербное воскресенье, за неделю до Пасхи. В этой процессии глава церкви (митрополит, позднее патриарх) восседал на коне, а царь смиренно шел пешком, держа в руке повод. Не было ли это нарушением привычного образа самодержца? М.Флиер полагает, что нет: царь демонстрировал смирение перед Христом, а не перед владыкой (вся сцена служила напоминанием о входе Иисуса в Иерусалим); кроме того, ведение государем коня священнослужителя символизировало, – в соответствии с давней имперской традицией, перенесенной сначала в Новгород, а в середине XVI в. в Москву, – его покровительство (“водительство”) церкви [137]. Другая подобная религиозная церемония, освящение воды в день Богоявления (6 января), в которой также участвовали царь и его свита, стала объектом изучения в статье П. Бушковича [135].
По примеру Клиффорда Гирца, обратившего внимание на церемонии, “посредством которых короли вступают в символическое владение своим государством”, в том числе передвижения царственных особ по стране [121, с. 121 – 146], - Нанси Шилдс Коллман посвятила специальное исследование поездкам государей по России (прежде всего – на богомолье) в XVI в. Во время подобных путешествий по стране население имело возможность лицезреть своего государя живым и здоровым (что было особенно актуально во время малолетства Ивана IV, который начал “выезжать” с шестилетнего возраста) и убедиться в его истинном благочестии. Важное символическое значение, по мнению Коллман, имел въезд государя в покоренный город: эта церемония и следовавшее за ней торжественное богослужение закрепляли военную победу и означали вступление великого князя или царя во владение новой территорией. Так было в Новгороде (1478), в Твери (1485), Смоленске (1514) и Казани (1552) [141].
В последнее время изучение русской политической культуры и символики власти в американской историографии уже перешагнуло рамки допетровской Руси. Об этом свидетельствует, в частности, появление книги Ричарда Уортмана “ Сценарии власти: миф и церемония в русской монархии ”, первый том которой посвящен символам и ритуалам Российской империи XVIII – первой половины XIX века (1995). Автор показывает, какую роль имел монархический миф, поддерживаемый соответствующими церемониями, в консолидации правящего режима. Участие в придворных церемониях привязывало элиту страны к трону, возвышало ее над остальным населением. Р.Уортман выясняет также, как менялась мифология и символика царской власти в зависимости от культурного и политического контекста эпохи: образ богоподобного царя олимпийца, характерный для правления Петра I и его ближайших преемников, сменился при Екатерине II образом мудрой законодательницы и Матери Отечества, а в царствование Николая I вновь конструируется героический образ императора-победителя [146].
Отдаленное влияние исторической антропологии можно заметить в недавно вышедшей книге О.Файджеса и Б.И.Колоницкого о политической символике революции 1917 г. [136].
В 90-е годы историко-антропологический подход к изучению российского прошлого, наряду с американскими учеными, начинают применять исследователи из других стран: Германии, Швейцарии и самой России.
Книга швейцарской исследовательницы Габриелы Шайдеггер (1993) [143] посвящена изучению взаимных представлений европейцев и русских друг о друге в XVI – XVII вв. Основное внимание автор уделяет анализу конкретных житейских ситуаций, в которых наглядно проявлялись различия социокультурных норм иностранных гостей и самих жителей России и как следствие – взаимное непонимание, предубеждение и оценочные стереотипы. В основе авторской концепции – теория Норберта Элиаса о цивилизационном процессе в Западной Европе, изменившим представления о “благородном” поведении и о рамках приличий. Именно поэтому Московия, остававшаяся в XVI – XVII вв. типично средневековым обществом, казалась иностранцам “варварской страной” (а они сами русским – “нечистыми” и “испорченными латинянами”). По сути же иностранные путешественники в России сталкивались с тем, что еще недавно (а вдали от столиц – и в описываемую эпоху) было широко распространенным явлением в их собственных странах, в Европе. В своем исследовании Г.Шайдеггер широко использует наблюдения антропологов (в частности, книгу Мэри Дуглас о ритуальной чистоте и запретах: [117]).
В работах германского историка Людвига Штайндорфа [144, 145 и др.] изучается поминальный культ в средневековой Руси в сравнении с аналогичным культом, существовавшим в Западной Европ е. Автор тщательно исследует разные виды поминания и соответствующие им типы поминальных книг (синодики, кормовые книги и т.п.). Именно ключевая роль монастырей как центров поминальной практики, считает Л.Штайндорф, определила их статус в древнерусском обществе: они брали на себя функцию, важную для всего населения.
В 90-е годы историко-антропологический подход начал приобретать сторонников и среди отечественных исследователей истории России. Этому способствовало и ознакомление с трудами зарубежных коллег (так было с автором этих строк), и деятельность основанных А.Я.Гуревичем и Ю.Л.Бессмертным семинаров по исторической антропологии и истории частной жизни, в которых наряду со специалистами по европейской истории, принимают участие и русисты. Среди тем пока еще немногочисленных исследований, выполненных в этом ключе, преобладает религиозная антропология, т.е. изучение субъективной стороны веры, народной религиозности, как определил это направление в свое время Л.П.Карсавин. Коллегами Л.Штайндорфа в России, изучающими разные аспекты поминальной практики Древней Руси, являются А.И.Алексеев и С.В.Сазонов (см., например: [125, 132]). Исследованием народного православия XVIII в. плодотворно занимается Е.Б.Смилянская (см. новейшую статью: [133]).
