Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Вемуннвик, 10–13 июля 2006 г




 

Желание уехать прочь – одна из многих вещей, которые нас связывали. Нам обоим хотелось уехать из Намсуса и никогда больше не возвращаться. Еще в одиннадцать‑двенадцать лет я повесил на стену большой плакат, изображающий New York by night [3], и вечерами, лежа в постели перед сном, часто представлял себе, каково было бы жить вот на этой улице, вот в этом небоскребе, вот за этим окном. Еще тогда у меня было ощущение, что ту жизнь, какая мне суждена, невозможно прожить в нашем маленьком, сонном городишке, где, кроме лесопилок, ничего нет, и эта уверенность еще возросла, когда я познакомился с тобой, потому что мы оба старательно культивировали в себе презрение к жизни заштатного городишки, где росли. Нам нравилось хаять и высмеивать Намсус и намсусцев, мы приходили чуть ли не в упоение, когда бесцельно шатались по улицам и изощрялись друг перед другом, ругая город и его обитателей. Нам хотелось убраться прочь от этих центральных улиц, которые после четырех дня были тихи и безлюдны, прочь от ветра и дождя, что налетали с фьорда и хлестали по серым кубикам нескольких зданий постройки пятидесятых годов, прочь от сосисочного ларька, где субботними вечерами обычно собиралась горластая молодежь с самогонкой и газировкой во внутренних карманах, а тяжелый запах фритюра смешивался с резкой вонью горелой резины от “Таунусов”, мчавшихся вниз по Хавнегата. Намсусцев мы считали тупой самовлюбленной деревенщиной, самих же себя – открытыми, любознательными, устремленными взглядом в большой мир, и без устали твердили друг другу, какой Намсус маленький, какой изолированный и отгороженный от остального мира. “Скоро небось и в «Намсусском кино» пойдет «Бен Гур»”, – говорили мы, рассуждая о, судя по названиям, интересных фильмах, которые уже шли в крупных городах, а до нас доберутся месяца через два‑три, если доберутся вообще. “Он наверняка решил, что я про сигареты”, – сказал я в тот раз, когда в одном из двух городских магазинов, где торговали пластинками, продавец сказал, что Принса у них нет. Мы напускали на себя безнадежно‑разочарованный вид, а то и злились на подобные инциденты, но задним числом легко заметить, что мы радовались им и нуждались в них, чтобы чувствовать себя такими умными, социально‑сознательными и культурными, как нам хотелось. “Отведи один‑два вечера в год на эстрадные представления, и они все мигом будут “за””, – сказал я, когда народные протесты против строительства Дома культуры достигли максимума. А ты – именно тогда ты начал курить и, держа в руке сигарильо, жутко старался выглядеть небрежным и бывалым курильщиком, – ты рассмеялся и покачал головой: вот, мол, висложопая деревня, сидят по своим домишкам, смотрят “Косби‑шоу” [4] и прочие тупые телепрограммы и, не в пример нам, явно понятия не имеют, что искусство, литература и музыка как раз и придают жизни смысл, единственно о них и стоит говорить.

Рассуждая об искусстве, литературе и музыке, особенно если поблизости кто‑то был, мы, кстати говоря, взяли в привычку изъясняться в вычурной и обстоятельной манере. Охотно надолго умолкали посреди фразы, вроде как в задумчивости, закрывали глаза, выдыхали носом воздух, притворялись, будто погружены в размышления, потому что, как мы полагали, все это придавало нам умный и интеллектуальный вид, а вдобавок создавало впечатление, будто сказанное родилось здесь и сейчас, иной раз, конечно, так оно и бывало, но зачастую прежде надо было прочесть это в газетах или журналах, какие мы время от времени брали в библиотеке, и, как говорится, вызубрить. Между прочим, в одном из этих журналов мы впервые прочли про битников, и с этого открытия началась новая эпоха, поскольку либеральный взгляд на сексуальность, свойственный литературным героям‑битникам, позволил нам уступить сексуальному влечению, какое мы мало‑помалу начали испытывать друг к другу.

Мы и раньше однажды чуть не занялись сексом. Куда менее пьяный, чем старался показать, и с нервным смешком, которым как бы подчеркивал, что это всего лишь шутка и забава, я попросил тебя спустить брюки, чтобы я мог тебя пососать, а ты, с таким же неуверенным смешком, выполнил просьбу. Но как раз в ту минуту, когда я опускался на колени, я поднял глаза и встретился с тобой взглядом, и, хотя вообще‑то знал, что ты этого хочешь, я струсил, и все кончилось тем, что мы оба разразились фальшивым, едва ли не истерическим смехом. И тогда, и сразу после мы вообще изо всех сил норовили внушить друг другу, что ничего такого в виду не имели, и трудно даже представить себе, что всего через полгода мы занимались сексом почти при каждом удобном случае.

Впервые это случилось у меня в комнате. Проведя целый день на солнце, мы, потные и разгоряченные, отдыхали каждый на своем конце кровати, разговаривали об озоновой дыре и о том, что как‑то не припоминаем, чтобы в раннем детстве родители натирали нас кремом от загара, притом что летом мы наверняка с утра до вечера торчали на солнце. Поначалу ты делал вид, будто не замечаешь, что я смотрю на твое блестящее от пота тело, но после того как наши взгляды несколько раз встретились, вести себя как ни в чем не бывало стало трудно, и в конце концов, когда от невысказанности возникло до дрожи напряженное настроение и ни один из нас не был способен поддерживать разговор, ты умудрился связать то, что мы говорили, и то, о чем думали: “У меня в паху родимое пятно, причем темноватое”, – сказал ты и таким образом подал мне знак, которого я ждал. Не смея глянуть тебе в глаза, я попросил тебя спустить шорты, мол, дай посмотрю, и, стараясь всем своим видом показать, что дело идет о родимом пятне, и только о нем, ты сделал, как я сказал. Даже когда мои пальцы начали перебирать густые черные волосы у тебя на лобке, так что твой член медленно, неуверенно встал и слегка шевельнулся под моей чуть дрожащей рукой, мы старались продолжать спектакль. Но немного погодя, когда я отыскал родимое пятно и хриплым, невнятным голосом сказал, что тебе незачем беспокоиться, нам пришлось выбирать. Либо мы сделаем то, чего нам хочется, либо поступим так, как поступали раньше в сходных ситуациях, иными словами, продолжим спектакль и сделаем вид, будто все это не более чем невинное изучение родимого пятна. Вот тогда‑то я вдруг и подумал о писателях‑битниках. Стремясь видеть в рядовом намсусце человека, скованного мещанством и наследственным чувством стыда, мы стремились видеть самих себя такими же мужественными и раскрепощенными экспериментаторами, как Аллен Гинзберг, Уильям Барроуз и Джек Керуак [5], и не будь у меня этих идеалов, к которым я тянулся именно там и тогда, я бы не посмел взять тебя в рот, а как раз это я и сделал. Если б не Гинзберг, Барроуз и Керуак, я бы, вероятно, задним числом устыдился, но я не устыдился, и ты тоже. Скорее наоборот. Секс друг с другом стал своего рода доказательством, что представление, какое мы создали сами о себе, справедливо, поэтому мы чуть ли не загордились. Лежали рядом, голые, потные, довольные, пускали колечки дыма, слушали “Пруденс” и старались выглядеть так, будто занимались самым обычным делом, вроде как ели хлеб или смотрели телевизор.

 

Весной 1988 ‑го мы познакомились с Силье Скиве, и весь первый, второй и третий класс гимназии я, ты и она были неразлучными друзьями. Отец у нее умер, и она жила со своей несколько эксцентричной и богемной мамашей и мрачным рыжим котом по кличке Лоренс, в честь Лоренса Оливье.

Силье отличала этакая очаровательная наглость. Затуманенный, безразличный взгляд и рассеянность в поведении – она была забывчива, невнимательна и несколько неосторожна – создавали впечатление, будто она не особо интересуется происходящим вокруг, и это мнимое отсутствие интереса и увлеченности притягивало многих молодых и не очень молодых мужчин, которым хотелось доказать, что именно они достаточно интересны, чтобы привлечь, а затем и удержать ее внимание. Силье, конечно, прекрасно все понимала и частенько устраивала из этого игру, временами, изображая рассеянность, даже перегибала палку. Могла притвориться, будто не видит людей или не слышит, что они говорят, либо демонстративно зевала, когда они к ней обращались. Трудно поверить, однако она была ничуть не менее очаровательна, когда изредка ее разоблачали и надо было набить себе цену и вызвать интерес. Поскольку она воспринимала разоблачения как сущие пустяки и отвечала смехом и самоиронией, то поворачивала всю ситуацию в свою пользу и выглядела еще привлекательнее.

Но ее наглость была не только очаровательна. Она умела быть хулиганистой, дерзкой и бесцеремонно‑откровенной, и многие побаивались находиться поблизости от нее, неизвестно ведь, когда она задаст неприятный вопрос или отпустит обидный комментарий. Часто она спрашивала о вещах, о которых многие думали, но спросить не смели, и часто высказывала то, с чем многие были согласны, но либо не решались, либо в силу воспитания избегали говорить такое. И почти всегда умела выразиться так ловко, что и не придерешься, могла разыграть неведение и тем самым безобидность, могла прибегнуть к юмору и тем самым выставить свою жертву брюзгой, если та начинала протестовать, могла сбить эту самую жертву с толку и внушить ей, что говорила благожелательно и с наилучшими намерениями; “Какая ты смелая, я бы ни за что так коротко не постриглась, будь у меня такой плоский затылок”, – сказала однажды Силье, когда девчонка, на которую она имела зуб, пришла в класс с новой стрижкой. Но особенно беспощадно Силье действовала, когда ей казалось, будто она чует дискриминацию женщин. Она была из тех феминисток, что от имени всех страждущих женщин в истории человечества способны очень жестоко уязвить парня. Существование мужчин, которые насиловали и колотили женщин, как бы оправдывало ее комментарии по поводу размера пениса какого‑нибудь бедолаги, а репутация бабников, прилипшая к европейцам‑южанам, как бы оправдывала то, что она заставила моего друга, добропорядочного итальянского музыканта, поверить, будто он ей интересен, а потом самым что ни на есть унизительным образом отвергла его. “Может, так он получил хотя бы слабое представление о том, каково приходится женщинам у него на родине”, – сказала она позднее.

Как мы с ней познакомились, я совершенно не помню, зато помню, нас обоих здорово ошеломило, что мы встретили девушку, которая искренне интересуется тем же, что и мы. Невзирая на безрассудные и даже несколько пугающие свойства ее натуры, нам ее общество с первой же минуты пришлось по душе, и, бывало, мы торчали у нее дома и столовались едва ли не чаще, чем у себя, и Оддрун, мать Силье, очень этим дорожила. Хочешь оставаться молодым, общайся с молодыми, говорила она, а когда поползли слухи, будто у нее непомерные сексуальные аппетиты и она любит хороводиться с молодыми парнишками, она только рассмеялась своим резким, хриплым смехом и даже не подумала соблюдать осторожность и держать дистанцию. Скорее наоборот, Оддрун любила провоцировать и затевать скандалы, и как‑то раз, когда ты помогал ей менять прокладку в кране для садового шланга, она, заметив, что отставной офицер из соседнего дома наблюдает за вами в бинокль из своего окна, вдруг притянула тебя к себе и поцеловала прямо в губы. Когда вы вернулись в дом, она все смеялась, никак не могла остановиться и повторяла: “Он теперь до утра будет на телефоне висеть, я уверена”.

Казалось, Оддрун нимало не заботило, что́ о ней говорили. Ей ничего не стоило во вторник утром расположиться на балконе и пьянствовать, хотя совсем рядом по улице проходили люди. Она шла в “Нарвесен” и, сколько бы там ни толпилось народу, покупала “Купидон”, а дома, вместо того чтобы спрятать журналы в спальне, ставила их на книжную полку в гостиной. Однако, по словам моей мамы, такой она была не всегда. Отец Силье, масон и бизнесмен, имел хорошую репутацию и оберегал ее. Поэтому он требовал от жены солидности, достоинства и так далее, и только когда он захворал легкими и в начале 1980 ‑х скончался, Оддрун, как говорила моя мама, “загорелось вести богемную жизнь и делать все, что муж ей в свое время запрещал”.

Силье притворялась, будто она в отчаянии оттого, что Оддрун выпендривается, затевает мелкие скандалы и дает повод для пересудов, но ее поведение говорило о другом: вообще‑то она гордилась этими качествами матери и высоко их ценила. “Ох, мама”, – говорила она, закатывая глаза. Или хваталась за голову: “Господи, я краснею!” Но в противоположность нам с тобой, которые постоянно смущались и краснели за своих матерей, она не краснела никогда, наоборот, громко, от души хохотала и на другой же день веселила знакомых последними новостями о своей чокнутой богемной мамаше. Оддрун в свою очередь понимала, что Силье только притворяется шокированной и удрученной, и в ответ на эту комедию тоже устраивала спектакль: “А в чем дело?” – говорила она, наморщив нос и прикидываясь, будто не понимает, что уж такого сенсационного в ее словах или поступках.

Мы тоже восхищались Оддрун и уважали ее не меньше, чем сама Силье. Она была начитанна, умна и много знала, и у нас просто в голове не укладывалось, что женщина вроде нее может так много и так подолгу разговаривать с нами, что она даже в отсутствие Силье может позвать нас в дом и угостить чаем, что она может приглашать нас к себе на вечеринки и обращаться с нами точно так же, как с остальными, взрослыми гостями.

Кстати, она устраивала у себя совсем не такие вечеринки, какие иной раз бывали у моей мамы и других знакомых мне взрослых, она устраивала приемы. И встречала приглашенных напитками в высоких и широких бокалах, куда опускала пластмассовую шпажку с коктейльной ягодкой на острие, а гости, зачастую известные персоны в местной культурной и даже деловой жизни, расхаживали по комнатам и беседовали между собой, пока не наступало время садиться за стол, и угощали их не каким‑нибудь там мясным супом и не рагу да пивом, как я привык видеть на взрослых вечеринках, нет, здесь подавали какое‑нибудь блюдо французского образца, с собственноручно собранными грибами, а к нему – изысканное вино, предпочтительно из тех же краев, что и само блюдо, ведь, по мнению Сильиной матери, именно оно превосходно сочеталось с едой.

Между прочим, открывая бутылку вина, Оддрун непременно вздыхала и сокрушенно качала головой по поводу намсусского винного магазина. Те вина, что у них в продаже, пить невозможно, едва ли не все приходится выписывать на заказ, а продавцы совершенно не разбираются в том, что продают, говорила она. Когда она заходила в винный, всегда кончалось тем, что именно она просвещала их насчет вина, а не наоборот, как бы до́лжно.

Не в пример Арвиду и Берит, моя мама, когда изредка приглашала к обеду гостей, вполне могла купить бутылку вина, но, независимо от угощения, на столе стояло либо венгерское “Эгри бикавер”, либо норвежское красное, вина недорогие и, как считала мама, достаточно хорошие. Если я, на свою беду, замечал, что всякое вино под стать вполне определенной еде, а не первой попавшейся, она отвечала едким сарказмом, вроде того, что она, увы, не такая культурная, как бы мне хотелось, или изображала обиду и со вздохом роняла, что старалась как могла и очень жаль, если вышло не ахти. Казалось, открыто принять что‑нибудь новое было для нее равнозначно поражению. Все, чего не знала и не умела, она воспринимала не как шанс чему‑то научиться, а как угрозу и как напоминание, что она звезд с неба не хватает. Кстати, это отражалось и в разговорах, происходивших за обеденным столом. Если по той или иной причине кто‑нибудь затрагивал тему, которую не обсуждали раньше тыщу раз или по поводу которой, возможно, не все придерживались одного мнения, возникало беспокойство, немного похожее на тот настрой, какой всякий раз вызывал приход священника Арвида. В подобных случаях мама и все остальные, знакомые с неписаными правилами, как в этом кругу положено вести разговор, немедля пускали в ход всяческие уловки, чтобы вернуть беседу в известное и надежное русло.

Когда же мы сидели за столом у Силье и ее матери, ничего такого не было и в помине. Здесь допускались любые темы, что большие, что маленькие, и если некое суждение высказывал разъяренный или охваченный бурным весельем участник застолья, это, похоже, роли не играло. Арвид, и Берит, и все их религиозное окружение ценили самообладание и никогда не позволяли себе увлекаться, здесь же царила полная тому противоположность; не поощрялось только одно – недостаток пыла и интереса к обсуждаемому вопросу. “Господь любит тебя горячим или холодным, если же ты ни то ни се, Он тебя выплевывает”, – говорила атеистка Оддрун.

Мы бывали там с огромным удовольствием. Изо всех сил старались выглядеть искушенными и самоуверенными, хотя наверняка не умели вполне скрыть, что переполнены гордостью и благодарны до пресмыкательства. Восхищались всеми – за их знания и умения, за все, что им довелось пережить. Сама Оддрун оборудовала в мансарде студию и писала картины, где сквозным мотивом служили кондоры; беззаботный и говорливый мужик с седым конским хвостом и значком с изображением Ленина на лацкане пиджака был в 1968 году очевидцем студенческих волнений в Париже, а тип в костюме и в очках с толстенными линзами раньше хипповал и из конца в конец проехал по США в раскрашенном во все цвета радуги фольксвагеновском автобусе. Мы‑то с тобой лишь несколько раз в каникулы ездили на машине в Швецию, и, как ни странно это звучит сейчас, когда зарубежные путешествия стоят так дешево и стали обычным делом, ни мама, ни Берит, ни Арвид тоже надолго из дома не уезжали.

Мы впитывали все, что рассказывали эти люди, собирали все истории, комментарии и размышления, а когда приходили в школу или на вечеринки ровесников, повторяли услышанное и делали вид, будто в основном дошли до этого своим умом.

И после трапезы все большей частью происходило не так, как мы привыкли. И у меня дома, и у тебя со стола всегда убирали женщины, относили все на кухню и, пока мыли посуду, болтали о том о сем. Маминой излюбленной темой были болезни и напасти вообще, а также дети, которых особенно жалко, да и у других женщин, как я заметил, именно эти темы пользовались наибольшей популярностью. Мужчины тем временем сидели в комнате, ждали, когда женщины подадут кофе и можно будет плеснуть туда водочки. Они смолили самокрутки, чертыхались и в крепких выражениях рассуждали о госбюджете или о том, что у кого‑то там протечка в подвале, а порой кричали женщинам что‑нибудь этакое, смачное, вроде как на грани приличия: “Тащите сюда кофе! Все нутро пересохло!” А мама и другие женщины высовывались из кухни и прикидывались сердитыми: “Молчи, хулиган, не то вовсе ничего не получишь!” И все смеялись.

Дома у Силье и ее матери, напротив, считалось в порядке вещей, что мужчины наравне с женщинами убирают со стола и помогают мыть посуду, а разговоры, какие велись при этом, просто продолжали те, что происходили за ужином, и я, во всяком случае, никакой разницы между мужчинами и женщинами не замечал. Оддрун с не меньшим жаром, чем мужчины, отпускала реплики о прогрессивном налогообложении, о немецкой литературе межвоенных лет и советской внешней политике, и, не в пример моей маме, которая, конечно, иной раз могла и пошутить, но шутки ее никогда не выходили за приличные для женщин рамки, Оддрун, как минимум, нисколько не уступала гостям‑мужчинам в нахальстве и фривольности. В подпитии она частенько подшучивала над тем, сколько у нее было сексуальных партнеров и как легко добиться от мужиков того или иного, “достаточно чуток раздвинуть ноги, и они мигом сделают чего ты желаешь”, так она сказала, помнится, однажды поздним вечером, и ни я, ни ты, ни другие не сочли ее по этой причине бесстыдной или распущенной.

Когда народ дома у Оддрун крепко напивался, они, между прочим, могли совершать поступки, абсолютно немыслимые на тех взрослых вечеринках, какие мы с тобой знали по прежним временам. Например, худущая белобрысая особа с длинными волосами и глазами навыкате, в прошлом актриса Трёнделагского театра, разделась догола, вышла на балкон, уселась там и курила, вызывающе глядя на прохожих внизу. Представить себе невозможно, чтобы кто‑нибудь из подруг мамы или Берит учинил что‑то подобное, как бы они ни напились и как бы далеко от дома ни находились, а случись такое и выйди наружу, это означало бы личную катастрофу и вечный позор. Но наутро, когда мы проснулись и сели завтракать, белобрысая особа вышла из спальни и – хотите верьте, хотите нет – вовсе не забыла и не делала вид, будто забыла сей эпизод, она ничуть не стыдилась, а до слез хохотала, рассказывая, какие лица были у проходивших мимо мужиков, и все остальные за столом тоже громко, от души смеялись.

 

Хотя Оддрун, ее друзья и сама Силье были свободны от предрассудков, мы так и не рискнули обнаружить наши с тобой отношения. Конечно, мы прекрасно знали, никто из них не имел бы ничего против. Но, как ни парадоксально, именно потому и хранили все в секрете. Ведь узнай Силье об этом, она, ясное дело, рассказала бы другим. Просто не смогла бы понять, что если двое мужчин спят друг с другом, то это сочтут постыдным, и даже если б мы упросили ее молчать и она бы поклялась, что никому не скажет, то все равно бы рассказала, а после не поняла бы, почему мы так завелись. “Господи, да расслабьтесь вы! – сказала бы она. – Какие пустяки”. Самоуверенность делала ее неуязвимой, и она вела себя так, словно и все вокруг тоже самоуверенные.

Но постепенно мама что‑то заподозрила. Прямо она ничего не говорила, только вот, к примеру, стало ясно, что ты нравишься ей все меньше и меньше. Она могла легонько вздохнуть или состроить удрученную, чуть ли не кислую мину, когда я говорил, что иду к тебе, и совершенно случайно я обнаружил, что, когда ты звонил и спрашивал меня, она не раз говорила, что меня дома нет, хотя прекрасно знала, что я сижу у себя в комнате, упражняюсь на контрабасе или слушаю музыку. Поначалу я думал, она поступает так из‑за своей болезни и оттого, что дома очень во многом зависит от меня. Ее давно мучили хронические боли в суставах и мышцах, особенно невыносимые зимой и весной, а когда она вдобавок уже толком не могла ничего удержать в руках, ей пришлось оставить работу, да и по дому она была не в состоянии делать все необходимое. Напрямик мама никогда и ничего не говорила, однако дала мне понять, что не велик труд, если я стану проводить дома больше времени и возьму на себя побольше домашних хлопот, чем раньше, и внезапная антипатия к тебе была, как я думал, одним из многих ее способов донести это до меня. Но когда выяснилось, что, если я собираюсь к кому‑нибудь другому, она реагирует отнюдь не так негативно, я начал соображать, что дело именно в тебе, и, только поняв это, заметил, что она относится к тебе иначе, не как прежде. Не то чтобы недружелюбно, нет, но она стала менее разговорчива, а когда ты и Силье заходили вместе, встречала Силье с подчеркнутой приветливостью, заинтересованностью и любопытством, тебя же как бы нарочито, прямо‑таки по‑детски не замечала.

К тому же у меня все чаще возникало ощущение, будто она пытается прозондировать, гомики мы или нет. При упоминании твоего имени поразительно часто начинала рассуждать, к примеру, о ВИЧ и СПИДе. Вирус тогда, конечно, еще был более‑менее в новинку, о нем много писали в газетах, но так или иначе это не могло объяснить всех случаев, когда она ни с того ни с сего и ни к селу ни к городу принималась рассказывать, к какой долгой и мучительной смерти ведет эта зараза, сколько еще пройдет времени, пока медицина найдет эффективное лекарство, и что она совершенно согласна: всех зараженных ВИЧ надо снабдить каким‑нибудь опознавательным знаком, чтобы другие могли принять меры предосторожности. “Впрочем, заражаются в первую очередь гомосексуалисты, так что нормальным людям покуда ничего не грозит”, – говорила она и все время пристально смотрела на меня, следила за моей реакцией. Я долго старался вообще пропускать ее намеки мимо ушей. Делал вид, будто не понимаю, зачем она это говорит, зевал и старался выглядеть так, будто меня это совершенно не касается, надеясь и рассчитывая, что она постепенно уймется, но напрасно, и однажды, когда ты зашел к нам и она странными перескоками подвела разговор к какому‑то парикмахеру, который вне всякого сомнения был гомосексуалистом, хотя имел жену и детей, я не выдержал и сказал: “Мама, мы не гомики”.

Сперва она покраснела как рак, а потом разозлилась, ведь я высказался открытым текстом и тем самым нарушил неписаные правила, которыми, по ее мнению, надлежит руководствоваться, говоря о подобных вещах, но уже через минуту развеселилась, я давным‑давно не видал ее в таком радужном настроении. Она вмиг сообразила, что все‑таки обзаведется внуками, которых станет баловать, и невесткой, которую станет поучать, и о сыне может говорить с подругами, не прибегая к вранью и не краснея. Второе и третье ей, конечно, мог дать и мой брат Эскиль, но, к большому мамину огорчению, подростком он переболел свинкой и стал бесплоден, так что позаботиться о внуках и продолжении рода было вроде как моей задачей, она неоднократно давала мне это понять.

Как и сейчас, я тогда не был уверен, кто я – гомосексуал, гетеросексуал или бисексуал, но от этого ее разговоры и поведение причиняли не меньшую боль. Ты считал ее просто смешной, и не раз тебе приходилось брать себя в руки, чтобы не рассмеяться, когда она норовила нас подловить, но, хотя я был с тобой согласен и многое из того, что она говорила, было настолько глупо, что и обидеться вроде как невозможно, меня после всегда охватывала хандра. В ту пору я не мог понять, но теперь‑то понимаю, что мама вообще могла любить меня только на определенных условиях, и по этой причине я, помнится, вечно испытывал смутное ощущение стыда.

В отличие от мамы ни Берит, ни Арвид, по‑моему, в то время не догадывались, что мы больше чем товарищи. Ведь Арвид думал и действовал так, будто живет на небесах, в которые порой верит, а поскольку никаких гомосексуалистов на небесах наверняка нет, мне кажется, ему вообще в голову не приходило, что между нами могут быть такие отношения. Берит была куда ближе к земле и наблюдательнее и в нормальных обстоятельствах, возможно, сумела бы увидеть то же, что увидела мама, но молчаливая, жесткая и едва ли не бессердечная манера поведения, которой ты придерживался дома, в 88 ‑м и 89 ‑м обострилась до предела, а потому разобраться в тебе было совершенно невозможно, не только для Арвида, но и для Берит. Как‑то раз, когда мы зашли к вам за фотоаппаратом – он понадобился нам для очередного из наших бесконечных художественных проектов – и перед уходом ты почувствовал, что надо заправиться и немного повысить уровень сахара в крови, мне запомнилось, к примеру, что ты спросил у Арвида, не “позволит” ли он тебе взять несколько кусочков хлеба. Мы с Силье подумали, ты шутишь, но, увидев, что Арвид не улыбнулся, а только сокрушенно вздохнул и молча вышел из кухни, смекнули, что это более‑менее обычное дело.

Можно подумать, что Берит тревожилась за тебя, когда ты вел себя подобным образом, и, наверно, так и было, но вместе с тем казалось, будто ее восхищает эта грань твоей натуры. По‑моему, она считала твое упрямство и мелкие мятежи признаками внутренней силы и мужества, и я не раз видел, как она прятала усмешку, когда ты вел себя так, что другие матери вправду бы перепугались.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 247; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.03 сек.