Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Галина Петровна 3 страница




Увы, его гениальность не распространялась на простые, едва заметные законы ежедневной человеческой жизни. Он слишком долго жил один и слишком долго наблюдал только за парадной стороной счастливейшего супружества Чалдоновых, чтобы повторить такое же чудо у себя дома. К тому же Галина Петровна не просто боялась мужа и не просто его ненавидела. Она не выносила Линдта так, как некоторые не выносят змей, тараканов или даже вовсе невиннейшие вещи вроде голых полупрозрачных птенцов, высунувших из гнезда скрипучие зияющие жерла. Это была линдтофобия чистой воды. Тягучие головные боли, потеря аппетита, тошнота, потливость, непроизвольные судороги, которые ликующий Линдт принимал за спазмы совершенно иного рода. Страх. Нет, даже так — СТРАХ.

Линдт ничего не замечал. Фейгеле моя, бормотал он, засыпая и сам дивясь неизвестно откуда выплывшему идишу — видимо, все-таки запас самой исступленной нежности закладывается в нас еще во младенчестве, и язык этой нежности всегда — материнский. Фейгеле. Птичка моя. Галина Петровна бесшумно вставала с постели, плелась в ванную комнату и мылась, мылась, мылась, пока кожа на пальцах не становилась белесой, сморщенной, как у утопленницы, горячая вода колыхалась, плыли по ней рыжеватые вьющиеся пряди, прикрывая намученные, натерзанные соски, болезненно вспухший от академических усердий срам. Вот именно — срам. Нельзя было подобрать слова точнее.

Когда энская зима чуть тронулась, ослабела, замаслилась по краям, предчувствуя весну, Линдт свозил молодую жену на могилу Маруси. За городом было пронзительно холодно, бритвенный ветер, присвистывая, как шпана сквозь дрянные передние зубы, стегал Галину Петровну по лицу, она куталась в старую свою девичью шубку (нового, от мужа, она не надевала ничего, даже в пакеты не заглядывала), смотрела, как Линдт возится у невидимого под сугробами холмика, утаптывая снег и не замечая, что наступает на две другие могилы — какого-то угрюмого деда и ребеночка, от которого даже фотографии не осталось — лишь серый заиндевелый камень, на котором Галина Петровна смогла прочитать только имя Славик и две даты, строго обрезавшие с двух сторон маленькую жизнь. Родня, наверно, равнодушно подумала Галина Петровна, и глаза у нее были такие же серые и заиндевелые. Линдт отогрел ладонями фарфоровое Марусино лицо, пробормотал, стыдясь и стараясь, чтобы никто не услышал, — вот, милая, наконец-то привел тебе жену. Ты всегда мечтала, помнишь? Маруся смеялась одними глазами, легкие брови, легкие волосы, уложенные просто и высоко, в ушах — крошечные жемчужины. Его жемчужины. Чалдонов сказал — в них и похоронили.

Линдт еще раз погладил уже оттаявший могильный овал. Галина Петровна шмыгнула носом и оглянулась на ворчащую в отдалении «Волгу», в которой кемарил, разомлев в тепле, водитель, способный, как любой опытный персональщик, мгновенно заснуть хоть в эпицентре ядерного взрыва — лишь бы хозяин вышел из машины. Поедем, заторопился Линдт, ты замерзла совсем. Он попробовал дотронуться до ее щеки, Галина Петровна непроизвольно дернулась и торопливо отвернулась. Ничего, бормотал, Линдт, идя за женой по кладбищенской тропинке и стараясь не наступать на ее маленькие, круглые, до слез обаятельные следы. Ничего, все еще наладится, будет день, и будет пища. Маруся всегда так говорила. Но ничего не налаживалось. И щека Галины Петровны под его пальцами была холоднее фарфоровой фотографии мертвой Маруси.

