Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Восточная деспотия как социальная основа древних культур




Другим характерным для мифа верованием является фети­шизм. Фетишизм есть обожествление особого предмета, который воспринимается как носитель демонических сил и который мис­тически связан с судьбой данного племени. Предмет, к которому относятся подобным образом, и есть фетиш.

Конечно, можно оценивать миф, сравнивая его с современ­ной системой знаний, однако это увело бы нас далеко в сторону от его действительного назначения. Миф и не призван давать объек­тивную картину мира, он призван придавать миру смысл, и это свое предназначение успешно выполняет. Так, «индейцы пуэбло верят, что они — дети Солнца-Отца, и эта вера открывает в их жизни пер­спективу..., выходящую далеко за пределы их ограниченного суще­ствования. Это... позволяет им жить полноценной (смысловой. — С. Ж.) жизнью» (Юнг К. Г. Архетип и символ. — М.,1991. С. 80). И в то же время надо помнить, что эта смысловая полнота достигалась при полном отрицании самостоятельного достоинства человека.

Человек видел в себе лишь продолжение жизни природы и го­тов был обрекать на смерть тех, кто уже не мог воплощать в себе расцвет обожествляемых природных сил. Это особенно ярко проявляет­ся в описанной Дж. Дж. Фрэзером типичной судьбе царей-жрецов примитивных сообществ. Царь-жрец — это особый человек, кото­рый воплощал в себе мистическую связь коллектива с обожествлен­ной жизнью природы. Но мистическая связь — это двустороннее от­ношение, и, по поверью, нормальная жизнь природы сама зависела от физической крепости царя-жреца. Его одряхление и смерть гро­зят обществу немыслимыми бедами. Поэтому «существует единственный способ предотвратить эту опасность. При появлении первых признаков упадка сил богочеловека следует предать смерти... (...)...Убивая человекобога в расцвете сил и передавая его дух могучему преемнику, первобытный человек предупреждал все опасности» (Фрезер Д. Д. Золотая ветвь. 2-е изд. — М., 1983. С. 254). Конечно, это

относится прежде всего к самым ранним стадиям развития мифа, но отголоски подобного отношения к человеческой жизни сохраняются и на более поздних этапах языческой культуры.

2. Миф и магия

В мифе не только человек зависит от мироздания, но и мироздание зависит от человека. Мистическая сопричастность носит двусторон­ний характер, и если две вещи или два существа мистически причастны друг другу, то судьба каждого из них действенным образом свя­зана с судьбой другого. Если смысловая связь неотличима от при­чинной, то можно влиять на вещи, обращаясь не к ним самим, а к их смысловым двойникам, к их символам. В этом и состоит сущность и основная идея магии. Каждый, кто читал роман Александра Дюма "Королева Марго», помнит, как героиня пыталась повредить своему врагу, втыкая иглу в куклу, нареченную именем врага. В данном слу­чае королева исходила из древнего, идущего от мифа представле­ния: между человеком и его изображением (или его вещью, клочком волос и т.д.) существует мистическая связь, а потому можно подейст­вовать на человека (убить или внушить любовь), действуя на изобра­жение (или на прядь его волос и т.д.).

Отсюда можно сформулировать определение магии. Магия — это способ воздействия на вещи через использование не их объек­тивных свойств, а их мистической сопричастности друг другу. В ма­гии мистическая связь выступает как орудие человеческой воли. Отсюда понятно, почему в мифе (а миф, напомним, не рассказ, а сама жизнь) такое значение обретает жест, ритуал, слово. Ведь и жест, и ритуал, и слово магически связаны с миром грозных божественных сил, они могут вызвать их гнев, а могут и усмирить их. Да и само слово не есть просто слово в нашем понимании. Слово всегда мистически связано с обозначаемым предметом или явлением, это слово — маги­ческий символ, слово-заклинание и неосторожное обращение со сло­вом может грозить мировыми катастрофами. «В... древнюю эпоху «злое слово» считалось опаснее «меча». Так в карельских эпических песнях древнейший герой Вейнемейнен не пользуется мечом, а всего добивается словом, песней. А более молодой герой — богатырь Лемминкяйнен хотя еще пользуется песней-заклинанием, как оружием в поединке, но уже берется и за меч» (Гачев Г. Д. Содержательность художественных форм. (Эпос. Лирика. Театр). — М., 1968. С. 110— 111). Древний человек особенно опасался, что не только его вещи, но и его имя может быть магически использовано против него. Ведь имя мистически причастно своему владельцу; зная настоящее имя бога или колдуна, можно обрести над ними магическую власть. Отсюда скрывание героями древних сказаний своего подлинного имени. Но простому человеку надо опасаться произнести имя священных су­ществ и демонов, ибо само произнесение имени может вызвать их. Поэтому, как подметил кто-то из ученых, нам не осталось от древне-

славянского языка подлинного (а потому и непроизносимого вслух) имени медведя — грозного тотема; осталось лишь намекающее на вкусовые пристрастия иносказательное прозвище «медведь».

Итак, магическое управление природой подменяло собой ре­альное, практическое овладение ее силами. Однако этот факт вовсе не свидетельствует о никчемности первобытной магии, как это мо­жет показаться высокомерному рассудку современного человека. Конечно же, мы не имеем в виду, что надо согласиться с основами магии и объявить ее полноправной конкуренткой науки, как это иногда делают современные сторонники оккультизма. Речь идет о другом. Магия не могла влиять на объективные свойства вещей, но она в полной мере владела психикой первобытного человека. Маги­ческие слова и обряды воздействовали на человека — и не на его ра­зум, который был еще слишком слаб и неразвит, а на его бессозна­тельное. Магия не могла физически вызвать дождь или обеспечить урожай, но она внушала людям сплоченность, оптимизм, «програм­мировала» их бессознательное на успех в трудном и опасном деле. «Функция магии, — отмечает известный западный антрополог Б. Малиновский, — заключается в... поддержании веры в победу на­дежды над отчаянием» (Малиновский Б. Магия, наука и религия // Магический кристалл: Магия глазами ученых и чародеев. — М.,1994.С.99).

3. Человек и община: миф как отрицание индивидуальности и свободы

В мифе человек магически овладевал миром, но не следует ду­мать, будто это приносило ему свободу. Ведь магическая связь са­ма делает своим пленником того, кто к ней обращается. В мифе и магии человек выступает не как самоценное существо, а как часть целого, вписанная в его незыблемый порядок. Даже в глазах своих последователей магия не всесильна, ибо она основана на мистиче­ских связях мирового целого, космоса, в котором Судьба одинако­во всесильна и над людьми и над богами. «...Нет сильнее силы, чем всевластный рок», «Умение любое — пред судьбой ничто. (...) И Зевс от предрешенной не уйдет судьбы» — говорит миф устами величайшего бунтаря древности — Прометея (Эсхил. Прометей Прикованный // Античная драма. — М., 1970. С. 83, 96). Но древний человек и не стремился к свободе. Миф и магия выража­ют стремление не к свободе, а к выживанию, но выживание здесь осуществляется за счет подавления любых проявлений свободы.

Как уже отмечалось выше (разд. I), надо различать, во-пер­вых, свободу как неотъемлемую духовную потенцию человека и, во-вторых, осознание и осознанную социальную реализацию сво­боды. Миф есть исторически первое и потому очень ограниченное осуществление творческого человеческого духа, когда этот дух еще не развит и не готов совладать с собственной свободой.

