КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Враги общества 3 страница
Уже неплохо, замечу мимоходом. Не будь меня, кто бы еще сберег эти едва заметные, почти неуловимые, но такие многозначительные движения его души? Его нелепый, почти оскорбительный, но благородный «красивый жест» — вопреки рассудку и опыту он любезно предлагал окружающим осознать собственную ничтожность и пошлость, абсурдно надеясь на такую возможность, давая им последний шанс. Позднее я узнал, что в молодости мой отец совершал чудеса героизма: с риском для жизни спасал людей в горах, работая проводником (он приводил в порядок «ненавистные бумажки», и я увидел среди них наградные листы, но не решился сказать ему, что заметил). Странная участь — спасать тех, кого презираешь. Не менее странно, что отец, скептически относившийся к буржуа, долгие годы поневоле имел с ними дело, выбрав профессию инструктора по горным лыжам. Я повел себя более последовательно и сделал выбор с сокрушающей прямолинейностью: всегда любил книги, стал их писать. Даже неловко, что так гладко.
23 февраля 2008 года
Напрасно вы обмолвились о «солитере», уважаемый Мишель. «Солитером» Селин назвал Сартра в памфлете «Буря в стакане»[23]. Так что вы разом убили двух зайцев (не тех зайцев, прошу заметить). Во-первых, оказали слишком много чести тому паразиту, которого по аналогии уподобили Сартру: когда нашу переписку опубликуют, этот тип непременно задерет нос. Во-вторых, унизили себя, нарушив святое правило риторической и полемической гигиены (именно Сартр сформулировал его в предисловии к книге Франца Фанона «Проклятьем заклейменные»: никогда не сравнивать противника с насекомыми, зверями и прочими тварями). Зато вы чудесно написали о вашем отце. Отцы у нас были совсем не похожие. И относились мы к ним по-разному. Я обожал отца, глубоко уважал его, всегда восхищался, даже когда он стал стариком. Но мне понравилось ваше описание, вы нашли верный тон. Особенно живой отклик вызывают слова «презрение» и «попытка отстраниться» — они послужат отправной точкой моим дальнейшим рассуждениям, хотя, возможно, мы с вами вкладываем в них неодинаковый смысл…
Для начала внесу некоторую ясность: мой отец родился в бедной семье в Маскаре, захолустном городишке на западе Алжира. На крутых каменистых улочках летом жители задыхались от жары, зимой загибались от холода. Оживляли городок солдаты Иностранного легиона. Его отец, стало быть, мой дед, был фотографом, нищим провинциальным фотографом. Снимал он одних «туземцев», потому что «белые», убежденные антисемиты, приглашали на свои свадьбы и крестины только «истинных французов», так что зарабатывал он жалкие гроши. Я видел дом, где жила их семья, — обнаружил совершенно случайно, когда собирал материал для статьи о молодости Камю, — одноэтажный, кое-как сложенный из грубого камня, без электричества и водопровода, с глинобитным полом, — такие теперь увидишь разве что в африканских бидонвилях или бразильских фавелах. Отец никогда не рассказывал мне о своем детстве; в начале 1938 года он бежал в Испанию, ему было семнадцать лет. Но, сопоставляя факты, догадываюсь, что детство было голодным и безрадостным. Нужда и тяжелый труд. Мальчишкой вставал затемно и шел, досыпая на ходу, на край города, к далекому колодцу, чтобы натаскать воды на целый день. Подростком мечтал о полке, простой деревянной полке, чтобы расставить книги Ромена Роллана и Анатоля Франса, украденные в школьной библиотеке. Единственное развлечение — футбол. Единственное увлечение — коммунизм. Революция — «опиум» для молодежи, универсальное средство, одновременно возбуждающее и усыпляющее. Итак, он рос в нищете, ужасающей нищете, безнадежной и неизбывной, как преисподняя. Молоко разводили водой, варили похлебку из кореньев и чертополоха. Если ребенок стащит кусок свежего хлеба, пока не доеден черствый, его побьют. Ни один нынешний француз, даже из самого глухого угла, не способен вообразить такого. Отец совершенно изменил свою жизнь, когда ему было двадцать с небольшим. После войны благодаря деловой хватке, дикой работоспособности и необычайной властности он создал успешное предприятие и быстро пошел в гору. Отчасти ему помогли друзья, сторонники де Голля и бывшие борцы коммунистического Сопротивления.