 

Через несколько месяцев морок слегка рассеялся, и Галина Петровна стала понемногу приспосабливаться, как приспосабливаются люди даже к концлагерям и баракам, к ежедневным — с восьми до одиннадцати — пыткам, к подъему по гудку, к нищенскому авансу, к старости, к тому, что все (вообще — все) закончится тем, чем и должно закончиться, — смертью. Конечно, это была не жизнь, а среда обитания. Но ведь и в тюрьме тоже люди живут. А Галина Петровна, по крайней мере, была сыта, обута и одета. Она все еще по большей части дичилась, молчала и никуда не выходила из дома. С родителями она не говорила даже по телефону, молча отходила в сторону, совала трубку недоумевающему Линдту, который честно отправлял все нехитрые обязанности зятя, пока Галина Петровна не вступила наконец в полную свою силу и не перекрыла родителям даже эту крошечную живительную струйку. Но это было потом, очень потом. Пока же Галина Петровна, медленно, слабо, как после тифа, училась прежде простым и даже привычным вещам — причесываться, ежедневно чистить зубы, вовремя есть, включать иногда радиоточку, чтобы послушать что-нибудь умиротворяющее про удои и накос. Она даже как-то отгладила блузку, с удивлением обнаружив, что костяные пуговички еле застегнулись на груди.

За окном прыгали совсем уже весенние синие капли и отощавшие за зиму, но полные оглушительного ора воробьи. Апрельское небо едва помещалось в распахнутую форточку, во дворе нерасторопная нянька поспешала за упитанным ведомственным дитятей, который вознамерился собственноножно измерить новенькую, с иголочки, лужу. Бумс! Нянька растянулась во всю немалую длину, и дитятя, злорадно хохоча, тотчас вбежал в свою лужу, вздымая ледяные волны, словно маленькая кургузая баржа, груженная килограммами радости, свежей рыночной вырезки и теплого молока. Стукнула дверь, и Галина Петровна впервые не вздрогнула, не сжалась, а обернулась, все еще ощущая, как тает на отвыкших губах мягкая, сливочная на вкус улыбка. Но это был не Линдт. Хуже. На пороге, прижимая к груди какую-то папку, стоял Николаич, который с той давней, приснопамятной встречи, как опытный царедворец, ни разу не позволил себе остаться с Галиной Петровной наедине. Оба и словом не перемолвились о том, о чем могли бы, хотя и не хотели поговорить.

Галина Петровна перестала улыбаться и торопливо вышла из комнаты. Николаич проводил ее угрюмым взглядом. Ему, старому бобылю, хватило секунды, чтобы понять то, что Галина Петровна осознала спустя долгие недели, а Линдт и вовсе узнал, как и положено, самый последний. Этот свет, и прежде нежный, а теперь загустевший до зримой, почти медовой плотности. Эти темные сладкие тени под глазами и в углах чуть приподнятых губ. Едва сошедшаяся на груди простенькая блузка, которую распирала изнутри сила невидимая, но явная и похожая на ту, что взламывала летом даже многосантиметровый асфальт, чтобы выпустить на волю шелковистую, упругую, круглую грибную макушку.

Галина Петровна была беременна.

 

Все лето сорок девятого года Линдт провел в Семипалатинской области, в пыльном коконе повышенной нервозности, секретности и жары. Народу собралась тьма — ждали Берию, Самого, конца света, казней египетских, расстрелов на месте. Никто, включая Курчатова, не верил, что чертова РДС-1 взорвется, — американцам со своей пришлось покорячиться немало, потому, на всякий случай, готовились к худшему, хотя, с точки зрения Линдта, худшим был как раз сам ядерный взрыв. Он-то как раз был уверен, что взорвется, на все сто — чистая математика, коллеги, можете даже не сомневаться. Это в физике полно сюрпризов, в математике все точно — единственная вещь, на которую можно положиться вполне.

С 27 августа никто не спал — просто не могли. Сам не приехал, зато все-таки прибыл Берия — очень полный, но с неожиданно легкими, почти изящными манерами, свойственными некоторым особенно удачливым толстякам. Линдту он понравился, вполне, впрочем, ожидаемо — Берия прекрасно слушал, был деловит, умен и обаятелен, как и положено хорошему исполнителю. Он и вел себя как исполнитель — не заносился, проблемы по большей части решал, а не создавал и старательно делал вид, будто он тут так — в сторонке, в тени, а главные здесь вы, товарищи ученые.