И даже в более позднюю эпоху, когда человек уже вышел из первобытного состояния и стал понемногу овладевать силами своей. души, он воспринимал свой самоконтроль как результат помощи бо­гов мудрости — против богов гнева и ярости. Классическим приме­ром может служить ситуация, описанная в Илиаде. Разъяренный Ахилл хватается за меч, чтобы поразить оскорбившего его предво­дителя войска Агамемнона. Однако его останавливает слетевшая с неба богиня Афина: «...Афина, / Став за хребтом, ухватила за русые кудри Пелида, / Только ему лишь явленная, прочим незримая в сон­ме. / (...) Сыну Пелея рекла светлоокая дщерь Эгиоха: / «Бурный твой гнев укротить я... / С неба сошла...» (Гомер. Илиада; Одиссея. — М., 1967. С. 28). И дело здесь вовсе не в поэтическом преувеличении Го­мера. Ахилл действительно воспринимает сдерживающее начало своей души как физически удерживающую его внешнюю божест­венную силу. Аналогично объясняет свое поведение Агамемнон: «Что ж бы я сделал? Богиня могучая все совершила, / Дочь громо­вержца, Обида, которая всех ослепляет...» (Там же. С. 325).

В этих условиях психическая жизнь первобытного человека могла быть упорядочена лишь с помощью магических обрядов и ритуалов, программирующих его бессознательное и направляю­щих течение душевной жизни по социально приемлемому пути. «Власть нравственного закона и его запреты первоначально были магической властью» (Бердяев Н.А. О назначении человека. — М., 1993. С. 90). Мифологические ритуалы сплачивали общину и обра­зовывали магический мост, оживляющий в душах связь между миром обыденного и миром священного. Социальные правила и за­преты, освященные именем богов, внедрялись не только в созна­ние, но и в бессознательные глубины души.

Выше мы охарактеризовали миф как способ смысловой кон­солидации человека с природой. Но точно так же миф есть способ смысловой консолидации индивида с общиной, которая воспри­нималась как часть обожествленной природы. Каждый человек целиком отождествлял себя с обществом, порядок которого был не менее священен, чем порядок природы. Миф упорядочивал челове­ческую жизнь, но делал это за счет тотального подчинения челове­ка коллективу, Не было отдельного «Я» — каждый воспринимал се­бя как частицу общего «Мы», — только так можно было обеспечить сплоченность примитивного коллектива в условиях негарантиро­ванного выживания. Законы коллектива не были записаны на бу­маге. Они были неотделимы от самой коллективной жизни, рассма­триваемой как продолжение священного космического порядка. Внутри самого мифа его истина никогда не становится предметом для обсуждения, она просто принимается как священная данность, как выраженная в церемониях и ритуалах мистическая связь бы­тия. «В мифе... истина есть... мистерия... а не проблема, требующая разрешения» (Кессиди Ф. X. От мифа к Логосу (становление гре­ческой философии). - М., 1972.С. 107).

Любой шаг за пределы, предписанные священным обычаем, рассматривался как нарушение священной гармонии, подрыв сою­за людей и богов (См.: Иорданский В. Б. Хаос и гармония. — М., 1982. С. 159). Например, в первобытных коллективах приняты церемонии инициации, т. е. посвящения в полноправные члены общины, где юношей подвергают испытаниям на смелость и выносливость. Од­нако с теми, кто хотя и был храбр, но проявлял излишний скепти­цизм или самостоятельность суждений, во время этих церемоний, как правило, случались непоправимые несчастья. Миф руками вождей и старейшин избавлялся от тех, кто не вписывался в его тотали­тарную структуру; стабильность общества достигалась за счет кон­сервации сложившихся в прошлом порядков (См.: Андрески А. Ста­рые женщины рассказывают.—М., 1976. С. 63). Как точно замечает Фрэзер, «старое представление о дикаре как о свободнейшем из лю­дей, противоречит истине. Он — раб, но раб не какого-то отдельного господина, а раб прошлого, духов умерших предков, которые пре­следуют его от рождения до смерти и правят им железной рукой. Деяния предков являются для него настоящим неписаным законом, которому он слепо, без рассуждения повинуется» (Фрэзер Д. Д. Зо­лотая ветвь. 2-е изд. — М., 1983. С. 51).

Теперь мы можем уточнить определение мифологического мира. Это не просто космос, а магический космос, в котором все оду­шевлено и связано со всем мистической сопричастностью и магиче­ским влиянием; здесь не только человек зависит от богов, но и боги зависят от человека, и все они есть лишь элементы космического целого; человеческая жизнь не самоценна, она есть прямое продол­жение космической жизни, а внутренняя драма человеческой ду­ши воспринимается как результат вмешательства демонов и богов.

Миф есть страшно консервативная и устойчивая система. И если он рано или поздно начинает уходить в прошлое, то причиной этого является вовсе не накопление знаний (ибо миф сам программи­рует, как интерпретировать мир и какие знания накапливать). Миф разрушается по мере того, как человек получает возможность осу­ществлять таящуюся внутри него свободу. Миф не может, не пред­назначен регулировать жизнь свободного человека, и потому реали­зация свободы, с одной стороны, подрывает устои мифа, а с другой стороны, становится источником новой формы культуры. Функции, которые выполнял миф, трансформируются и теперь выполняются религией, искусством и философией.

Человек по-прежнему сохраняет потребность в смысловом породнении с миром и отождествляет себя с природой, но он переста­ет обожествлять непосредственную жизнь природы, слепую игру ее стихийных сил. Так возникает первая форма религии. Теперь на­блюдаемое солнце уже не есть бог, хотя и сохраняется представле­ние о боге солнца как о управляющем начале природы. Боги теперь переносятся в сферу сущностей и олицетворяют не только силу сти­хий, но и новый космический порядок, в котором есть место граждан-

ской свободе человека. Сам космос становится более «разумным», «рациональным», символизируя переход от порядка первобытной общины, к порядку античного полиса. (См.: Вернан Ж.-П. Проис­хождение древнегреческой мысли, — М., 1988).

Искусство также выделяется из мифа, одновременно пре­одолевая его. Корни искусства лежат в мифологических церемо­ниях и ритуалах, где человек переживал смысл и красоту, вдох­новлялся жизнью как воплощением божественных сил и сам ста­новился таким воплощением. Однако подобные ритуалы еще не были искусством в подлинном смысле этого слова, ибо они носили прежде всего магический характер и были направлены не на эсте­тические, а на мистические и одновременно сугубо практические цели (например, соединиться с богами, чтобы попросить у них уда­чи на охоте).

Чрезвычайно важным стало преодоление мифа философией. Миф был первой формой мудрости, которая есть постижение смыс­ла жизни и человеческого смысла мироздания. Потребность в муд­рости осталась у человека и после разложения мифа как доминиру­ющей формы культуры, но теперь выражением мудрости стала фи­лософия (отсюда ее название, буквально переводящееся как «любовь к мудрости»). Если в мифе вся мудрость выражалась внерациональным путем, в символических образах, то философия стремится ра­ционально выразить и обосновать мудрость, сделать мудрость пред­метом рационального мышления.

Однако миф не уходит бесследно из культуры. Во-первых, миф и его образы сохраняются в человеческой душе. И это понятно, ибо главное назначение мифа — придавать смысл, и символичес­кие образы мифа выступают для человека универсальными (архе­типическими, если использовать термин К. Г. Юнга) формами при­дания и выражения смысла. Но, конечно же, современная культура вкладывает в эти формы свое, новое содержание. Однако и совре­менный человек опирается на сконцентрированную в архетипиче­ских образах психическую энергию, используя ее для построения новых смыслов, новых символических систем. Во-вторых, в куль­туре еще очень долго сохраняются пережитки мифа, которые про­являются в виде суеверий, гаданий и пр.

ЛИТЕРАТУРА

Андрески А. Старые женщины рассказывают. — М.. 1976.

Бердяев Н. А. О назначении человека. — М., 1993.

Вернан Ж.-П. Происхождение древнегреческой мысли. — М., 1988.

Гачев Г. Д. Содержательность художественных форм. (Эпос. Лирика. Театр). —

М.. 1968.

Гомер. Илиада; Одиссея. — М.,1967.

Иорданский В. Б. Хаос и гармония. — М..1982.

Кессиди Ф. X. От мифа к Логосу (становление греческой философии). — М.. 1972.

Леви-Брюль Л. Сверхъестественное в первобытном мышлении. — М., 1994.

Леви-Стросс К. Структурная антропология. — М., 1983.