Политическая антропология пока мало привлекает внимание отечественных исследователей. Среди первых опытов можно упомянуть раздел в книге М.Е.Бычковой, посвященный обряду коронации русских государей в XVI в. [126], а также наблюдения А.Л.Юрганова над эволюцией государственной символики, отразившейся в изображениях на печатях.
Сфера применения антропологического подхода постепенно расширяется: в нее все больше включается история повседневности, будней и праздников [134], история частной жизни, семьи, детства (см., например: [92, гл. 8, 12, 13]). Только что вышла из печати книга О.Е.Кошелевой по истории детства в России XVI – XVIII вв.: так через 40 лет после издания знаменитого труда Ф.Арьеса его аналог на русском материале наконец-то появился и у нас.
Наконец, следует упомянуть о смелом проекте Д.А.Александрова и его коллег из Института истории естествознания и техники, предложивших историко-антропологический подход к изучению науки в России. При этом подходе в центре внимания оказывается не судьба научных идей, а повседневная жизнь ученых, межличностные и корпоративные отношения, неформальные контакты и объединения, покровительство и зависимость и т.п. [124]. ъъъ Перспективы исторической антропологии (Вместо заключения) --------------------------------------------------------------------------------
В заключении хотелось бы остановиться на сильных и слабых сторонах историко-антропологического подхода (о каком-то едином “методе”, на мой взгляд, говорить не приходится при таком разнообразии исследовательских приемов авторов, считающих себя сторонниками данного направления) и оценить его перспективность применительно к отечественной истории, которой автор этих строк занимается профессионально.
Если попытаться в немногих словах охарактеризовать антропологически ориентированную историю как определенный подход, можно выделить следующие его признаки: междисциплинарность, активный диалог как с другими науками (антропологией, социологией), так и между разными отраслями исторического знания (социальная, экономическая, политическая история объединяются вокруг понятия “культура”); преимущественное внимание к межличностному и межгрупповому взаимодействию, взгляд на происходящие процессы с позиции их участников (или жертв); изучение всех видов социальных практик, рутины и повседневности на всех уровнях и во всех проявлениях (от поведенческой культуры до культуры политической).
Разумеется, каждый подход имеет свои ограничения. Поскольку антропологическая история присматривается к поведению отдельных людей или небольших групп, ее успехи и слабости прямо связаны с применением микроанализа. Но изучение отдельных случаев (case studies), столь часто встречающееся в историко- антропологических исследованиях, неизбежно ставит проблему репрезентативности того или иного изученного явления и перехода от микро- к макроуровню. Кроме того, историко-антропологический подход едва ли применим к изучению эволюции общества на большом временном отрезке (и такие попытки, как было показано выше, создают в итоге весьма статичную картину).
Наконец, историко-антропологическое исследование возможно применительно далеко не к каждой эпохе, ибо (как справедливо подчеркнул в своем выступлении на конференции 1998 г. И.Н.Данилевский: [128]) возможность его проведения напрямую зависит от состояния источниковой базы. Поэтому, на мой взгляд, едва ли возможна историческая антропология Киевской Руси: сохранившиеся источники позволяют реконструировать определенные социальные типы (как это блестяще сделал Б.А.Романов), но документов личного характера (переписки, дневников и т.п.) до нас не дошло, и голосов конкретных людей “из народа” мы не слышим. Не может историко-антропологический подход и заменить другие, уже давно используемые методы (генеалогические, статистические – там, где это необходимо, – просопографический подход, историко-юридический анализ и т.д.), и, разумеется, самый новаторский подход не избавляет исследователя от необходимости критически анализировать источники. Но при всех необходимых оговорках плодотворность нового направления не вызывает у меня сомнений.
Во-первых, открывается перспектива существенного обновления и расширения проблематики исследований. Антропологический подход отвечает давно ощущаемой историками потребности обратиться к изучению повседневности, жизненной практики в различных ее формах, дополнить историю учреждений, законоположений и больших социальных групп “человеческим измерением”. Политическая культура и народная религиозность – вот лишь два возможных перспективных направления в изучении истории России, где новый подход может с успехом найти применение.
Во-вторых, взгляд на события прошлого под новым углом зрения позволяет вовлечь в научный оборот и новые источники, на которые до сих пор историки обращали недостаточное внимание (например, описания различных церемоний, формулярные сборники церковного содержания и т.п.).
Наконец, в-третьих, антропологический подход способен возродить интерес к компаративистским исследованиям, по-новому ставя “вечный” вопрос о соотношении исторического пути России и Европы.
Дата добавления: 2014-01-06; Просмотров: 1812; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |