Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Крестины




Катай

 

Чтобы провести отпуск в Китае, я вовсе не должен его навещать. Напротив, он мне скорее мешает. Когда я туда все‑таки выбрался, то не нашел в новом Китае ничего от того чудного края, который Марко Поло называл “Катай”. Вольтер считал, что этой страной правят философы. Я верю, что только они там и жили, и отправляюсь в Катай каждый раз, когда тает Ци, забывается Ли и в тумане будней теряется кривая тропа, которую я самоуверенно зову “Дао” в счастливые дни и на которую мечтаю вернуться в остальные.

Но так было не всегда – раньше я больше старался. Сперва я прочел всех китайцев, до которых мог добраться. Потом – все, что про них писали, включая пыльные монографии сталинской эпохи, за которые даже книгопродавцы стеснялись брать деньги. Не удовлетворившись найденным, я отдался главному искусству китайцев – каллиграфии. Не жалея сил (своих и наставника) учился тереть тушь, держать за хвост кисть и сносно подписываться двумя иероглифами, звучавшими как Са‑Ша и означавшими Уравновешенного Мужа, каким я никогда не был, но надеялся стать. Поняв, что одной жизни мне не хватит, чтобы овладеть китайским, я стал переводить Лао‑цзы с доступных языков на персональный.

Мало того, я пытался жить согласно тому, что получалось. Навещал горный монастырь, где вставал в четыре, ел соевые сосиски и слушал проповеди настоятеля (бывшего морского пехотинца). Учась одиночеству, ходил по следам зверей в заснеженных горах. В качестве примера для подражания купил гипсового будду и мыл его в день рождения, который в Америке считают победой, – 8 мая. Кроме того, я завел кафтан с драконом, мерил сутки часами ян и инь, всегда помнил про компас и мог сказать: “По северной части моего носа ползет муха”. Как Конфуций, не ел ничего без имбиря. Заваривал чай в талой воде, пытаясь различить шестнадцать стадий кипения. Сверялся с лунным календарем. Гадал по “И‑цзин”, жег благовония, купил у тибетцев мандалу, приставал с расспросами к официантам Чайна‑тауна. С похмелья растирался инеем.

Но главное – очищая сознание, долгими предрассветными часами сидел в углу на складной, привезенной из монастыря скамеечке, уставившись в стену. Так продолжалось до тех пор, пока я не прочел у наставника одного из патриархов чань, что медитация приведет к просветлению не раньше, чем мы сумеем изготовить зеркало, искрошив кирпич. Ошеломленный, будто мудрец огрел меня этим кирпичом, я сунулся к Пахомову за советом и получил брезгливую реплику.

– Твои полоумные мудрецы, – сказал Пахомов, который в своих духовных поисках не забредал на Восток дальше Квинса, – жили в Дао, а ты, как все неофиты, к нему роешь подкоп.

“Пахомов прав”, – с ужасом думал я, замечая, что чем больше я знаю про Китай, тем меньше он мне нравится. Одно дело – уточненные, как Уайльд, литерати, рассматривавшие старую бронзу в лунном свете, а свитки – при первом снеге. И совсем другое – обычай поедать печень и сердце врагов, особенно если учесть, что каннибальская традиция не прерывалась с золотой танской эпохи до красной культурной революции.

Стремясь познать всё, я выучил слишком много и уподобился простаку, над которым смеялся Чжуан‑Цзе:

 

Глядеть на небо через трубочку и целиться шилом в землю. Какая мелочность!

 

Так я выяснил, что для моих целей не годится чересчур пристальный подход. Если углубиться во Французскую революцию, разлюбишь Париж и паштеты, если в русскую – разонравится Блок и квас. Мне не нужен был весь Китай, только его квинтэссенция, которую я хотел скачать в себя, словно программу в компьютер, способную сделать его эффективнее,а меня – счастливее.

Китай, однако, слишком большой, чтобы сказать о нем нечто универсальное, кроме того, что там все едят палочками. Для начала, впрочем, и это годилось. Во‑первых – не руками, как это делали европейцы до xv века, а американцы – до сегодняшнего дня. Столовые приборы, по Лотману, замедляют процесс и порождают манеры, что, собственно, и есть цивилизация. Во‑вторых – без ножа: все уже измельчено, а значит, смешано, причем так, чтобы из одного получилось другое. Это называется кулинарией, фармакологией, натурфилософией, но никак не барбекю.

Освоив палочки, я сделал следующий шаг, придумав себе русский китайский язык на манер Эзры Паунда, писавшего на китайском по‑английски. Собравший себе поэтику из ошибочно‑го, перепутанного и просто навранного Китая, Паунд искал оправдание невежеству в том, что эксперты – не творцы, а творцы – не эксперты. И в самом деле, знать слишком много так же рискованно, как не знать вовсе. Плодотворна лишь мера, говорили греки, а китайцы показывали, как ее достичь.

Какая, в самом деле, мера свойственна Прометею, Ахиллу, Эдипу? Эллинские герои оттого и герои, что учили других на своих ошибках, китайские объясняли, как их избежать. Что тоже не просто: удержаться труднее, чем броситься, упасть легче, чем стоять, и попробуй не вмешиваться в дела жены, детей или, не дай бог, тещи.

Мудрецы отличаются тем, от чего они воздерживаются, говорили китайцы и не торопились распечатывать письма, позволяя плохим вестям выветриться, а хорошим настояться.

Это так очевидно, что кажется, будто на китайца выучиться легче, чем на буддиста. Сам я в этом убедился, застряв уже на третьей главе палийского канона:

 

Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет, как лучник стрелу.

 

Если бы я так умел, то мог бы остановить колесо сансары, хотя с таким умом мне и в нем было б не страшно вертеться. Но какая тут стрела, когда мысли скачут блохами, не позволяя от себя избавиться.

И не надо, говорят мне китайцы, пусть скачут, лишь бы не с тобой. Мудрец – не то, что он о себе думает, и остается собой, когда ни о чем не думает, да и не делает, соблюдая, однако, и тут меру:

 

Если человек добивается спокойной жизни только ленью и бездельем, то он непременно окажется в опасности.

 

В поисках выхода Конфуций звал к действию без цели, чем напоминал Канта, считавшего безнравственным получать удовольствие от содеянного. Лао‑цзы учил бездействию, упраздняющему необходимость в цели. Она достигается сама собой, как только мы перестаем помогать весне и тянуть ростки из грядки.

Не меньше Обломова меня соблазнял принцип “у‑вэй”, но я не понимал, как недеяние позволит выжить. Ведь тому, кто держит на своем столе тушечницу, – говорит средневековый критик Лю Се, – думать приходится каждый день. В итоге дух из них вытекает, как вода из озера.

– Возможно, – спрашивал я себя, не найдя никого другого, – литературная форма недеяния есть недоделанное?

Стремясь к совершенству, китайцы ему не доверяли и знали, где остановиться. Они, в отличие, скажем, от Бродского, не были фетишистами языка. Вместо точных слов, настаивающих на своей красоте и ясности, китайцы предпочли туманный язык, бывший кошмаром раннего Витгенштейна и утешением позднего.

Не доверяя речи, мудрецы предпочитали учить молча:

 

Говорит ли что‑нибудь Небо, – спрашивал Конфуций, – но чередуются в году сезоны.

 

Вынужденная к общению китайская мудрость ничего не скажет в лоб. Избегая загонять собеседника в угол, где он потеряет лицо, она оглашает истину в безличной форме и снабжает вопросительным знаком (если бы он был в старом китайской письме). Пользуясь словами, как дорожными знаками, автор выражал себя в сомнительном для философии и непригодном для диалога жанре афоризма, заменяющем наскок намеком. Лучшая китайская литература – неизящная словесность. Презирая украшения, не говоря о сюжете, она проста, пресна и бездонна, ибо ведет туда, где кончаются и речь, и мысль.

Отсюда суггестивность, недоговоренность всего китайского, включая костоломные боевики, где, как показал Энг Ли в своей притче о Змее и Драконе, брачные игры заменяет убийственный поединок, представляющийся героям менее опасным, чем объяснение в любви.

 

* * *

 

Но почему я так страстно хотел быть китайцем? Тому есть лишь одно рациональное объяснение, и оно находит причину в том, что я им был в прошлом рождении. К сожалению, не то что мне, даже китайцам не удавалось поверить в реинкарнацию, упразднявшую культ предков. (Если твоим рождением управляет карма, а не папа с мамой, то родителей незачем чтить.) Дело в другом.

Китайцы, скажу честно, обещали мне альтернативу той реальности, которую я знал, взамен той, которую мне обещали верующие и отвергали атеисты.

Китай, признаюсь не без смущения, казался мне мягким паллиативом религии, позволяющим примерить другую, но не потустороннюю жизнь и избавляющим от необходимости в нее верить, потому что она и впрямь была другой, если прищуриться, не присматриваться и ограничиться мастерами. Их ученики упражнялись в мудрости с тем же рвением, с которым по другую сторону глобуса ходили в церковь. Но и философия китайцев была не такой, как наша.

Западная мысль произошла от брака “что” и “почему”. На первый вопрос отвечает законная философия, на второй – прихотливая. Китайцев интересовал третий, исключительно практический вопрос, не связанный ни с происхождением вещей, ни с их будущим. Они всегда отвечали на вопрос “как”, но так, что одну философию нельзя перевести в другую. Чтобы понять Запад, китайцы писали про Дао Канта и Дэ Гегеля. Чтобы понять Восток, мы пишем про Дао Вини‑Пуха и Дэ Пятачка.

Подобно последним, я, еще не зная Китая, полюбил его, но так и не нашел к нему дороги.

Подобно кругу, который учится у квадрата, – подвел резюме моему опыту один мудрец, – чем больше знаний он получает, тем быстрее утрачивает свою природу.

Кланяясь налево и направо, – развил его мысль другой философ, – мы стараемся угодить другим, вслушиваемся в мнения света и боимся обнаружить собственные пристрастия. Мы не можем хотя бы час прожить как хотим. Чем же мы отличаемся от преступников, закованных в цепи?

Убедившись, что подражать китайцам можно лишь забыв о них, я вернулся восвояси. Катай стал курортом души, точнее – ее дачей, так как ни один китайский философ не плавал по морям, не желая удаляться далеко от дома. Непоседливая западная мысль перевернула доску: смысл философии, говорят умники, в том, чтобы всюду быть дома.

Но я не философ и дом ищу там, где привык: в библиотеке – своей, чужой, воображаемой и приснившейся, как это случилось с одной, имени Вилиса Лациса. Все ушли, снилось мне в детстве, а меня забыли, и до утра – она моя. Сон прерывался на самом интересном месте, и до сих пор мечтаю узнать, что же я там прочел. Наяву я не больше философ, чем во сне, поэтому и дом мой не везде, а только там, где я его себе соорудил. Из книг, конечно, а из чего же еще?! Нет материала прочнее. Ведь и тогда, когда его разрушает слабеющая память, развалины книг украшают ментальный пейзаж, как искусственные руины – романтический сад.

 

 

Евгений Онегин

Герой нашего времени

Вечера на хуторе близ Диканьки

Мертвые души

Отцы и дети

Новь

Обломов

Обыкновенная история

Братья Карамазовы

Бесы

Война и мир

Воскресение

Вишневый сад

Чайка

Белая гвардия

Мастер и Маргарита

Золотой теленок

12 стульев

Прогулки с Пушкиным

В тени Гоголя

Выписав десять пар первых пришедших в голову названий, я навскидку, не задумываясь, разделил их на две колонки. В первую попали те, что бесспорно нравятся. Во вторую те, что подспудно раздражают, если, конечно, оценивать их без вполне заслуженного благоговения. Интересно – почему, но любовь с первого взгляда объяснить куда труднее, чем неприязнь – даже со второго. Умберто Эко, взявшийся рассказать читателям, что значит “Имя розы”, признался, что ничего.

– Так и должно быть, – сказал он, – ибо хороший роман не выдает свои секреты и называется именем героя, ничего заранее не говорящего читателю.

Это, конечно, неправда, потому что литературное имя, в отличие от настоящего, не бывает немым или нейтральным. Оно либо говорит, либо проговаривается, либо умалчивает. Поэтому так трудно придумать честный псевдоним. Горький – приговор, Бедный – вранье, Северянин – пирожное, Лимонов – дар Бахчаняна. Но когда имя стало заголовком, оно служит заявкой о намерениях автора и его, автора, характеристикой.

Само название “Евгений Онегин” – стихи с виртуозной внутренней рифмой и такой аллитерацией, которую можно тянуть, как все назальные. Я слышал, как это делал то ли великий, то ли безумный авангардист Генрих Худяков, читая свой поэтический шедевр: “Женнннннщинннннам на корабле”.

Выдавая свое происхождение от поэта, Евгений Онегин стал эпонимом романа в стихах, для прозаического – гениальное название “Обломов”. Три “О” в имени героя не только рисуют его округлый портрет, но и декларируют плавность жизни, мягко вписанной в круговорот природы и не терпящей насилия любви и дела. Обломов уже звукописью своей фамилии спорит с педагогическими претензиями антагониста, у которого имя короче выстрела –Штольц. Нащупав губами тайну “О”, Гончаров с ней никогда не расставался. Но если “Обыкновенная история” – чересчур обыкновенная, то “Обрыв” – просто слишком.

В “Братьях Карамазовых” больше философии, чем фонетики, которая называет троекратное тюркское “а” сингармонизмом гласных, выдающим азиатское – татарское – наследие самой знаменитой русской семьи. Важнее, что, сложив все свои романы в один главный, Достоевский широко раскинул сеть, напомнив, что все – братья. Ладно бы Дмитрий, Иван и Алеша, но ведь и Смердяков, без которого “народ неполный”.

После имен собственных лучше всего работает союз “и”, особенно если учесть, какой он короткий и как много на себя взвалил, включая прямо противоположное. У Тургенева “отцы” противопоставляются “детям” (хотя еще не известно, кто хуже), а у Толстого “война” объединятся с “миром”, образуя общую ткань эпоса, принципиально не отличающего истории от биографии.

География тоже удачна. Так, введя в русскую литературу диковинную украинскую Диканьку (вместо списанного известно у кого Ганца Кюхельгартена), Гоголь разом присоединил к нашей словесности целый край, который служил ей не хуже, чем Прованс – Франции. Ненавистный Набокову (за что я люблю его еще меньше) суржик Гоголя перекрыл дорогу пушкинской гладкописи. После “солнца русской поэзии” наступила пора вечерней прозы. Кончилась она в “Вишневом саду”, который хорош уже тем, что его вырубили.

– Трагедия, – говорил Бродский, – когда умирает не герой, а хор.

У Чехова погибает даже место действия, ставшее названием последнего шедевра отечественной классики.

Среди любимых книг следующего века хорошо называются те, что с прилагательными. “Белая гвардия” – действительно белая, потому что в снегу. “Золотой теленок” – редкий случай успешно вынесенной в заглавие шутки. Назвав тельца теленком, авторы понизили кумира в идола, бога – в божка, статую – в ювелирку из обесцененного революцией драгметалла. Другими словами: “не в деньгах счастье”. И я могу представить старого Льва Толстого, назвавшего бы именно так свой опус, потому что ему принадлежит пьеса с невыносимым названием “Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть”.

С Синявским – другая история. Вызвавшая бешенство (я помню рецензию Романа Гуля в эмигрантском “Новом журнале” – “Прогулки хама с Пушкиным”) лучшая книга Абрама Терца превратила название в жанр, да еще такой, какому я всю жизнь завидую.

К тем названиям, которые мне не нравятся, одна претензия – претенциозность. Страдая от недостатка сдержанности, они все обещают больше, чем прилично, хотя и дают больше, чем обещают.

В моих глазах это не извиняет “Героя нашего времени”, напоминающего название не книги Лермонтова, а статьи Белинского о ней. “Мертвые души” слишком хвастаются глубокой двусмысленностью. Что такое “Новь”, я вообще не знаю, про ненужную иронию Гончарова я уже говорил, а “Бесы” разоблачают героев до того, как мы с ними познакомились, что напоминает художника, подписывающего рисунок кошки “Кошка”, чтобы мы не перепутали. “Воскресение” – метафорично, “Чайка” – тоже. “Мастер и Маргарита” – вымученное название, которое оказалось на месте того, что так и не придумалось. “В тени Гоголя” – название никакое, а “12 стульев” честно говорит о 12 стульях. Что напоминает фильм “Змея на самолете”, содержание которого полностью исчерпывалось названием, чего, конечно, ни в коем случае нельзя сказать о гениальном романе Ильфа и Петрова.

Ведь как бы я ни относился к названиям великих книг, ничто не мешает мне нежно любить сами книги, которые далеко не всегда отвечают за то, что написано на обложке.

 

* * *

 

В пятом классе я получил двойку за то, что написал в сочинении “Капитанская дочь” вместо “Капитанская дочка”. Это был первый и, честно говоря, последний урок чтения, который я вынес из школы. Он состоял в уважении к звуку, который диктует свою волю названию и позволяет проверять его на физическую, а не только семантическую полноценность. Убрав слог, я зарезал строчку, лишив ее протяжности, благозвучия и женской рифмы. Одно дело “дочка – почка”, другое – “дочь – невмочь”.

Хороший заголовок вкусно произносить и легко запомнить. Не обращая на это внимания, та же школа любила синтаксические обрубки, задавая тему сочинения таким, например, образом: “Делать жизнь с кого”. Эти синтаксические инвалиды напоминали названия концертов входившей тогда в силу Зыкиной (“Лишь ты смогла, моя Россия”) и росли из того же корня, взятого в кавычки.

Избавляясь от цитатной придури, мое ироничное и романтичное поколение полюбило заголовки, которые значат что угодно, но никто не знает, что именно. Например – “Бутылка в перчатке”, которым оперировали авторы, писавшие “взгляд и нечто” в той молодежной газете, где мне довелось дебютировать.

Хорошо знакомый со стилистикой комсомольской сумасшедшинки Довлатов уверял, что все книги его печатавшихся сверстников называются одинаково: “Караван уходит в небо”.

Сергей слегка преувеличивал, ибо первую же книгу его земляка, товарища и соперника Валерия Попова я полюбил до того, как открыл, за дерзкое название: “Южнее, чем прежде”. Запятая в заголовке делает его не только предложением, но и сюжетом, вытянувшимся по временной оси из прошлого в настоящее и, возможно, в будущее. Автор обещает еще не открывшему книгу читателю путешествие туда, где ни тот, ни другой пока не были. Собственно, только такие книги стоит писать, да и читать. Не удивительно, что я купился, о чем за полвека ни разу не пожалел.

Но превосходное работает однажды, а хорошее всегда. Поэтому сам я боюсь в заголовке шутить, избегаю каламбуров и доверяю простому, суеверно надеясь, что многозначительность, как у акмеистов, появится сама, а если нет, то туда ей и дорога. Простота, однако, тоже чревата осложнениями.

– Если рассказ о море, – советовал Чехов, – то назовите “Море”.

Как будто бы он сам не знал, что рассказов о море не бывает. Они пишутся черт‑те о чем, что нельзя свести ни к одному, ни к двум, ни к трем словам, если это не все та же “Змея на самолете”. У всякого названия есть двойное дно, о котором и сам автор часто не догадывается. Мне, например, не приходило в голову то, что заметил Михаил Эпштейн:

– Вам, – сказал он, начитавшись моих опусов, – нравятся трехсложные заголовки: “Хо‑ро‑вод”, “Три‑ко‑таж”, “Фан‑ти‑ки”, “Ко‑ло‑бок”.

Последний, впрочем, появился вполне осознанно, когда я искал перевода американскому fast food’у. Быстрее него в русской кухне ничего не было: “Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, лиса, и подавно убегу”. Приняв окончательное решение, я понес книгу в издательство. Меня ждала строгая дама с седой косой. Перед ней лежал манускрипт толщиной в два кирпича. На первой странице чернел могучий заголовок: “Кант”.

– “Колобок”, – робко представил я свою тощую рукопись.

– Тоже красиво, – сказала дама и оттаяла.

 

* * *

 

Крестить книгу труднее, чем человека. Про младенца мы ничего не знаем, имя берем напрокат и результат не подлежит критике, если это не Даздраперма, получившаяся из лозунга “Да здравствует Первое мая”, как рассказывал все тот же неугомонный Вагрич Бахчанян.

Сам он так лихо сочинял названия, что они никому не шли впрок. Когда Довлатов опубликовал сборник рассказов “Компромисс”, Вагрич предложил выпустить второй том: “Компромиссис”. Сергей пришел в восторг, но использовать не стал, оставив находку в “Записной книжке”. Его можно понять: название не должно конкурировать с содержанием, а тем более затмевать его. Но мне все равно жаль, что не явился на свет придуманный Вагричем еще в семидесятых гомосексуальный орган “Гей, славяне”, так же, как православный “Прости, Господи”. Тогда было рано, теперь поздно, и всегда обидно.

Убедившись, что авторы, как он ни настаивал, не хотят писать книги под его названия, Вагрич пошел другим путем. Он соорудил целую библиотеку из самодельных книг, чье содержание исчерпывалось названиями: “Тихий Дон‑Кихот”, “Пиковая дама с собачкой”, “Сын Полкан”, “Витязь в тигровой шкуре неубитого медведя” и – моя любимая – “Женитьба бальзамированного”. С тех пор как Вагрич умер, мне всё чудится, что где‑то – в эфире, ноосфере, на том свете – каждый холостой заголовок встретит еще не названную книгу, чтобы жить счастливо и не умереть в один день.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-11-25; Просмотров: 406; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.01 сек.