Малиновский Б. Магия, наука и религия // Магический кристалл: Магия глазами

ученых и чародеев. — М., 1994.

Мещерякова Н. А. Наука в ценностном измерении // Свободная мысль. — 1992. № 12.

Фрезер Д. Д. Золотая ветвь. 2-е изд. — М., 1983.

Фрейд 3. Психоанализ. Религия. Культура. —М., 1992.

Эсхил. Прометей Прикованный // Античная драма. — М., 1970.

Юнг К. Г. Архетип и символ. — М.: Ренессанс, 1991.

Глава 2. Кулътура Древнего Востока

1. Социальные и мировоззренческие основы культуры Древнего Востока

1.1. Восточная деспотия как социальная основа древних культур

1.2. Миф, природа и государство в культурах Древнего Востока

1.3. Совмещение человечности и государственности как проблема конфуцианской культуры

1.4. Даосизм: свобода как растворение в природе

1.5. Буддизм: свобода как внутренний уход от жизни, полное отрицание бытия

2. Художественные и эстетические особенности культуры Древнего Востока

 

1. Социальные и мировоззренческие основы культуры Древнего Востока

Древний Восток был родиной великих культур, выведших человека из лона первобытного мифа. Однако, покинув первобытность, Вос­ток не преодолел мифологического способа отношения человека к миру. Мир древних восточных культур — это магический космос, в котором человек чувствует себя лишь подчиненной частью. Однако это уже не тот космос, в котором жил человек первобытной общины. Теперь обожествляются не только природные стихии, но и подняв­шаяся над человеком мощь деспотического государства. Древние боги вечной Природы теперь выступают в облике первостроителей и покровителей Государства, которое мыслится как продолжение божественного порядка.

В отличие от первобытного мифа, мы застаем здесь пробуж­дение и первые шаги свободного духа, однако его начальным созна­нием оказывается чувство своей темницы, своей замкнутости во внешней несвободе. Дух здесь тоскует и рвется наружу из подавля­ющего его мира, но даже в бунте он оказывается внутренне связан в выборе своих путей. Путь человека к своей свободе на Древнем Вос­токе оказывается не поиском нового бытия, а отказом от всякого оп­ределенного бытия. На вершинах восточной мудрости свобода вы­глядит как тотальное отрицание внешнего мира, от которого пыта­ются укрыться, растворившись в вечном потоке жизни, или обрести внутри себя покой, где нет ни страха, ни надежды.

Эти черты культур Древнего Востока во многом определены способом коллективного выживания, единственно возможного для человека той эпохи и в тех географических условиях. Условием вы­живания было наличие мощного деспотического государства, по-

лучавшего свое смысловое оправдание в культуре и мироощуще­нии древнего человека. Но наиболее развитые восточные культуры рождали в себе не только оправдание, но и духовный протест про­тив подавляющей человека государственной мощи и пытались дать человеку внутреннее (смысловое) убежище от внешнего деспотиз­ма (см.: Жаров С. Н. Три лика китайской культуры: конфуциан­ство, буддизм, даосизм. — (Препринт Г-563). Воронеж, 1995).

Своеобразие восточной истории лучше всего постигается через сравнение восточных и западных государств, способов их проис­хождения и их отношения к человеческой индивидуальности и свободе. В западной истории государство возникает как следст­вие выделения человеческих индивидуальностей с их жаждой власти и собственности. В результате появляется необходимость, в стоящей над обществом власти. Эта власть (государство) охра­няла новый порядок, т. е., с одной стороны, позволяла выделив­шейся группе сохранять свое преимущество, а с другой — уме­ряла индивидуальные и групповые столкновения, вводила их в общественно приемлемые рамки. Иными словами, на Западе воз­никновению государства предшествовало проявление человече­ской свободы, происходившее в своевольно-необузданной и вар­варской форме. И если попытаться сформулировать главную суть государства такого типа, то можно сказать, что государство Запада — это форма социального осуществления свободы. Оно создавалось как ответ на своевольные проявления свободы, но оно же и защищало свободу своих граждан (сначала немногих избранных, но потом, с течением веков, этот круг постепенно расширялся и охватил собой всех).

В восточной истории потребность в государстве возникла раньше, чем стали обнаруживать себя явные ростки внешних про­явлений свободы и индивидуальности человека. Дело в том, что вы­жить на Востоке можно, лишь практикуя орошаемое земледелие и постоянно создавая общественные запасы зерна (на случай неуро­жая, стихийных бедствий и т. п.). Все это требовало огромной и пла­номерной затраты ресурсов, жесткого административного управ­ления и объединения множества изолированных сельскохозяйст­венных общин в одно целое. Так уже в III тысячелетии до нашей эры на территории Египта, Междуречья и Индии возникают пер­вые восточные государства. Этот тип государства родился не из по­требностей социальной свободы, а из потребности жесткого объе­динения, что было ответом на вызов конкретных природных усло­вий. В основе древневосточного государства лежит идеал абсолютного единства, отрицающий проявление индивидуальнос­ти и свободы человека. В этом и состоит духовная суть восточной деспотии. Такой тип государственности характерен для всех стран Древнего Востока — Египта, Индии, Шумера, Китая.

Восточная деспотия управляется огромным бюрократическим аппаратом, а ее единство олицетворено фигурой правителя, облада­ющего абсолютной властью над жизнью и смертью своих подданных. Если в западной истории государство зависит от общества и так или иначе выражает интересы группы свободных людей, то тут все об­стоит иначе. Здесь нет свободных людей — свободных воинов и соб­ственников, а есть только государственные рабы, крестьяне (часто находящиеся в еще более жалком положении) и чиновники, осуще­ствляющие административное управление. В одном только древнем Шумере исследователи насчитывают от полумиллиона до миллиона государственных рабов, которые каждый день направлялись на ве­дение общественных работ, причем и работа и выдаваемые пайки строго документировались! (см.: Дьяконов И. М. Ранние деспотии в Месопотамии // История Древнего мира: Ранняя древность. 2-е изд. — М., 1883. С. 72). Благополучие человека определяется почти исключительно его государственным рангом. Здесь нет общества — оно поглощено государством, а человек низведен до административ­ной функции. Здесь раб может возвыситься до министра, но и ми­нистр остается бесправным рабом государя и всей системы.

И верховный властитель почитается не за свое личное муже­ство или силу (как это, было, скажем, в европейском средневековье). Он выступает только как высшая функция государства, как вопло­щение божественного «величества». Это восточное «величество» (в отличие от наследуемого «по крови» достоинства средневековых ко­ролей) есть качество, приходящее извне и воплощающееся в чело­веке. Возможно было и развоплощение. «Величество ушло», — гово­рили древние египтяне, когда их фараон переставал (в силу разных обстоятельств) выглядеть в глазах людей настоящим властителем. И тогда наследником «величества» становился кто-то другой. Иного и быть не могло, ведь достоинство восточного владыки — это боже­ственное достоинство есть воплощение бога, и это означает не толь­ко абсолютную власть, но и возможность иного воплощения того же самого божества. Оборотной стороной божественного достоинства восточного владыки является пренебрежение его индивидуальным бытием, если только оно пытается заявить о себе как о самостоя­тельной сущности. Эта роль восточного владыки становится более понятной, если мы вспомним фигуру царя-жреца (см. Разд. II, гл. 1), осуществляющего свою власть только в качестве мистического по­средника между божественной природой и человеческой общиной. Подобного рода функция в преобразованном виде сохранилась и в культуре Древнего Востока, где верования еще не до конца отдели­лись от мифов, родившихся на заре человеческой истории.

1.2. Миф, природа и государство в культурах Древнего Востока

Верования, доминирующие на самых ранних этапах становления восточных культур, оставляют странное впечатление у исследо­вателя, стремящегося все разложить по классификационным по-

лочкам. С одной стороны, перед нами типичные мифы, где боги олицетворяют природу, незримо присутствуют на священных це­ремониях, живут в священных животных (например, почитание крокодила в Древнем Египте), а человек надеется на власть магии. С другой стороны, подлинный миф выражает полную слитность общины с природой и человека с общиной, что уже не вполне соот­ветствует рассматриваемой исторической ситуации (налицо не община, а огромное государство, где ведется планируемое общест­венное хозяйство, исполняются многообразные властные функ­ции и присутствуют несовпадающие интересы различных кланов и группировок). Перед нами — своего рода промежуточная стадия между мифом и религией, или, если говорить точнее, миф, постав­ленный на службу деспотическому восточному государству.

Миф здесь преодолен ровно настолько, насколько это тре­буется для рационально-прагматического расчета и администра­тивно-государственного управления. Однако человек по-прежне­му несвободен; он перестал быть рабом первобытного обычая, но попал под не менее жестокую зависимость от нового деспотизма. Мифологические боги теперь становятся выражением и олицетво­рением нового, уже не общинного, а государственного порядка. Например, если мы рассмотрим традиционные верования древних китайцев, как они отразились в фольклоре и классической литера­туре, то увидим, что мир небесных духов управляется по тем же принципам, что и земное государство; здесь есть не только свой суд, но и свои чиновники и свое делопроизводство (см.: Пу Сун-лин. Рассказы Ляо-Чжая о чудесах. — М., 1973; Ло Гуанъчжун, Фэнъ Мэнлун. Развеянные чары: Роман. — М., 1983). Жизнь обще­ства еще очень зависит от стихийных сил, и поэтому сохраняется стремление к породнению и одновременно — к магической власти над обожествляемой природой. Но теперь магия становится госу­дарственным делом и ее высшие обряды может исполнять лишь верховный властитель.

Да и сама власть в такого рода государстве не имеет под­линно светского характера: ведь и шумерский владыка, и египет­ский фараон, и китайский император — это не просто предводи­тели войска (дружины), захватившие в свои руки бразды правле­ния (как это было в европейском средневековье). Нет, это правители-жрецы, воплощающие в себе божественную сущность и сами именующиеся богами. Богом именуют египетского фарао­на, богом именуется шумерский царь, а китайский император вы­ступает как сын божественного Неба. Это властители, унаследо­вавшие некоторые функции царя-жреца более древних времен. Они выступают как посредники между божественной природой и государством, их власть не только светская, но и магическая, зем­ное воплощение божественного могущества. Так «власть фарао­на распространяли не только на страну и подданных, но и на яв­ления природы, существовали специальные обряды, изображав-

шие фараона распорядителем природных сил. Фараон играл главную роль в общегосударственных земледельческих празд­нествах: при наступлении времени разлива Нила он бросал в ре­ку папирус с приказом начать разлив, он также начинал пахоту, он же срезал и первый сноп нового урожая» (Лапис И. А. Культу­ра Древнего Египта // История Древнего мира: Ранняя древ­ность. 2-е изд., испр. — М., 1883. С. 259).

Пробуждающийся человеческий дух вначале меряет себя чисто природной меркой. Например, боги в изображении древних египтян — это существа с человеческим телом и головами живот­ных, их божественность здесь изображается через образы существ, населяющих священную природу. Но постепенно дух подходит к проявлению своей собственной мощи, не выходящей за пределы чисто природного существования. В Древнем Египте это проявля­ется в постепенном повышении значимости слова — слова не маги­ческого, а человеческого, слова как выражения человеческой муд­рости. Эпоха Нового Царства оставила нам удивительные строки «Прославления писцов» (конец II тысячелетия до н. э.):

Они не строили себе пирамид из меди

И надгробий из бронзы,

Не оставили после себя наследников,

Детей, сохранивших их имена.

Но они оставили свое наследство в писаниях,

В поучениях, созданных ими.

Их пирамиды — книги поучений,

Их дитя — тростниковое перо,

Их супруга — поверхность камня

***

Построены были двери и дома, но они разрушились,

Жрецы заупокойных служб исчезли,

Их памятники покрылись грязью,

Гробницы их забыты.

Но имена их произносят, читая яти книги.

Память о том, кто написал их, Вечна.

Стань писцом, заключи это в своем сердце,

Чтобы имя твое стало таким же.

Книга лучше расписного надгробья

И прочной стены.

Написанное в книге возводит дома и пирамиды в сердцах тех,

Кто повторяет имена писцов,

Чтобы на устах была истина.

(Пер. А. Ахматовой. Поэзия и проза Древнего Востока. — М.,1973.С.102-103).

Египет дает нам, пожалуй, самый яркий пример той стадии становления древней восточной культуры, где практические до­стижения и развитость прагматически ориентированной рацио­нальности сочетаются с основополагающей ролью чувств и обра­зов, доставшихся в наследство от первобытного мифа. Здесь мы ви­дим «причудливое сочетание «первобытности» со сложным... мировосприятием, отличающим высокоразвитую цивилизацию» (Павлова О. И. Культура Древнего Египта // Древние цивилиза­ции. — М., 1989. С. 45). Человек здесь уже начинает чувствовать первые импульсы к установлению своей духовной сущности (о чем говорит «Прославление писцов»), но еще не умеет их реализовать (или не успевает) — в результате завоеваний Александра Маке­донского Египет в IV в. до н.э. прочно вошел в орбиту эллинского культурного влияния.

Указанная стадия развития характерна не только для Егип­та, это — обязательный этап становления всех древних культур, и его суть лучше всего охарактеризована Гегелем: «Сфинкса можно считать символом египетского духа: человеческая голова, выгля­дывающая из тела животного изображает дух, который начинает возвышаться над природой, вырываться из нее и уже свободнее смотреть вокруг себя, однако не вполне освобождаясь от оков» (Ге­гель. Соч. — М.-Л., 1935. Т. VIII. Философия истории. С. 186); «...Че­ло духа еще как бы стянуто железным обручем, так что он не может дойти до свободного самосознания своей сущности в мысли, но по­рождает это самосознание лишь как задачу, как загадку, относя­щуюся к самому себе» (Там же. С. 193).

Иными словами, сфинкс есть всеобщий символ человеческо­го духа, пробудившегося от первобытной грезы и ищущего новые пути своей культурной самореализации. Правда, условия сущест­вования не позволяли восточному человеку подняться до сознания своей личной свободы. Но за пределами этой недоступной для Вос­тока сферы (ибо Восток так и не открыл существование личности) мы видим напряженные поиски человеком самого себя, своей соб­ственной сущности. Мы остановимся лишь на трех культурных тра­дициях, каждая из которых дала по-своему полный и завершенный ответ на вопрос о том, что есть человек и каково его высшее пред­назначение.

1.3.Совмещение человечности и государственности как проблема конфуцианской культуры

Человек никогда не может смириться с тем, что возвышается над ним как чуждая ему сила. Дух всегда восстает против безразлич­ной к нему необходимости, и если он не может ее побороть, то стре­мится хотя бы приручить, направляя в соответствующее себе рус­ло. Всякая подавляющая человека необходимость есть вызов чело­веческому духу, который стремится найти достойный ответ и выразить его в формах культуры. Применительно к общественно-

политической жизни Древнего Китая этот ответ попытался найти Конфуций (VI до н. э.). Конфуций — латинизированное Произно­шение китайского Кун-цзы, т. е. «учитель Кун». За четыре столетия конфуцианство завоевало умы и сердца людей и во II веке до н. э. стало официальной идеологией императорского Китая. На протя­жении более чем двадцати столетий идеи Конфуция были духов­ной основой общественной жизни, оказав глубочайшее влияние на историю и национальный характер китайцев. Конфуцианство так­же распространилось по странам Юго-Восточной Азии, оказав ог­ромное влияние на взаимоотношения человека и государства не только в Китае, но и в Японии, Корее, Вьетнаме.

Главной заслугой конфуцианства было стремление совме­стить государственность и человечность, понимаемые в духе восточной традиции. Конфуций предлагает распространить принцип отношений в большой семье (клане) на все общество и осуществить это с помощью традиционного для Китая ритуализированного этикета - правил ли (ли переводится как благопри­стойность, этикет, ритуал). Ли не есть выражение любви или ин­дивидуальной привязанности. Но ли не являются и чисто фор­мальными отношениями (типа юридического закона), ибо основаны на чувстве кланового единства и семейного долга. «...Сплотить Поднебесную в одну семью... — это не пустое мечта­ние», — думали конфуцианцы, вдохновляясь примерами древно­сти («Ли-цзи» // Древнекитайская философия. Собр. текстов. В 2-х тт. — М., 1973. Т. 2. С. 105). Теперь этот ритуализованный этикет становился не только семейной, но и государственной нор­мой. Отношения государя и подданных здесь строятся по образцу отношений «отца» (главы клана) и «сыновей» (младших в иерар­хии кланового родства), и каждый должен исполнять положен­ную ему социальную роль с тем же искренним старанием, что и семейные обязанности: «Государь должен быть государем, са­новник — сановником, отец — отцом, сын — сыном» («Лунь юй» // Древнекитайская философия. Собр. текстов. В 2-х тт. — М., 1972. Т. 1.С. 160).

Естественно, что такие отношения требуют взаимности. Кон­фуцианская взаимность не отрицает социально-семейную иерар­хию, а напротив, исходит из нее. Каждому положено от других то, что соответствует его семейному и социальному статусу. Конфу­ций был не первым, кто сформулировал моральный принцип вза­имности. Его заслуга в другом: он прямо и безо всяких оговорок рас­пространил этот принцип на взаимоотношения народам государст­ва, подданных и властителя. Одному из князей Конфуций советует: «Используй народ так, словно совершаешь важное жертвоприно­шение (т. е. с уважением, торжественно. — С.Ж.). Не делай людям того, чего не желаешь себе, и тогда и в государстве и в семье к тебе не будут испытывать вражды» («Лунь юй» // Древнекитайская философия.Собр. текстов. В 2-х тт. — М., 1972.Т. 1. С. 144).

Установление порядка в государстве начинается с овладе­ния собой и наведения порядка в собственной душе. При этом глав­ным средством самовоспитания является усвоение ритуализиро­ванного этикета. Лишь привыкая выражать свои чувства раз и на­всегда установленным образом, человек перестает быть рабом стихийных страстей и обуздывает темное начало души.

Делая ритуализированный этикет своим внутренним содер­жанием, человек обретает жэнь — гуманность, человеколюбие. За­метим, что конфуцианское жень отличается от «гуманности» в том смысле, какой придает этому слову европейская христианская культура. Основой европейского гуманизма является идея само­ценности человека как личности, уважение к его индивидуальной свободе и достоинству. Основой конфуцианского человеколюбия является семейный долг, уважение человека как носителя родовых связей. Однако для своего времени Конфуций делает очень важный шаг: он распространяет чувство семейно-клановой солидарности на всех людей, поскольку они являются членами общества, так что «жень» теперь становится всеобщим этическим нормативом (см.: Васильев Л. С., Фурман Д. Е. Христианство и конфуцианство (опыт сравнительного социологического анализа) // История и культура Китая. — М., 1974).

Назначение конфуцианской этики можно сформулировать следующим образом: через ритуализированный этикет — к воспи­танию «благородного мужа», являющегося основой общества и го­сударства. Именно доминирование этического момента определяет специфику конфуцианской теории государственного управления.

С точки зрения современного европейца такой подход вы­глядит наивной утопией. Однако на самом деле идеи Конфуция бы­ли весьма практичны для своей эпохи. Ведь Конфуций имел в виду не мораль, основанную на личной совести, а мораль, целиком пост­роенную на чувстве стыда и корпоративного долга (во-первых, мо­раль совести еще не существовала, а во-вторых, было бы и вправ­ду наивно полагаться на личную совесть как основу и средство уп­равления государством). У Конфуция речь идет о патриархальной семейно-клановой морали, которая заставляет человека воспри­нимать себя лишь как часть целого (семьи, рода). Эта патриархаль­ная мораль не только не основана на свободе и личном выборе че­ловека — она даже не предполагает их существование в качестве нравственных ценностей.

Итак, конфуцианство отстояло «человечность» (жэнь) и от­носительную автономность общества перед деспотизмом государ­ственной власти, но сделало это через опору на традиционные семейно-клановые связи и безраздельное подчинение человека свое­му клановому долгу. Поэтому сокровенную суть конфуцианства можно выразить так: это была программа совмещения восточной государственности с принципом человечности через построение «тоталитаризма с человеческим лицом».

1.4. Даосизм: свобода как растворение в природе

Конфуцианцы надеялись исчерпать человеческое сердце и гармо­низировать жизнь с помощью ритуализированного этикета. Одна­ко человеческое сердце неисчерпаемо, и путь его нельзя вычис­лить. Поэтому не случайно, что одновременно с конфуцианством появилась совершенно иная ветвь китайской культуры, совер­шенно новое учение о жизни (и вместе с тем — способ жизни). Оно отвергало попытку запрограммировать человека, опутав его риту­алом, и исходило из бесконечной глубины человека. Но древность не знала человеческой личности. Поэтому, когда мудрецы обнару­живали внутреннюю бесконечность и универсальность человека, они, как правило, связывали их с природой. Создатель нового уче­ния — Лао-зцы — считал, что человек открывает истоки своей бесконечности через следование естественности и слияние с бес­конечным путем великой жизни природы. Отсюда и название уче­ния — даосизм (иероглиф дао буквально переводится как «путь»).

Если конфуцианство занято судьбами семьи, общества и го­сударства, то даосизм обращен прежде всего к судьбе человека, к человеческой жизни как таковой. Творцы даосизма Лао-цзы (VI в. до н. э.) и Чжуан-цзы (369—286 гг. до н. э.), каждый по-своему, выра­жают ощущение мимолетности бытия, драматизма индивидуаль­ного существования, на миг восставшего из тьмы небытия и уст­ремленного к неизбежному концу. «Жизнь человека между небом и землей похожа на (стремительный) прыжок белого коня через скальную расщелину: мгновение — и она уже промелькнула и ис­чезла. [...] Одно изменение — и начинается жизнь, еще одно измене­ние — и начинается смерть» («Чжуан цзы» // Древнекитайская философия. Собр. текстов: В 2-х тт. — М., 1972. Т. 1. С. 281). Сла­ва и богатство, сладкие мгновения торжества и успеха не имеют подлинной ценности, ибо «(перед лицом жизни и смерти) все вещи одинаковы» («Чжуан-цзы», с. 278). Дорожащий подобными вещами навлекает на себя несчастье, ибо связывает свою жизнь с относи­тельным и преходящим. «Слава и позор подобны страху. Знатность подобна великому несчастью в жизни», — говорит Лао-цзы («Дао дэ цзин» // Древнекитайская философия. Собр. текстов: В 2-х тт. -М., 1972. Т. 1.С. 118).

Задача мудреца — освободиться от сковывающей его привя­занности к единичному и обрести ту подлинную гармонию бытия, которая не нуждается в искусственных ритуалах. Эта гармония уже содержится в дао. Дао — это путь единой жизни, которая про­низывает все сущее, принимая различные формы и воплощаясь в бесконечной череде преходящих вещей и состояний. Ради слияния с дао мудрец отказывается от всего, что привязывает его к конеч­ным формам, и в том числе к собственной индивидуальности.

Нет ничего проще зафиксировать такую противополож­ность даосизма и идеалов европейской культуры. Труднее раз­глядеть в глубине этого различия фундаментальное сходство: и в

том, и в другом случае у истоков стоит общечеловеческая по сути жажда свободы (см.: Жаров С. Н. Три лика китайской культуры: конфуцианство, буддизм, даосизм. — (Преприит Г-563). Воро­неж, 1995). Человек христианского Запада ищет свободу через духовное воспарение над миром природы и общества. Свобода здесь равнозначна утверждению своего надмирного внутреннего «Я». Человек Востока видел себя всецело интегрированным в со­циально-природный космос. Для него «быть самим собой» значило либо утверждать свою социальную роль, либо отдаться безумию страстей, либо просто любой ценой охранять собственную жизнь. Но не все ли равно — быть слугой ритуала, рабом страсти или плен­ником страха? В любом случае привязанности оборачиваются вну­тренней несвободой. Поэтому даосский мудрец стремится отка­заться от индивидуального «Я», скованного привязанностью к се­мье, обществу, наконец, к самому себе: «...Если... жить, следуя этому, то печаль и радость не смогут проникнуть [в сердце]. Это и есть то, что древние назвали освобождением от пут. А кто неспосо­бен освободить себя, того опутывают внешние вещи» («Чжуан-цзы». С. 264).

«Естественность» и слияние с великим дао осуществляются через недеяние. Это слово вызывает у европейца вполне опреде­ленные, но обманчивые ассоциации, ибо даосское недеяние отнюдь не тождественно пассивной созерцательности. Недеяние — это столь полное слияние с естественным ходом вещей, что отпадает необходимость в специальной, нарочитой активности. Мудрец не противопоставляет себя ситуации, а спокойно влияет на нее изнут­ри, через использование естественных возможностей, которые скрыты от непосвященных: «Совершенномудрый, совершая дела, предпочитает недеяние:...вызывая изменения вещей, [он] не осу­ществляет их сам; приводя в движение, не прилагает к этому уси­лий» («Дао дэ цзин» // Древнекитайская философия. Собр. текс­тов: В 2-х тт. — М., 1972. Т. 1. С. 115). Путь совершенномудрого — «это деяние без борьбы» (Там же. С. 138).

Когда недеяние достигает совершенства, исчезает сковыва­ющий душу страх смерти. Ведь истина человека — в единой жизни космоса. Тот, кто познал это, неуязвим для любой опасности, ибо она прежде всего поражает изнутри, ломая психику человека. Но тот, «кто умеет овладеть жизнью, идя по земле, не боится носорога и тигра, вступая в битву, не боится вооруженных солдат. Носорогу некуда вонзить в него свой рог, тигру негде наложить на него свои лапы, а солдатам некуда поразить его мечом. В чем причина? Это происходит оттого, что для него не существует смерти» («Дао дэ цзин». С. 129).

Казалось бы, даосизм и искусство должны быть бесконечно далеки друг от друга, ибо что общего между бесстрастием даосско­го отшельника или мастера-бойца (а это часто совмещается в одном человеке) и вдохновением художника, улавливающего тончайшие

оттенки чувства? Однако на самом деле все обстоит гораздо слож­нее и интереснее. Ведь бесстрастие даосского мудреца вовсе не рав­нозначно эмоциональной туповатости, а даосский идеал «пустоты сердца» не имеет ничего общего с душевной опустошенностью, на­пример, лермонтовского Печорина и схожих с ним «лишних лю­дей», описанных русской литературой XIX века. Наоборот, мудрец постоянно сохраняет детскую свежесть и остроту эмоционального восприятия. Ведь «пустота сердца» здесь означает, что сердце ста­новится подобным чистому зеркалу, незамутненному безумием страстей и отражающему текучую гармонию дао.

Такое мироощущение легло в основу искусства древнего Китая и всей Юго-Восточной Азии. Обращаясь к природе, чело­век хотя бы на время вырывался из тисков ритуализированной социальной и семейной жизни. Искусство выражало это чувство в символических формах и делало его фактом культуры.

Во II—III веках н. э. даосизм расщепляется на так называе­мый неодаосизм (это современный европейский термин) и религи­озный даосизм со специфической мистикой и культом.

В отличие от первоначального учения Лао-цзы и Чжуан-цзы, неодаосизм был адаптирован к условиям социально-государ­ственной жизни и не требовал отказа от участия в государствен­ных делах. Напротив, в обновленном даосизме Конфуций стал по­читаться в качестве одного из величайших мудрецов и учителей жизни. Однако в новой форме сохранился дух даосизма и именно здесь родился знаменитый художественный стиль «ветра и пото­ка» (фэнлю) (см.: Бежин Л. Е. Под знаком «ветра и потока». Об­раз жизни художника в Китае III—VI вв. — М., 1982; Китайская пейзажная лирика. — М., 1984).

Что касается религиозного даосизма, то здесь тождество с вечным дао все чаще стали интерпретировать как магическое теле­сное бессмертие; ходили легенды о достигших бессмертия даосских святых и их таинственном, дарующем вечную жизнь эликсире. Эта сторона даосизма по своему содержанию напоминает европейскую средневековую алхимию с ее мистикой и стремлением достичь выс­шего уровня во всем, будь то духовно-телесное преображение че­ловека или трансмутация неблагородных металлов в золото.

Религиозный даосизм сохранился и до наших дней, в то вре­мя как неодаосизм в конце концов перестал существовать как само­стоятельное учение. Однако родившийся здесь художественный стиль «ветра и потока» стал неотъемлемым измерением китайской души и китайской культуры.

Хотя даосизм насыщен мифологическими мотивами, в це­лом он отнюдь не является возвращением к мифу. Если не вда­ваться в сложные подробности, то принципиальное различие со­стоит в том, что миф есть выражение несвободы, в то время как идеал даосской жизни основан на стремлении человека к внутрен­нему освобождению.

Даосизм распространился по странам Юго-Восточной Азии и заложил смысловые основы нового отношения к жизни и нового искусства. Даосское учение давало человеку чувство свободы от деспотизма, однако прорыв в свободу здесь заканчивается раство­рением в другой необходимости — в вечном пути мировой жизни. Но краткий миг полета, подобный (вспомним сравнение Чжуан-цзы) прыжку белого коня через пропасть, дарит мысли и сердцу то ощущение открывшейся в них самих бездны, которое так волнует нас в даосском искусстве и в даосской жизни.

1.5. Буддизм: свобода как внутренний уход от жизни, полное отрицание бытия

Мы видели, что мудрецы-даосы искали освобождения в слиянии с вечной жизнью природы. Но культура Древнего Востока породила и более радикальное учение, целью которого является стремление освободиться не только от власти общества, но и от власти приро­ды и законов самой жизни. И вовсе не случайно, что это учение возникло именно в Индии. Этому способствовала как индийская природа, так и особенности социального строя.

Удушающая жара, сменяющаяся сезоном беспрерывных тропических ливней, буйство растительности, оборачивающее­ся постоянным наступлением джунглей на крестьянские посе­вы, изобилие опасных хищников и ядовитых змей — все это рождало у людей чувство униженности перед могучими силами природы, олицетворенными в образах индийских богов. Индий­ские мифы рисуют этих богов как чудовищных и буйных су­ществ, воплощение непросветленной силы и ярости, необуздан­ной чувственности. И хотя обитатели греческого Олимпа вовсе не отличались благонравием, они все же более человечны по своему образу и поведению. В Индии же, как отмечал русский философ Вл. С. Соловьев, не только для простых людей, но «да­же для философа природа была подавляющей силой...» (Соловь­ев Вл. С. Лекции по истории философии // Вопросы филосо­фии. — 1989. № 6. С. 95—96). А если учесть, что в Индии сложи­лась освященная древними верованиями кастовая система, то ясно, что жажда освобождения здесь должна была выразить се­бя в гораздо более радикальной форме, чем это было у даосских мудрецов.

Весь эмпирический мир с его исступленным буйством при­родных стихий и жестким кастовым делением (когда люди нерав­ны не только перед обществом, но и перед богами) воспринимался тонко чувствующим человеком как наваждение, не несущее ниче­го, кроме разочарования и страданий. Более того, это было беско­нечное, навязчивое наваждение, поскольку индийцы верили в пе­реселение душ. Страдания не заканчивались со смертью, ибо душа обретала новую жизнь, возрождаясь в другом теле и потеряв па­мять о прежнем воплощении. Добро и зло прошлой жизни с необхо-

димостью влекли за собой (в этом и состоял закон кармы) награду или возмездие в следующем воплощении. И даже самоубийство не освобождало от пут жизни, ибо за ним следовало новое рождение и возмездие — и так без конца. Даже боги не были избавлены от за­кона кармы.