Но вот что знаменательно (к чему я, собственно, и веду): отец, сколько я его помню, не любил свою родину: Алжир был для него воплощением беды. Вместе с тем и метрополия не вызывала у него доверия, хотя именно во Франции он преуспел. Он ненавидел бедность, унизительную, убийственную, жестокую, не желал ее ни себе, ни другим. И в той же мере, нет, еще сильнее ненавидел богатство — все условности, унижения, подлости ради денег, — не терпел богатых, хотя сам стал богатым. Он стал буржуа и презирал буржуа. Стал воротилой и не снисходил до воротил. Юношеское увлечение коммунизмом осталось в прошлом, однако за столом отец по-прежнему называл консерватизм и национализм порочными и опасными заблуждениями. Он занимался международной торговлей деревом и деревообрабатывающей промышленностью. Но подобно «красному» миллиардеру Фельтринелли или герою романа Алена Роб-Грийе «Резинки» Валласу (сходство с ним отца подметила моя начитанная мама: в детстве — та же среда, та же нищета, разве что с книжной полкой Валласу повезло больше) не желал иметь ничего общего с «собратьями», в данном случае промышленниками, представлявшими Лесную федерацию частного сектора. Он осуждал их всех вместе и каждого по отдельности, беспощадно, последовательно, непримиримо (за единственным исключением: молодого Франсуа II., своего главного конкурента, непохожего на других, презиравшего истеблишмент, непроницаемого, пришедшего издалека и державшегося поодаль, отец, безусловно, уважал как родственную душу). Мы жили в фешенебельном пригороде Нейи, да, именно там. Видимо, он считал, что под крылом у мэра Ахилла Перетти, в роскошном доме, знакомом каждому почтальону — дзынь-дзынь, вам письмо, — у его детей бесследно изгладится бессознательная наследственная память о чудовищной нужде, пережитой им в первые годы: пусть знать о ней не знают, ведать не ведают. Итак, нас окружали одни богачи, хуже того, нувориши (в нашей семье их считали чудовищами, лишенными вкуса и такта, над их смешными выходками и привычками издевались при всякой возможности), и я не помню, чтобы отец или мама поддерживали с соседями дружеские отношения. Разве что к торжественному новогоднему ужину приглашали нескольких учителей — теперь эта традиция кажется мне безнадежно устаревшей и такой же странной, как церемония вручения школьных наград в кинотеатре «Ле Шези». Зато отлично помню: отец пришел в ярость, когда я объявил по возвращении из лицея, что мне нужен смокинг, иначе меня не примут в клуб, где собиралась золотая, как тогда говорили, молодежь; мне было пятнадцать. В новой среде он оставался чужаком. Но и от корней оторвался. Был нищим, стал богатым — ни то ни другое не повлияло на его суть. В окружении отца не было свидетелей его прошлого, преодоленных страданий, трудностей, неудач. Но, в отличие от богачей, что выбрасывают одно и немедленно покупают другое, поновей, не стремился заменить их свидетелями благоденствия и процветания (такие были, конечно, однако он держал их на расстоянии). Друзей у него не было. Он ни с кем не общался. Подростком я строил догадки о молодости отца, подозревая, что он был прожигателем жизни, денди, любимцем женщин, обаятельным красавцем, героем ночной жизни Сен-Жермен-де-Пре. И удивлялся, отчего теперь он предпочитает светским развлечениям совет директоров. Встречается лишь с заурядными, как мне казалось, лишенными обаяния людьми: начальниками, заведующими, помощниками, консультантами, — «полководцами» и «сатрапами» своей растущей «империи», — когда отец говорил о ней, у него загорались глаза. Отец был монархом-отшельником. Я уже упоминал о его любви к шахматам. Он играл сам с собой. Или со мной. На худой конец, с компьютером. Человек яркий, он, как ни странно, не извлекал пользы из своих дарований. Другие грелись в лучах его славы — он сознательно оставался в тени, наслаждался одиночеством, тишиной, покоем, научившись с годами ценить строгую отрешенную жизнь. Истинный self made man, образец, эталон. Он сам изменил свою жизнь, отсек прошлое, не был обязан никому и ничему и память держал, как говорится, на коротком поводке. Он патологически боялся отступить хотя бы на шаг, сдаться, «перейти на сторону противника с оружием и снаряжением», то есть воспользоваться большими и малыми преимуществами своего нового социального положения. Гордость, граничащая с высокомерием, помогла ему выстоять, не уступить.