— Главные здесь — товарищи конструкторы, — поправил Линдт, — на бумаге все правильно, так что если они не налажали, все пройдет наилучшим образом.

— Думаете, Лазарь Иосифович? — вежливо спросил Берия, в сотый раз вытирая лоб и шею носовым платком, страдал он от казахстанской жары просто невероятно.

— Не думаю, а знаю, разница существенная, — проворчал Линдт. — Пойдемте лучше прогуляемся, а, товарищ министр? Завтра всего этого уже не будет, а жаль. — Линдт кивнул на Опытное поле, громадное, сотни в три квадратных километров, старательно застроенное железнодорожными мостами, домами, дорогами. Город, созданный только для того, чтобы умереть. Как и любой другой город, впрочем. Смеркалось, ревели обреченные верблюды и еще какое-то несчастное скотье, которое без всякой математики чувствовало, что эта ночь — последняя. Перекрикивались в отдалении люди, бодро пели марширующие солдатики, вкусным мясным дымком тянуло от полевых кухонь.

— А почему вы отказались от научного руководства испытаниями? — вдруг спросил Берия.

— Ой, увольте, Лаврентий Павлович! Бегать, бумажки подписывать, медную проволоку по складам выбивать. Такая скука. Даже Капица, на что дурак — и тот отказался. Пусть лучше Курчатов, он у нас молодой, честолюбивый.

— Вы всего на два года старше, Лазарь Иосифович, — резонно заметил Берия. Пытаясь угнаться за легким Линдтом, он отчаянно пыхтел. — Фу, да не бегите так, у меня сердце выпрыгнет.

— Не выпрыгнет, — пообещал Линдт, сбавляя шаг и приноравливаясь к забавному толстяку. Такой умильный. Что все перед ним так трясутся, честное слово? — Не скажите, два года — большая разница. Я уже над учебником Краевича потел, а он еще мамкину титьку сосал. Пусть теперь отрабатывает.

Оба засмеялись — немножко веселее, чем полагалось в такой ситуации, в такой компании, в таком месте.

На следующее утро, 29 августа 1949 года, в семь часов утра первое испытание советской атомной бомбы успешно состоялось. Маруся была уже три дня мертва, Линдту просто не доложили об этом. Не рискнули отвлекать. Поэтому он прыгал вместе со всеми в бункере, обнимался, радовался, что так здорово жахнуло. Даже, кажется, орал. И ничего не почувствовал — ничего. Ни единой мысли, ни малейшего предчувствия. Арифмометр. Тупая счетная скотина.

Линдт вернулся в Энск только к концу сентября — цветы на Марусиной могиле уже почти стали сочной гнилью, тленом, сеял мелкий ледяной дождь, то и дело срываясь в крупку, сухо секущую по щекам. Чалдонов, сразу постаревший на тысячи лет, сгорбленный, тряся головой, все пытался поправить оплывающий глиняный могильный бочок, и руки его дрожали так же мелко, жалко.

— Оставьте, Сергей Александрович, — не выдержал Линдт, — я сам.

Глина, скользкая, жирная, навеки забившая прелестный Марусин рот.

— И меня чтоб здесь вот, рядом, Лазарь, — с трудом выговорил Чалдонов и не выдержал, снова зарыдал, ужасно растягивая седые, колючие, старые щеки. Умер он только через четыре года — в пятьдесят втором, и Линдт, не оставивший медленно сползавшего в слабоумие старика до последней минуты, никогда даже себе не признался, что презирал и ненавидел его за это. Чалдонов обязан был умереть сразу за ней, вместе с ней, вместо нее. Они оба были обязаны.

Впрочем, у Линдта был шанс — отличный, почти стопроцентный, и, видит Бог, он не собирался от него отказываться. Разговор с Берией накануне Большого Взрыва, показавшийся Линдту таким незначительным, оказывается, не был обычной светской болтовней нервничающего сановника и малахольного ученого. Это стало ясно после первого же звонка из Москвы — в ноябре, спустя несколько месяцев после Марусиной смерти. Звонил какой-то профессор из Академии наук, якобы знакомец, но такой седьмой воды, что Линдт так и не связал его блеющий голосок хоть с каким-нибудь подобием физиономии. Звонок был контрольно-предупредительным, услужливому олуху велено было доложить, что Линдтом недовольны. Он был не идиот и прекрасно знал об этом раньше. Недовольны были не им самим, конечно, — кто бы вообще посмел, а тем, что он упорно не возвращался в Москву, хотя, между прочим… Линдт невежливо бросил трубку.