Мир виделся мудрецам как нескончаемая цепь страданий и воплощений, и сотни аскетов-отшельников уходили в леса, стре­мясь через самоограничение и истязание плоти внутренне вы­рваться из удручающих пут жизни. Но их победы и поражения ос­тавались их личным достоянием: они не проповедовали народу, глубоко почитавшему их монашеский подвиг, занимаясь лишь с узким кругом избранных учеников. И лишь Гаутама, сын раджи небольшого княжества (VI в. до н. э.), попытался найти путь внут­реннего освобождения, в принципе доступный для каждого, неза­висимо от касты. Шесть лет провел он в скитаниях и в самоотрече­нии и лишь на седьмой год почувствовал себя Буддой (буквально

— просветленным), обретя полноту внутренней свободы. Буддизм как мировая культурная традиция начинается с того момента, когда Гаутама захотел сделать свое просветление всеобщим до­стоянием и начал свою проповедь (см.: Менъ А. История религии. В 7-и тт. — М., 1992. Т. III).

Если весь чувственный мир — мир страстей и привязаннос­тей — есть лишь порабощающее человека наваждение, то надо вну­тренне вырваться из него, освободиться из-под власти кармы, об­рекающей на все новые и новые рождения. М хотя для этого мудрый должен отказаться от своих чувств, сама буддийская проповедь бесстрастия была исполнена подлинной страсти. Только эта страсть не привязывала человека к миру, а, напротив, вырывала из него, уничтожая истоки всякой привязанности.

Итак, вырваться, внутренне освободиться от пут жизни и смерти, уйти... но куда? Разве сам человек изнутри не подчинен все­цело этому миру? Пораженный в самое сердце несовершенством бытия, Гаутама обретает ответ в собственном просветлении, пыта­ясь потом выразить в словах то, что получено за гранью слов и обра­зов. Смысл учения Будды Гаутамы можно выразить так: освобож­дение обретается в нирване — внутреннем состоянии, где угасают все чувства и привязанности, а вместе с ними — и весь открываю­щийся человеку мир. Собственно, слово «нирвана» буквально озна­чает «затухание», «угасание». «Мудрые, — говорил Будда, — уга­сают как лампады» (цит. по: Менъ А. История религии. В 7-и тт.

— М., 1992. Т. III. С. 143). Это внутреннее угасание освобождает че­ловека и от его страдающего «я», и от самой жажды жизни, влеку­щей все живые существа к новым и новым перерождениям. Тем са­мым разрывается власть кармы и мудрец до конца растворяется в блаженной пустоте абсолютного покоя. Просветленные же — это преддверие окончательной нирваны, которая полностью разрыва­ет всякую связь с жизнью.

Здесь, пожалуй, необходимо небольшое философское пояс­нение. Нирвана — это не просто покой или голое ничто (Там же. С. 142—146). Все гораздо тоньше. Смысл нирваны в том, что она ста­вит человека по ту сторону необходимости, и в этом значении нир­вана равна свободе. Однако в нирване нам открывается лишь нега­тивная сторона свободы — это свобода, взятая лишь как отрица­ние всякой зависимости, «свобода от...». Подлинная же свобода не только отрицает, но и утверждает — утверждает бытие человека как личности, его самоценное достоинство и неисчерпаемые твор­ческие силы. Но открытие личности лежало за пределами духов­ного горизонта той далекой эпохи, и поэтому полная свобода от­крылась Будде как полнота отрицания: нирвана лежит не только по ту сторону необходимости, но и по ту сторону всякого бытия. Нирвана освобождает человека не только от необходимости, но и от собственного «я», от всякого положительного содержания и по­тому не может быть вполне адекватно выражена ни в слове, ни в образе. Иными словами, в нирване мы видим трагедию свободы, не обнаруживающей в себе никакого положительного содержания. (см.: Соловьев Вл. С. Лекции по истории философии // Вопросы философии. —1989. №6. С. 91).

Итак, прорыв в свободу оборачивается в буддизме прорывом в ничто. Но это «ничто» — нирвана — несет для буддиста сокровен­ный смысл, во имя которого он готов отречься от собственного «Я». Впрочем, и само это «Я» рассматривается здесь лишь как иллюзия, которая исчезает, когда человек всем своим существом устремля­ется к нирване. Нирвана манит к себе, как тот «внутренний остров», достигнув которого, мудрец обретает независимость от людей и бо­гов и даже от самой судьбы: «Тот несравненный остров, где ничем не владеют и ничего не жаждут, я называю Нирваной, разрушени­ем смерти и гибели», — говорил Будда (цит. по: Менъ А. История религии. В 7-и тт. — М., 1992. Т. III. С. 144—145). Немногие дости­гают этого острова, но тем, кому удалось это сделать, «даже боги завидуют» (см.: Дхаммапада. — М., 1960. Стих 85, 94).

Для «просветленных» окончательная нирвана — это полное освобождение, полный уход от мира, но для непосвященного на­блюдателя это должно восприниматься как небытие, смерть (пусть и блаженная смерть). Однако истинный буддист никогда не согла­сился бы с такой трактовкой. Ведь если посмотреть на весь процесс изнутри, с точки зрения входящего в нирвану, то здесь уже нет ни­каких различий между жизнью и смертью, «я» и «не-я», добром и злом, а только такая «внутренняя» точка зрения и значима для буддизма. Но сам Будда отказался сразу же после просветления на­всегда покинуть этот мир, ибо счел своим долгом указать другим людям путь к спасению и свободе.

Суть своего учения Гаутама выразил в четырех «благород­ных» истинах. В предельно кратком изложении они выглядят сле­дующим образом: 1. Сущность жизни есть страдание. 2. Причина

страданий — желания и привязанности. 3. Чтобы избавиться от страданий, надо с корнем вырвать желания и привязанности. 4. Для этого существует путь внутреннего самопреобразования из восьми ступеней (так называемый «восьмеричный путь»), ведущий к про­светлению, а через него к нирване.

Так было положено начало новой религии. Это, безусловно, была религия (слово «религия» происходит от слова religare — свя­зывать), ибо она связывала людей со спасающей запредельностью, объединяла в священном почитании запредельного как конечной цели. И все же это была странная, необычная религия. В самом ее начале не было ни молитв, ни специфических обрядов. И самое глав­ное, в ней не было Бога, того самого Бога, который сосредоточивает в себе всю полноту жизненных смыслов. Правда, буддизм не отри­цал существование множества почитаемых ранее богов и демонов, но выше их всех по святости и силе стоял просветленный аскет, на­всегда сбросивший иго кармы.

При этом правоверных буддистов вовсе не мучил вопрос об очевидном сходстве нирваны и небытия, нирваны и смерти, ибо с их точки зрения сходство здесь было чисто внешнее. Смерть, царящая в этом мире, не освобождала от него, а напротив, бросала в новое во­площение, в новое страдание. Нирвана же была подлинным осво­бождением от всех оков жизни, и если ее нельзя было истолковать в знакомых образах и понятиях, то это значило лишь, что она дей­ствительно лежит за пределами всего известного. Впрочем, эти тон­кости были недоступны большинству верующих, для которых по­тусторонняя нирвана ассоциировалась с блаженным покоем, столь же желанным, сколь далеким от повседневной жизни. Примеча­тельно, что Гаутама отказался от крайностей аскетизма. Более то­го, верующий вовсе не обязательно должен был становиться чле­ном монашеской общины и искать нирвану в этой жизни. Достаточ­но было соблюдать несложные моральные нормы, помогать общине и тогда будут заложены условия для обретения нирваны в одном из следующих перерождений.

Но самое парадоксальное в буддизме—это не нирвана, а буд­дийская этика. Если сравнивать буддийскую и христианскую мо­раль, мы с удивлением откроем как их внутреннее сходство, так и их глубочайшую внутреннюю противоположность. Именно в буд­дизме нравственная оценка впервые была распространена не толь­ко на сами поступки, но и на их внутренние мотивы, что делает буд­дизм созвучным христианству. Не только злые деяния, но и злые помыслы ухудшают карму и влекут за собой злосчастные пере­рождения, отдаляя от нирваны. Более того, нравственное отноше­ние распространяется здесь не только на человека, но и на все жи­вые существа, являющиеся ступеньками в цепи жизненных вопло­щений. Отсюда вытекает стремление во что бы то ни стало не вредить ничему живому. Однако (и в этом-то и состоит парадокс) для буддиста нравственность не обладает самостоятельной ценно-

стью, ибо она никак не связана с природой конечной цели — нирва­ны. Как замечает А. Мень, в буддизме «человек должен быть добр ко всем, но не во имя Добра, а во имя освобождения от власти зла» (Менъ А. История религии: В 7-и тт. - М., 1992. Т. III. С. 148). А само освобождение — нирвана — есть то состояние, где царит абсо­лютный покой и уже нет различия между добром и злом, любовью и ненавистью, жизнью и смертью.

Поэтому, с точки зрения христианской культуры, для кото­рой «Бог есть любовь» (1 Ин. 4:1), буддийская этика выглядит глу­боко эгоистичной: ее конечная цель лежит по ту сторону любви и ненависти, добра и зла. В самом буддийском сострадании сквозит оттенок святого равнодушия и покоя.

Нам трудно понять, как совместить буддийскую проповедь священного равнодушия с состраданием, всегда присутствовав­шим в буддизме, ибо без этого не было бы и самой проповеди, ука­зывающей другим путь к спасению. Может быть, разгадка в том, что буддийское сострадание — это не сострадание во имя любви, а сострадание по поводу любви и в конечном счете обращенное про­тив любви: всегда проще освободиться от тех привязанностей, нить которых ослаблена не только с твоей, но и с другой стороны. Да и о какой истинной любви может идти речь, если и мое «Я», и все дру­гие «Я» есть лишь иллюзия. То, что представляется моим любящим «Я» или притягивающей меня индивидуальностью любимого чело­века, на самом деле есть лишь собрание духовных элементов, ли­шенное всякого внутреннего единства.

Таков был исходный пункт буддизма. Однако учение Гаута­мы оставляло множество возможностей для дальнейшего разви­тия. С течением времени возникали новые направления, множест­во самых разнообразных сект и философских школ. Вообще харак­терной чертой буддизма всегда была открытость его догматической системы, готовность включать в себя новые (подчас весьма далекие от первоначальных) постулаты (см.: Абаев Н. В. Чанъ-буддизм и культура психической деятельности в средневековом Китае. — Новосибирск, 1983. С. 75; Васильев Л. С. История религий Восто­ка. 2-еизд. — М., 1988. С. 229).

В I веке нашей эры появляется новый вариант буддизма, на­званный его сторонниками Махаяной — в отличие от исходного Хинаяны (термины «Махаяна» и «Хинаяна» переводятся соответст­венно как «широкий путь» и «узкий путь»). Махаяна — это прежде всего попытка ввести любовь и сострадание в круг буддийских дог­матов. Этический идеал Махаяны — не аскет, погруженный в без­различие нирваны, а бодхисаттва — святой, ставший Буддой, но давший обет не покидать мир до тех пор, пока последняя пылинка не достигнет состояния Будды. Это нововведение совершенно по-новому расставило этические акценты, но и оно не могло изменить главного: священная конечная цель — нирвана — по-прежнему ос­тавалась по ту сторону любви и ненависти, добра и зла.

Махаяна была гораздо более доступна для понимания про­стого человека, ибо ввела в свой обиход обычные для религии пред­ставления: множество заступников — бодхисаттв, наделенных сверхъестественной силой и способных отзываться на любовь и мо­ления верующих; рай и ад как промежуточные звенья на пути к окончательному успокоению в нирване; культ, вбиравший в себя множество местных божеств, истолковываемых в буддийском духе; будущий спаситель — Будда Матрейя, призванный окончательно освободить все живое, и т. д. Особое место здесь занимает буддизм секты чань (японское название — дзен) (см.: «Книга поучений шес­того патриарха (Хой-нэна)» («Лю-цзу танъ-цзин») // В кн.: Завадская Е. В. Эстетические проблемы живописи старого Китая. — М., 1975. С. 304—335; Судзуки Д. Т. Основы Дзен-Буддизма // Дзен-Буддизм. — Бишкек, 1993; Абаев Н. В. Чанъ-буддизм и куль­тура психической деятельности в средневековом Китае. — Ново­сибирск, 1983).

Универсальность и гибкость буддизма позволили ему рас­пространиться по всему миру. Буддизм выразил себя в многооб­разных направлениях восточной философии, в искусстве, в раз­личного рода боевых искусствах (это прежде всего относится к чань — или дзенбуддизму) (см.: Абаев Н. В. Там же.). Буддизм с его обещанием полного освобождения от собственного «Я» и всех связанных с ним проблем нередко обретает последователей и на современном Западе. Большей частью это есть выражение смыс­лового кризиса: люди питают иллюзорную надежду, будто можно легко обрести радикальное решение своих духовных проблем на путях чужой культуры (см.: Юнг К. Г. Йога и Запад // Юнг К. Г. Архетип и символ. — М., 1991).

2. Художественные и эстетические особенности

культуры Древнего Востока

Развитие древневосточного искусства было неразрывно связано со многими сторонами общекультурных процессов Востока. Художе­ственный аспект восточной жизни вобрал в себя черты экономико-политического устройства, религиозных и философских представ­лений, бытовых традиций, правовых и этических норм.

Роль деятеля искусства в древнем обществе была велика и почетна. Иногда художника приравнивали к сану жрецов. Но его де­ятельность не рассматривалась как самодостаточная. Живописец, скульптор, литератор были призваны своим творчеством реализо­вывать высшие общественные установки и отказываться от любых форм художественного экспериментаторства, выходящего за пре­делы предписанных задач. Это связано с глубоким традиционализ­мом древневосточных культур. Многие представления народов Вос­тока о важнейших сторонах бытия сложились очень рано и сохраня-

лись на протяжении не только столетий, но тысячелетий. Потому и искусство как неотъемлемая часть культурной системы должно бы­ло неукоснительно следовать как общекультурным, так и художе­ственным традициям.

Потребность зафиксировать устоявшиеся принципы и нор­мы культуры толкала народы Древнего Востока, в частности егип­тян, к созданию развитой системы канонов, предписывающих ху­дожнику правила пользования пропорцией и цветом, схемы изоб­ражения людей и животных. Канон становится важнейшим эстетическим принципом, определяющим творческую деятель­ность мастера. Древнеегипетский художник выступал в роли хра­нителя священных законов, наиважнейшим из которых являлось разграничение посредством искусства кратковременной жизни, земной и вечной. Произведение искусства получало в связи с этой установкой особую функцию перевода образов и сюжетов реаль­ной действительности в предельно обобщенную идеальную фор­му, лишенную сиюминутности, созданную для бессмертия. Кано­ническая культура Древнего Востока выработала язык, отвечаю­щий идее постоянства, — экономный графический знак, четкий контур, строгую и ясную линию. «Даже когда изображалось самое простое, самое обыденное — пастух доит корову, или служанка по­дает ожерелье своей госпоже, или идет стадо гусей, — эти бесхит­ростные мотивы выглядят не столько изображением мимолетного действия, сколько чеканной формулой этого действия, установ­ленной на века» (см.: Дмитриева Н. А., Виноградова Н. А. Искус­ство Древнего мира. — М.,1986). Художественный эффект в таком искусстве достигался при незначительном варьировании форм внутри канонической схемы.

Задача превратить «земные сюжеты» в чеканные формулы




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-10-17; Просмотров: 591; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.158 сек.