Когда я рассказал о странной отцовской отчужденности моему дорогому другу Бенни Леви, он покачал головой и заметил, что такова общая черта определенного рода евреев, по его терминологии — «евреев отречения». Альбер Коэн, создавший образ Солаля, иудейского князя, что корчит из себя шута перед христианами, а в душе потешается над ними, не обнаруживая своего истинного лица; что прячет в подвалах золотушную братию и тайно по ночам приходит беседовать с ней, назвал тип евреев, к которому принадлежал мой отец, иначе: «неомарранами»[24]. Сам я считаю отца идеалистом: он мужественно отрекся от прошлого и нигде не пустил корни; ни с кем не отождествился и не объединился; не нашел и не искал пристанища; предпочел мечту реальности и стремился к звездам, а не дорожил кровом национальной общности, опасность которого я философски обосновал впоследствии в своих книгах, прежде всего во «Французской идеологии» [25]. А сейчас, в письме, хочу подчеркнуть, что позиция отца — прекрасный пример «попытки отстраниться», о которой вы мне писали. В данном случае — последовательной и успешной, близкой к героизму. Человек окружил себя плотной непроницаемой завесой тайны, воздвиг пирамиду своей души, гигантскую усыпальницу. У таких людей, вопреки мнению философов, не тело, а именно душа — усыпальница. Они безмятежно покоятся в ней, и только исключительное событие, знаменательная встреча или ранящее слово, как я уже упоминал, нарушают их умиротворение, вздымая прах ненужных воспоминаний. Мою теорию несложно доказать. Я рассказывал вам о нашей взаимной привязанности. Задыхаясь в добровольном заточении, он мог бы без опаски довериться мне, я был ему ближе других. Тем не менее отец упрямо хранил молчание, приговорив себя к одиночному заключению, запретив себе постыдно наслаждаться достигнутым благополучием и упиваться страданиями детства. Не выходил на свет из густой тени тайны, отдалившись от собственных чувств и окружающих людей. Я так и не узнал самого главного о нем. Не знаю, кого он любил и был ли счастлив. Не знаю, что думал о Боге и верил ли в Него. Не знаю, боялся ли смерти, принимал ли ее со смирением или не думал о ней вовсе. Повторюсь: трудно описать его стыдливость, иными словами, трепет перед могуществом слова. В последние часы, сознавая уже, что конец близок, вместо благословения и напутствия он протянул мне дурацкую визитную карточку, где нацарапал очередной (было бесчисленное множество вариантов) проект финансирования моего будущего фильма «День и ночь» — роль продюсера доставляла отцу детскую радость, прежде ему несвойственную. Скрытность пересилила даже доверие к сыну. Отец уважал мои взгляды, но не рассказал мне о том, что произошло в знаменательный июньский день 1977 года, когда я, участвуя в движении «новых философов»[26], организовал митинг протеста против визита Брежнева во Францию. Митинг проходил у советского посольства, где по иронии судьбы как раз находился мой отец. Он прибыл с делегацией, ведущей переговоры о тех самых государственных соглашениях, против которых я восставал. Человеческая жизнь — айсберг, нам видна ничтожная часть, а главное скрыто от глаз. Лишь в период горбачевской «гласности», когда многое всплыло на поверхность, я узнал, что в тот день отец, к величайшему удивлению своих коллег, само собой, не сообщая отчего, резко переменил решение и вдруг выдвинул невыполнимые предварительные условия, создав столько трудностей, что большинство контрактов не удалось подписать. Расторг контракты, двадцать лет подряд приносившие ему доход… Меня поразил его поступок. Точно так же отец молчал о своем участии в боевых действиях. А ведь он побывал в Испании, служил в вооруженных силах «Свободной Франции». Лишь через много лет после его смерти я обнаружил потертый черный портфельчик с наградами, пожелтевшими фотографиями, письмами, отправленными из Барселоны моей маме. Тогда ей было четырнадцать, потом они на восемь лет потеряли друг друга из виду и поженились после войны. Наградной лист за подписью генерала Диего Боссе за бои при Монте-Кассино я упомянул в своей последней книге. У меня и сейчас наворачиваются слезы: «Доблестному санитару, добровольно исполнявшему свой долг без отдыха, днем и ночью, выносившему раненых с передовой линии под шквальным огнем неприятеля и обеспечившему их эвакуацию, несмотря на минометный обстрел, с явной опасностью для жизни». Недавно я побывал на улице Сен-Фердинан. Здесь, возле дома, где покончил с собой Дриё ла Рошель, находился отцовский офис. По этой мостовой он проходил ежедневно, неторопливо и величаво. Такой же неторопливой была его речь. Всегда весомая и значимая. Явственно слышу его низкий, глуховатый, как у всех неразговорчивых людей, голос, вместе с тем очень приятный, благозвучный, к нему невольно прислушивались. Я завидовал отцовскому голосу. Вот тут был некогда бар, в нем продавали сигареты. Здесь за кофе мы обсуждали сценарий моего первого фильма о войне в Боснии. А в ресторанчике на проспекте Терн он мне рассказывал о своем детище. Втайне он им гордился; пытался увлечь и меня, хотя не слишком надеялся на успех. Ни кафе, ни ресторанчика больше нет. Париж изменился. Не осталось и следа от тех мест, тех лет. Любимое детище отца тоже стерто с лица земли. Исчезла даже табличка, исчезли серые жалюзи, магнолия в кадке, а казалось, она будет стоять у решетчатой двери вечно. Так в древности победители разрушали города и посыпали развалины солью — для верности, чтобы они уже никогда не поднялись вновь. Я рад, что благодаря вам, дорогой Мишель, благодаря точно найденному вами слову в нашей переписке сохранится хотя бы отзвук, слабый отзвук шагов моего отца, величавого отстраненного прохожего.
1 марта 2008 года
Уважаемый Бернар-Анри!
Как ни странно, «Буря в стакане» — мой любимый памфлет Селина. Я забыл вам сказать об этом. Вообще-то, на мой взгляд, Селин — дутая величина. После «Путешествия на край ночи» он писал все хуже; по сути, остальное — броская безвкусица, дешевка. Да, его текст ритмичен, музыкален. Впрочем, это даже не музыка, а так, навязчивый мотивчик. Нечто среднее между джазом (ох уж эти совместные импровизации, нескончаемые прыжки из тональности в тональность: музыкантам весело, а слушателям скучно!) и французскими шлягерами начала XX века (сейчас их слушать невозможно, я недавно проверил). Ничего общего с разнообразием вариаций, с изысканной разработкой музыкальной темы у Пруста (не скажу, что Пруст — мой любимый писатель, тем не менее людей, ставящих Селина на одну доску с Прустом, я всегда считал невеждами: у них явно нет слуха, они недостаточно компетентны). Селину также далеко до Паскаля; «Мысли» инструментованы предельно строго и вместе с тем обладают энергетической насыщенностью рок-н-ролла (произведение Паскаля вообще не соотносится с музыкой его времени, впрочем, Паскаль едва ли заботился о ритмической организации текста). И совершенно недостижимы для Селина высоты симфонического искусства (именно это направление нашей великой литературы неизменно внушает мне восхищение): скажем, гениальность Шатобриана или Лотреамона я ощущаю всей кожей, как гениальность Бетховена. Мне кажется, забота Селина о музыкальности прозы в ущерб ненавистному ему смыслу втайне преследует две конкретные цели. Во-первых, создает у читателя иллюзию, будто Селин — самобытный одаренный композитор, тогда как в действительности он всего лишь эпигон современной ему популярной музыки, достаточно примитивной. Во-вторых, заставляет забыть, что собственных мыслей у него нет, а убеждения отдают подлостью: взять хотя бы антисемитизм. Тем не менее Селин — талантливый прозаик, пусть и не гений. Его конек — памфлет, наилучшее выражение подлой и мстительной натуры. «Буря в стакане» и некоторые антисемитские тексты поражают людоедским остроумием, неуемной агрессией и задором. Мне никогда не удавалось и не удастся написать что-нибудь подобное. Не могу разозлиться как следует. Мечу громы и молнии, но как-то неубедительно, потому что в сущности равнодушен к своим противникам (разве это противники?). С годами я все отчетливей осознаю, что ненависть и презрение — взаимоисключающие чувства.
Лично я не верю ни в злокозненность, ни в избранность евреев. Как-то не задумываюсь об этом. Точнее, ничего тут не смыслю. Поэтому благоразумно воздержусь от рассуждений о «евреях отречения» и «неомарранах», о теориях Бенни Леви и Альбера Коэна. Зато с полнейшим сочувствием и пониманием откликаюсь на вашу незамысловатую фразу об отце: «В новой среде он оставался чужаком, как и в прежней». Поверьте, такое самоощущение свойственно не только евреям. Оно присуще всем, кому было двадцать с небольшим во время войны. Мой отец родился в семье простых рабочих, пролетариев до мозга костей, третьим ребенком из четырех. Нет-нет, нищими они не были (нищий не знает, что с ним случится завтра, удастся ли ему поесть, обогреться, найдется ли хоть какая-то крыша над головой, а бедняк знает, точно знает, во всех подробностях). Они жили трудно и честно, по-рабочему (незапятнанную честь рабочего класса в период полной занятости имел в виду Оруэлл, когда писал о common decency[27], Пол Маккартни говорит о ней, вспоминая детство, так что это не вымысел журналистов). Работали не покладая рук, подачек ни у кого не выпрашивали. Честная, но до чего же скудная жизнь! Лучшее свидетельство тому — невероятно трогательные фотографии «тридцать шестого переломного»: в первый свой оплаченный отпуск люди на велосипедах и трехколесных мотороллерах уезжают с заводских окраин, чтобы наконец-то увидеть море. Правда, моей бабушке, родившейся на севере полуострова Котентен, и крестьянке, и рыбачке, море было не в диковинку. Зато с каким восторгом она увидела Мер-де-Глас, «Ледяное море» — знаменитый ледник в Альпах! Ее привез туда сын, когда ей исполнилось пятьдесят. Сохранился снимок. Вы не смогли бы без слез смотреть на ее детскую улыбку. Мой отец с юности ненавидел своего отца (деда в живых я не застал). Называл его не иначе как «старым ослом». А все потому, что дед определил четырнадцатилетнего сына в железнодорожное депо, а он блестяще окончил среднюю школу и мог бы продолжать учиться. Не знаю, правда ли это, история давняя, почти легенда, но весьма поучительная для нынешней молодежи. Дед мог бы сообразить, что образование — залог успеха, возможность подняться по социальной лестнице, однако предпочел железную дорогу: дело надежное, без работы не останешься. Вероятно, он и был «старым ослом», сын оценил его по справедливости. Из депо отец ушел, не приобретя профессии; потом началась война. Поучаствовав в разных молодежных организациях (Национальном союзе спортивных центров, Французском клубе альпинистов), он через несколько лет стал членом престижного Общества горных проводников Шамони. Неплохо для парня из Кламара. Отец страстно любил горы. По-настоящему любил. Любил, хотя сам вырос в долине и никто из его предков не жил в горах. Самоотверженно любил: стремился к снежным вершинам и боготворил товарищей, которые пострадали — им ампутировали отмороженные пальцы. Позднее он перебрался из Шамони в Валь-д’Изер. Купил участок земли, выстроил большой дом в самом центре городка (Валь-д’Изер в те времена был обыкновенной лыжной базой для иностранцев, а вовсе не престижным высокогорным курортом, да и будущий чемпион Жан-Клод Килли — безусым юнцом). Другой на месте отца выгодно использовал бы свое первое капиталовложение: продал бы эту землю, когда она баснословно вздорожала, и здорово разбогател. Но мой отец не стремился разбогатеть. Он все еще был независимым инструктором по лыжному спорту, то есть не имел сертификата французской высшей горнолыжной школы, когда мы с ним наконец познакомились. (Да, в детстве я вместе с ним исколесил на «джипе» половину Франции, однако не будем обольщаться, тогда он знать меня не хотел, и при каждой остановке я боялся, что он бросит меня посреди дороги на произвол судьбы.) Его нанимали люди (богатые, зачастую очень богатые), не любившие общеизвестных лыжных трасс и толп туристов. Вертолет поднимал их на вершину ледника, оттуда они в гордом одиночестве спускались, взметая снег, — словом, катались не по-дилетантски. Но для такого опасного удовольствия требовался горный проводник, дипломированный инструктор по горнолыжному спорту: иначе нельзя, с горами шутки плохи.
Самым известным из нанимателей отца был Валери Жискар д’Эстен. Но с ним отец поднимался в горы всего раз или два. Зато с Антуаном Рибу, заядлым горнолыжником, совершил с десяток восхождений, в одном участвовал даже я. О знаменитом главе молочной империи «Данон» у меня сохранилось единственное воспоминание. Высоко в горах за обедом его спутники никак не могли выбрать гарнир, время шло. Помню, с каким раздражением он взглянул на них и грубо приказал официанту: «Подать всем зеленый салат!» Вполне разумный выбор: глупо перед спуском набивать живот картошкой или рисом. Так что я навсегда усвоил — главой крупного предприятия может стать только тот, кто способен в нужный момент скомандовать: «Подать всем салат!» У отца было много нанимателей, менее известных, но не менее богатых. В горах социальные барьеры теряют значение, и я был вхож повсюду. Десятилетним играл в «монополию» с ровесниками, что жили в Париже в особняке на улице Фезандери. А после каникул возвращался к бабушке в дом, где не было ванной (мы умывались над раковиной в кухне и периодически нагревали на плите бак с водой). Подобные контрасты меня не смущали. Дети — странный народ. Мое самое жестокое воспоминание — Сильви. Не знаю, как вышло, что она больше недели прожила с нами в горном шале — отец взял с собой и меня. Должно быть, он очаровал родителей Сильви, раз они доверили ему дочь. Нам с ней было лет по двенадцать-тринадцать. Однажды мы остались одни, она поставила пластинку и пригласила меня танцевать медленный фокстрот. Я ответил: «Я не умею». До чего же она была хороша, особенно волосы — пышные каштановые кудри. Два чистых, невинных ребенка. Добрая девочка, лань. Доверчивый мальчик, олененок. У меня болезненно сжимается сердце при одной мысли о той поре. Теперь я иногда вижу по телевизору ее родственников. И сам иногда появляюсь на экране.
Так что же делал мой отец, пока я в качестве пешки совершал первые неловкие ходы на социальной шахматной доске? Честно говоря, в социальном плане и он не продвинулся ни на шаг. Независимому инструктору по горнолыжному спорту невозможно подружиться с обычными инструкторами: кивнут друг другу возле вагончика канатной дороги — вот и все общение. Отец был не только инструктором, но и опытным альпинистом, равные уважали его (не все его коллеги удостаивались престижных наград, а отец принимал участие в экспедициях в Анды, на Гималаи). Да, его уважали, но не любили. Он не был уроженцем гор. Коллеги считали его столичным жителем, «парижанином» (я уже говорил, что на самом деле он родился в рабочем Кламаре; для него это была большая разница, а для них — одно и то же). Отец умудрялся поддерживать отношения с родней, хотя год от года они отдалялись друг от друга все больше и больше. Обе его сестры вышли замуж за простых рабочих, пролетариев, свою ровню. Обе жили в собственных крошечных домиках под Парижем в Ганьи (Сена-Сен-Дени). Он навещал их раз в год, и мне как-то неловко вспоминать о визитах к теткам. Вот отец с торжественным видом садится за стол в маленькой гостиной: гостиная — предел их мечтаний. Говорит о политике генерала де Голля и прочих столь же безобидных предметах. И наконец уходит с видимым облегчением (на самом деле он искренне любил сестер и поэтому ежегодно принуждал себя повидаться с ними). Или он, может, дружил со своими богатыми нанимателями? Едва ли. Родители Сильви, наверное, были к нему расположены (повторяю: иначе не доверили бы ему свою дочь, впрочем, их я не помню, помню только Сильви). Однако думаю, и тут симпатия была поверхностная. Я видел, как отец общался с какими-то не внушавшими доверия типами, похожими на провинциальных строительных подрядчиков, вел с ними бессмысленные бесконечные разговоры, но чаще бывал один. Он тоже играл в шахматы. Неизменно меня обыгрывал и отбил охоту играть навсегда. Он тщательно обдумывал свои многочисленные проекты и даже принимался осуществлять их, а потом утрачивал к ним интерес. В молодости у него были начальники (в то время он работал на стройках по вольному найму). Позднее — подчиненные (вскоре он отошел от руководства предприятием и продал свою часть акций). Ему было неуютно и с теми и с другими. Можно сказать, что человек пожертвовал всем, решительно всем ради единственной цели: ни от кого не зависеть. Если вдуматься, довольно нелепая цель, отрицающая первооснову социума. Сколько раз он при мне поносил монополию государства на электричество, жаловался, как неимоверно трудно получить право на установку электрогенератора на своей земле. Таким людям душно в Западной Европе, их место в Аргентине или в Монтане. Мне и политические взгляды отца представляются сродни либертарианским, хотя эта партия появилась значительно позже; во всяком случае, с американцами он бы нашел общий язык.