Вторым позвонил Иоффе. Линдт, в глубине души навсегда оставшийся тощим беспризорником, а потому мало кого уважавший как в науке, так и в жизни, для Иоффе делал исключение, больше, правда, похожее на грамматическую ошибку. Иоффе был Учитель — не в божественном, а в самом простом, педагогическом смысле этого слова, и это единственный повод написать его с большой буквы. Иоффе не лень было возиться с маленькими и слабыми, сирыми и убогими, и было в этом что-то очень еврейское. И очень Марусино. К тому же Иоффе был отменный теоретик, и Линдт прекрасно помнил несколько счастливейших минут, которые он провел еще в 1922 году над работой Иоффе по реальной прочности кристаллов. Поэтому трубку он не швырнул, а напротив, долго и с удовольствием говорил со стариком, над которым тоже уже сгущались тучи свежеорганизованной борьбы с космополитизмом, которые очень скоро пролились вполне реальным серным огнем. Иоффе сняли с поста директора Физико-технического института АН СССР, который он еще в 1921 году сам, своими руками, вырастил из маленького отдела. Линдта снова не тронули, как не трогали никогда. Видно, надо пару раз прийти на ученый совет без штанов, раз в лицо не узнают, съязвил он, кажется, даже слегка обиженный очередным пристрастным невниманием властей.

Но тогда, в начале зимы сорок девятого, Иоффе звонил не для того, чтобы жаловаться — совсем наоборот, Лазарь Иосифович, я прошу, настоятельно прошу вас вернуться в Москву, и не просто так! Линдт внимательно выслушал оглашенный список должностей и окладов (совершенно неинтересный) и весьма заманчивый перечень запланированных на ближайшее время научных задач. Все это очень и очень соблазнительно, Абрам Федорович, и я польщен, что вы даже взяли на себя труд врать, будто не справитесь без меня. Но, честное слово, зачем мне для всего этого тащиться в Москву? Я прекрасно поработаю и тут — почта, слава богу, у нас еще ходит. Не как при царе, конечно, но справляется. А будет что невероятно срочное — можно ведь и фельдъегеря какого-нибудь снарядить.

Иоффе покряхтел, но, не доверяя телефонным проводам, предупреждать об опасности не рискнул. Только попросил на прощание — берегите себя, Лазарь Иосифович, и Линдт послушался, весь вечер вдумчиво собирал старый брезентовый вещмешок: две пары белья, кружка, ложка, шерстяные носки, блокноты, Марусина фотография. Набор вышел привычный — с тем же барахлом, уложенным в тот же вещмешок, он обычно мотался по полигонным испытаниям. Линдт вынул из гардероба брюки поплоше, взвесил их на руке и вдруг засмеялся. Хуюшки вам. Не дождетесь. Он быстро переоделся в лучший свой, специально под заседания и награждения сшитый костюм, радуясь тому, как хорошо и прохладно обнимает плечи белоснежная сорочка, как ловко уселся на положенное место узел нарядного галстука. Марусин снимок он переложил во внутренний карман пиджака, туда же отправил документы и пинком загнал ненужный вещмешок под кровать.

В три часа ночи, когда в квартиру позвонили, он открыл дверь уже одетый, в отличном, тоже на заказ сшитом пальто с воротником из седоватой каракульчи, почти неотличимой от его собственных, гладких, тоже чуть тронутых инеем завитков. Строгий аромат трофейного одеколона Kölnisch Juchten (геометрический флакон зеленого стекла, красная крышка, белая этикетка) стоял в прихожей вместе с Линдтом, будто адъютант его превосходительства, и запахи влажной замши, подкопченного мяса, сладкого талька и еще чего-то неуловимого, щегольского, офицерского, рифмовались с пришедшими, с их скрипучими портупеями, с идеально выбритыми щеками самого Линдта, с его свежим бельем, с самой ситуацией. Не зря «Кельнскую юфть» обожали летчики люфтваффе, не зря Линдт хранил этот бог весть какими кровавыми путями добравшийся до него флакон.

Угрюмый, похожий на бревенчатый сортир майор при виде такого парадного барина от неожиданности козырнул, хотя вообще-то собирался позвонить еще раз, а потом отколотить дверь привычными и к молоту, и к серпу кулаками. За спиной у него маялись не выспавшиеся солдатики.

— Обыск? — учтиво пригласил гостей Линдт, слегка поклонившись.

— Никак нет, — пробурчал майор, недовольный, как ребенок, которому вдруг начали перевирать известную наизусть и оттого особенно любимую сказку. — Приказано доставить.

— Так доставляйте, — распорядился Линдт, натягивая мягкие кожаные перчатки, еще до войны присланные из Лондона сэром Джеймсом Чедвиком, нобелевским лауреатом по физике за 1935 год. И первым легко, почти вприпрыжку, поспешил вниз по лестнице.

За всю долгую ночную дорогу Линдт не проронил ни слова — а зачем? Когда воронок, покрутившись по улицам, выехал за город, сам собой отменился допрос, а когда замигали впереди огоньки на вышках военного аэродрома, отпал и расстрел без суда и следствия, не радовавший Линдта только потому, что в начале декабря под Энском было не сыскать утонувшего в черемухе набоковского оврага, без которого русскому человеку, будь он хоть трижды еврей, и расстрел — не расстрел. В ледяном рычащем и трясущемся самолете говорить тоже было не о чем, да и не с кем. Раз летим — значит, в Москву. Простая логика. Разум делает человека бесстрашным. Зато чувства отлично убивают.

Линдт вспомнил Марусю, движение, которым она подбирала с шеи легкие волосы, невнятно и весело, сквозь стиснутые в зубах шпильки, выговаривая ему за опоздание и очередные подарки. Ну что вы, Лесик, опять обвешанный пакетами — точно мародер, честное слово! И что-то я не слышала, чтобы по карточкам выдавали семгу. На дворе же двадцать второй год! Семга — давно официально признанный пережиток царского режима. Где вы ее взяли? Украл, Мария Никитична. Не наговаривайте на себя, Лесик, вы хороший мальчик, у вас это на лбу написано. Линдт смущенно развел руками — ничего не поделаешь, действительно украл.

На самом деле семгу он выменял у дурака-нэпмана, толстого нервного лавочника, всучив ему взамен чертеж вечного двигателя, наспех нацарапанный на бумажке. Вот, соберете из любого примуса. Тут ребенок справится. И без заправки будет электричество давать? И не остановится? — усомнился лавочник, смутно догадываясь, что его жестоко обманывают, но не понимая — как именно. До Страшного суда не остановится, а там — как Господь попустит, пообещал Линдт, укладывая в пакет жирную рыбину. Лавочник, все еще сомневаясь, проводил семгу тоскующими глазами. Если поломается, я там домашний адрес написал, приходите — починю, заверил на прощание Линдт. Адрес он оставил и правда домашний, но не свой — а Тихона Ивановича Юдина, профессора психиатрии Московского института дефективного ребенка. Милейший, между прочим, был человек, старый друг Чалдоновых, умница, интеллигент. Таких больше не делают — а зря.

Маруся усмирила шпилькой последний завиток и засмеялась. «Идите, Лесик, я вас поцелую», — сказала она нежно, и Линдт, сорокадевятилетний, двадцатидвухлетний, почувствовал, как бешено колотится в горле огромное, никуда не помещающееся сердце. «Умерла!» — вдруг громко и с упреком сказал Чалдонов, и Линдт, вздрогнув, проснулся. Самолет, завывая, заходил на посадку, в непроглядной черноте на горизонте уже мелькали, наплывая и увеличиваясь, огни. Линдт вытер слезы сухой, неживой ладонью. Это была Москва.

На аэродроме их ждал трофейный «мерседес» — новая забава водителей из ГОНа, гаража особого назначения. Безмолвный вестовой сдал Линдта еще одному такому же молчаливому голему, хлопнули дверцы, замелькали беспросветные, безлюдные улицы, было едва-едва четыре утра, хотя вылетели они из Энска тоже в четыре и провели в воздухе минимум пять часов — изящная физическая шутка, результат разницы во времени, помноженной на скромную скорость тогдашних летательных аппаратов. Линдт сильно потер заросшие щетиной щеки — все закрыто, не побреешься, напрасно он вообще устроил этот карнавал с переодеваниями. Он не был в Москве с сорок первого года и вдруг понял, что совершенно не соскучился. Без Маруси все потеряло свой смысл.

«Мерседес» остановился во Вспольном переулке у изящного особняка работы какого-то явно недурного архитектора. Линдт покопался в памяти и отшвырнул выплывшее откуда-то имя Эрихсон — а зря. Молодой подтянутый мужчина в прекрасном штатском костюме и с прекрасной, почти уланской выправкой проводил его в кабинет — лампа, стол, книжные шкафы, диван, тяжелые шторы. Линдт опустился в кресло и только сейчас понял, насколько устал.

Дверь тихо открылась, и кто-то вошел.

— Здравствуйте, Лаврентий Павлович, — сказал Линдт, не открывая глаз. — Если пересчитать горючку, которую вы на меня истратили, и все эти… — Линдт покрутил рукой в воздухе, подбирая слово. — …И все эти вооруженные и молчаливые жопо-часы, то выйдет не одна тысяча государственных рублей. Между тем патент на изобретение телефона был получен Александром Беллом еще в 1876 году, а сама идея передачи человеческого голоса на расстояние…

— Мне многие говорили, Лазарь Иосифович, что вы сумасшедший, — перебил его Берия. — Но даже сумасшедшие чего-нибудь боятся. Поверьте, я знаю, что говорю.

Линдт открыл один глаз, потом второй и зевнул.

— Ужасно спать хочется, — пожаловался он. Берия, свежий, будто не декабрьский рассвет стоял за окном, а июльский полдень, в отглаженной белой рубахе навыпуск, смотрел на него выжидающе. Линдт с огорчением подумал, что его рубаха, к сожалению, уже далека от такого же ослепительного совершенства. И вообще — хорошо бы в душ.

— Конечно, я тоже боюсь, Лаврентий Павлович, — признался он. — И конечно, я не сумасшедший.

— Тогда почему вы отказываетесь вернуться в Москву? Это глупо, в конце концов. Мы готовы создать все условия, тут же все-таки столица — передовой край науки, так сказать.

Линдт пожал плечами.

— Наука — понятие не географическое, — сказал он. — Передовых краев у нее нет. Впрочем, и не передовых тоже. Все ограничено пределами черепной коробки. — Он постучал себя пальцем по лбу и сам засмеялся, настолько вышло звонко. Как у полудурка-второгодника.

— И все-таки — почему?

— У меня в Энске — любимая женщина, — просто объяснил Линдт.

— Вранье! — Берия даже покраснел от гнева и сразу перестал быть уютным. — Вранье! У вас в Энске куча бессмысленного бабья, половину которого подложил под вас лично я!

— Премного благодарствую, — откликнулся Линдт. — У вас отличный вкус, хотя я, признаться, не самый капризный потребитель. Ем, что дают, и не жалуюсь. Но только я ведь не про бабье вам говорю. Я про любимую женщину. Она в Энске. И я от нее не уеду.

— Так возьмите ее с собой в Москву, какие проблемы! — Берия успокоился так же мгновенно, как взорвался.

— Не могу, — тихо ответил Линдт.

— Замужем? — деловито уточнил Берия. — Но это же поправимо.

— Это непоправимо, Лаврентий Павлович, — еще тише сказал Линдт. — Она непоправимо замужем, понимаете? И к тому же умерла.

Линдт встал, лихорадочно обвел глазами кабинет.

— Где тут у вас сортир? — спросил он отрывисто, с ужасом понимая, что сейчас расплачется, разревется, визжа и колотя кулаками ковер, потому что это было несправедливо, черт подери, несправедливо, он отдал этим сволочам всю свою жизнь, досуха выжал свои мозги, придумал им чертову бомбу, да не одну — миллион бомб, снарядов, ракет, он херову тучу людей угробил ради их несчастного коммунизма. И они не могли воскресить Марусю. Не могли, суки. Если б они просто не хотели, он бы заставил. Но они не могли. Никто не мог. Совсем. Почему я не стал врачом? Биологом? Я бы что-нибудь наверняка придумал. В конце концов, если апоптоз клетки запрограммирован биологически, должны быть способы и перезапустить процесс, или…

— По коридору налево, — быстро подсказал Берия. — И не волнуйтесь так, Лазарь Иосифович. Вот увидите, мы что-нибудь придумаем.

Они ничего не придумали, конечно, зато отлично позавтракали, с хорошим кофе и горячими булочками, от которых Берия с явной грустью отказался, похлопав себя по внушительному животу.

— Врачи запретили, — недовольно сказал он. — Вот кто у нас в стране настоящие вредители и палачи!

Линдт засмеялся, не подозревая, что это не шутка — совсем, совсем нет.

К вечеру он тем же самолетом вернулся в Энск, где его не успели даже хватиться. Больше Линдта никто не беспокоил — ни звонками, ни уговорами, напротив — он впервые в полном объеме ощутил, как легко и приятно катиться в комфортабельном вагоне, который тянет вперед хоть и бездушная, тупая, но такая упоительно могучая машина, как государство. Ему выделили целый институт, проглотив наглое заявление, что административными делами пусть занимаются идиоты, и тут же доставили и самого идиота, профессионального советского директора, патологически, почти нервно вороватого, но зато способного блистательно, из воздуха, добыть любую необходимую институту вещь — будь то туалетная бумага или сложнейший, только что выпущенный где-нибудь в Нью-Йорке или Мюнхене прибор. Хотя с туалетной бумагой было, конечно, не в пример сложнее.

Жизнь налаживалась, неожиданно становясь все буржуазнее, будто Линдт жил не в СССР, а где-нибудь под Стокгольмом, в тихом домике, личным другом короля. Издания, переиздания, новые разработки, премии — чуть ли не последняя из Сталинских досталась Линдту, силком практически врученная пятикомнатная квартира, хотя он просил отдать ему домик Чалдоновых, к чему эти хоромы, все равно я мотаюсь к старику по два раза в день? В верхах щелкнули каблуками, и у Чалдонова мгновенно появилась сиделка, круглосуточная, похожая на гориллу баба, оправлявшая свои милосердные функции со сноровкой и сердечностью подключенного к розетке автомата. Чалдонову, погруженному в тихое, совсем обезумившее его горе, было все равно, а Линдт почти откровенно перевел дух — без Маруси Чалдонов, беспомощный, слюнявый, неопрятный, стал ему совершенно невыносим.

Были в новом сановном положении и свои сюрпризы. Вместе с громадной квартирой, которая Линдту откровенно докучала, появился Николаич. Именно появился — как домовой, нет, даже не появился — завелся, словно левенгуковские мыши в старых тряпках. Просто в один прекрасный день Линдт, приехав из своего института, обнаружил, что все потолки в квартире выбелены и среди свежего, влажного аромата известки возится, собирая с пола заляпанные газеты, коренастый паренек в стареньком солдатском х/б — босой, круглоголовый и очень основательный.

— Вы не подумайте, — доложил он Линдту вместо «здравствуйте», — я все, что с фотографиями Иосифа Виссарионыча, заранее отложил в стопочку, чтобы не замарать, так что никаких эксцессов не предвидится. — Слово «эксцесс» он произнес со старательной важностью малыша, совсем недавно выучившего очень длинное и сложное стихотворение. Линдт усмехнулся.

— А что — могут быть эксцессы? — поинтересовался он.

— Не за такое расстреливали, товарищ Линдт, — честно признался паренек, так что сразу стало ясно, что ему приходилось принимать непосредственное участие в этом безобразии, а что поделаешь? Служба есть служба! Он отер руки о крепкую задницу, встал во фрунт и, щелкнув босыми грубыми пятками, отрапортовался — гвардии сержант Самохов Василий Николаевич. Глаза у паренька были твердые, как Марусины соленые огурцы, — и точно того же аппетитного зеленовато-бутылочного цвета. Линдту он понравился сразу.

На самом деле гвардейского в Василии Николаевиче Самохове было немного — разве что наглость да твердолобость, без которой почти недостижим ни один, даже самый завалящий армейский подвиг. К тому же в кадровой армии Николаич не служил и даже толком не воевал, если не считать года, который он промаялся в СМЕРШе — в бериевском, разумеется, СМЕРШе, а не в абакумовском, их многие путали, а ведь был еще и кузнецовский СМЕРШ, тот, что при Управлении контрразведки наркомата военно-морского флота, но во флот Николаич сроду бы не пошел. Ни широченными клешами бы не заманили, ни кортиками, ни сытным, хоть лопни, пайком. Боялся потому что сержант Самохов воды — просто до потных яиц боялся. А еще — пуще воды — боялся он не выбиться в люди.

Родом Николаич был из сельца под названием Елбань — и все, что вы могли вообразить, услышав этот звучный топоним, меркнет перед действительностью, в которой довелось родиться нашему герою — без ума, без таланта, без совести, без стыда, даже без мамки, которая, подарив Николаичу ненужную ему совершенно жизнь, померла, не оставив по себе даже воспоминаний. Не от болезни, нет — от беспробудного пьянства. В Елбани пили все, а те, кто не мог, отсиживались по дворам — село было немаленькое, лютое, со злющими бабами, злющими псами и злющими ветрами, которые круглый год с воем прочесывали улицы, расталкивая зазевавшихся ходоков и подшвыривая в небо мелкую пыльную сечку. Но семейство Самоховых — большое и бестолковое, слыло алкашами и изгоями даже в Елбани, и Николаич за первые пятнадцать лет жизни хлебнул столько, что Диккенсу с Достоевским хватило бы не на одну серию романов со зверскими рожами на дешевых тонких обложках.

Когда-то — может, до смерти мамки, а может, еще раньше — Самоховы, вероятно, знавали лучшие времена, от которых осталась только изба, срубленная неизвестно кем, но крепко. Должно быть, расстарался кто-то из дедов, но семейных летописей Самоховы давно не вели, едва осознавая в самогонном тумане настоящее время да себя самих. Отец Николаича пил много лет подряд, практически не приходя в сознание, и, вероятно, сильно изумил бы своей печенью любого врача, но охотников изумляться, как и врачей, в Елбани не находилось. Из двенадцати сделанных Самоховым-старшим детей (сплошь чистая порода — одни сыновья) младенчество удалось пережить только семерым, и старшие уже были родному папке достойные соперники и собутыльники. Николаич был младшим. Самым младшим. Тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения.

Он вырос в нищете — не в честной протестантской бедности, где все выбиваются из сил ради трудовой копейки, но все равно находят и мужество, и время, чтобы выскоблить добела пол на кухне и начистить кирпичной крошкой медный кофейник, а именно в нищете — жуткой, грязной, липкой, безнадежной русской нищете, которая так любит визгливо сетовать на Бога и так же визгливо на Него уповать, выставляя, словно напоказ, драные локти и такую же драную, никчемную душу. За вареную картофелину или пару валенок приходилось воевать с братовьями до крови, совсем по Дарвину и с дарвиновским же успехом. Но Николаич, переболевший всей дрянью, которой только может переболеть ребенок в аду, золотушный, тощий, с вечной соплей, наплывшей на верхнюю губу, оказался мутантом такой удивительной силы, что выжил. Ну и советская власть помогла маленько — чего уж. Советскую власть Николаич уважал — и было за что. В школе, куда его и записала, и отвела елбанская учительница, давно отвыкшая и сочувствовать, и удивляться, но все еще по инерции выполняющая свой гражданский долг, было тепло и бесплатно давали пожрать. А если поколешь дров или помоешь полы рыжей прокисшей тряпкой, то можно было и заночевать, заручившись разрешением сторожа, набухшего от самодельной браги, но смирного, в отличие от отца, который, ненадолго трезвея, лупил детей с бессмысленной яростью стихийного бедствия.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 403; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.054 сек.