Меня потрясают не столько различия и сходство между нашими отцами, сколько время их молодости — удивительная, необычайная эпоха. «Тридцать славных лет» в истории Франции, начиная где-то с 1946, 1947 года (объем промышленного производства тогда стремительно увеличился), кончая примерно 1973 (годом первого нефтяного кризиса). Почти тридцать лет уверенного экономического подъема и безграничного оптимизма. А также непрерывного бэби-бума, который без видимых причин прекратился в 1964 году, закончившись раньше, чем все остальное. Впрочем, некоторые причины я мог бы назвать: наступил гедонистический период потребительского капитализма — на смену стиральной машине пришел транзистор. Вернемся к волнующей меня тайне: к Франции пятидесятых, радостной, деятельной, смело глядящей в будущее, глуповатой, само собой. Сейчас она кажется бесконечно далекой: мне легче представить себе Францию 1890-х или 1930-х годов. Хотя сам я родился в конце пятидесятых, я сам результат бэби-бума. Можно тосковать по чужому прошлому, по времени, которое не застал, видя его только по телевизору. Я смотрю хронику тех лет, любуюсь юношами и девушками (похожими на моих родителей в молодости, точно так же одетыми) — энергичные, жизнерадостные, они упоенно танцуют твист, — и с горечью осознаю, что не я один депрессионист, вся Франция переживает период депрессионизма (но сейчас упорно отрицает этот факт). С полмесяца назад я прочел в иллюстрированном приложении к «Фигаро» (не пугайтесь, оправдание классическое — разумеется, оно попало мне в руки в приемной зубного врача. Я, конечно, шучу, знаю, что вы человек без предрассудков, однако хочу подчеркнуть, что действительно не покупаю эту мерзость: я не простил им полицейского досье, которое они опубликовали после выхода «Возможности острова»). Так о чем бишь я? Ах да, я читал критическую статью: автора новой книги хвалили за отсутствие «штампов экспериментального романа». Нежелательные штампы были перечислены, и внезапно я осознал, что это мои находки, изобретения пятнадцатилетней давности из «Расширения пространства борьбы». Красноречивая деталь! Какой же я старый… Франция (да и не только она — вся Западная Европа) впала в глубокую депрессию после «тридцати славных лет», и, по-моему, это вполне закономерно. После чрезмерного оптимизма, наивной безоглядной веры в прогресс, больших всеобщих надежд неизбежно наступает спад. Мне кажется, что «Расширение пространства борьбы» — полезная книга, но сейчас я не смог бы ее опубликовать. Потому что наше общество достигло последней стадии распада, оно и знать не хочет о своем неблагополучии, ему подавай иллюзию беззаботности, сладкий сон, мечту; оно утратило мужество и не может посмотреть правде в глаза. Неблагополучие не уменьшилось, оно разрослось и проникло глубже; обратите внимание, как напивается молодежь: до одури, до беспамятства, до скотского состояния. Или выкуривает с десяток «косячков», пока душевная боль не стихнет. Не говоря уж о более сильных средствах.
Несколько месяцев назад я к великой своей радости побывал в Москве. Мы там встретились с Фредериком Бегбедером (совершенно случайно, мы приехали по разным причинам, с разными целями). Нам довелось пару раз быть диджеями в ночных клубах, разрекламированных журналами, где полно соблазнительных роскошных блондинок. И мы с Фредериком оба заметили: молодые русские любят «Beatles», при первых же тактах оживляются, приходят в полный восторг (уверен, что «Beatles» они совсем не знали, западная музыка пришла к ним поздно, в восьмидесятых слушали «U2» и «А-ha»). Больше всего им нравятся ранние песни вроде «Ticket to Ride» или «Love Me Do», бессмертные, гениальные, насыщенные энергией, жизнерадостные. Песни юности, песни первого дня каникул (музыка эпохи экономического роста и полной занятости).
Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 286; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |