Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Враги общества 5 страница




 

Кстати, я несколько лет прожил в Ирландии и, надо сказать, чувствую себя намного лучше. Само собой, оздоровительные меры здесь те же, что и повсюду в Европе; ирландцы следят за своим здоровьем ревностней, чем любой другой народ. Зато существенно изменилось мое собственное положение. Ирландские власти ни разу не предложили мне участвовать в выборах, не внушали мне иллюзий, будто от меня зависят политические изменения в стране. А главное, налоги я плачу минимальные. В Ирландии приезжие писатели и художники платят в казну на удивление мало, да и коренное население — не намного больше: государственное налогообложение вообще крайне умеренное. Низкий процент налога означает, что собранные у жителей средства идут на самые насущные нужды, бесспорно необходимые: к примеру, на службу общественной безопасности, транспорт, ремонт дорог. Правительство не изобретает экстренных мер, не заставляет народ высказываться по поводу каких-либо дерзких планов и непременно их одобрять и поддерживать. Его нетребовательность меня успокаивает, избавляет от головоломных вопросов, сомнений и ответственности, одним словом, не мешает быть аполитичным. По-моему, государству не следует превышать меру психологического воздействия на граждан. Один любопытный факт подтверждает мою теорию: самые разные Церкви, вне зависимости от истории развития и распространения, пришли к единому мнению: с верующих можно брать не более десяти процентов от их доходов.

Несколько лет назад мы говорили об этом с Сильвеном Бурмо. Упомяну, раз уж к слову пришлось, еще одну достойную причину своего отказа поддерживать ту или иную партию. На мое уважение и расположение к человеку ни в коей мере не влияют его политические убеждения. Я прекрасно знаю, что Сильвен Бурмо — сторонник социалистической морали и справедливости, помешанный на проблемах нравственности, которые лично меня вгоняют в тоску. Тем не менее я ценю его критические статьи о литературе, ценю его честность и проницательность. Он один из немногих французских критиков, к чьему мнению я прислушиваюсь как писатель. Его неодобрение меня огорчает, похвала берет за душу. А главное, он хороший, порядочный человек.

Так вот, в разговоре с Сильвеном я обмолвился, что ничуть не возражаю, чтобы во Франции иммигрантам предоставили самые широкие избирательные права, но решительно протестую против участия в выборах французов, живущих за границей. С чего вдруг, скажите на милость, человек, добровольно покинувший страну, например я, должен участвовать в ее политической жизни? Он задумался, а потом ответил даже не мне, а себе самому, как бы размышляя вслух: «Ну да… Голосовать должны только потребители».

Позднее, вспоминая о той беседе, я вдруг уразумел, что в отношении родного государства, да и любого другого, представляю собой всего лишь потребителя. И хотя это подлое словцо, и Режис Дебрэ[37]огорчился бы, его услышав, во Франции и во всякой стране, где мне вздумалось бы поселиться, я не чувствую себя гражданином (откровенно говоря, не чувствовал раньше и едва ли почувствую когда-нибудь в будущем). Я заурядный обыватель. Хотя печально осознавать, что принадлежишь к самой что ни на есть презренной и безнадежной категории. Но ведь мы условились говорить правду по мере сил, не так ли?

 

Теперь остановимся на аморальных причинах моей аполитичности. Вполне естественно, что вы обеспокоенны. Не пугайтесь: их перечисление не займет много времени. Я вполне понимаю вас: поездки в Дарфур, опасности, экстремальные ситуации, несомненно, помогли вам лучше узнать себя. Однако и в обычной жизни никто, за редким исключением, не убережется от испытаний, заставляющих подвергнуть собственную персону моральной оценке. Не беспокойтесь: никакого углубленного самоанализа; простой житейский опыт раскрыл мне мою истинную сущность.

Я совершенно не приспособлен к драке и даже в тех редчайших случаях, когда брал верх, не получал от этого удовольствия. На мой взгляд, едва ли не единственное преимущество взрослых перед детьми заключается в том, что их конфликты не обязательно разрешать насилием. Меня никогда не завораживало оружие, тем более мне не по вкусу игры-стратегии.

К тому же я органически, физиологически не способен подчиняться приказам. Услышав приказ, я внутренне сжимаюсь, цепенею, в моей психике образуется болезненный узелок — к нему не притронешься. Зачастую я трушу и не сопротивляюсь в открытую, а увиливаю, уклоняюсь, делаю вид, что все исполню, когда будет нужно. Однако в последний момент бессознательно, инстинктивно, помимо воли отказываюсь повиноваться и ничего не могу с собой поделать.

Я не умею слушаться и не люблю командовать. Роль начальника играю неохотно, в самом крайнем случае, только если это действительно необходимо.

Вот и представьте себе, какой из меня бы вышел вояка. Нет, уважаемый Бернар-Анри, я не заблуждаюсь на свой счет. В случае настоящей войны (в конечном счете любая идеологическая борьба приводит к войне) от меня будет больше вреда, чем пользы. Ну, пару раз я ударю или выстрелю, смотря по ситуации (хорошо бы это происходило не в реальности, а на экране монитора). Но мгновенно опомнюсь и пойму, что не мое это дело. Боевой пыл и возбуждение быстро угаснут (само собой, сколько-то адреналина может выработать и мой организм). При первой же возможности я слиняю, только меня и видели. Нас, дезертиров, сражавшихся недолго и скверно, наберется великое множество. Мы будем робко, молча пережидать в сторонке, пока другим не надоест валять дурака. Нам безразлична демократия, свободная Франция, Чечня, будущность басков. Де Голль совершенно прав: «страшная пустота отступничества» неодолимо притягивает нас. Я принадлежу к породе отступников. Никакие глобальные великие проблемы (равно как и локальные и мелкие) для нас не существуют. Большинство людей с покорностью переносит превратности Истории, но затрагивает их по-настоящему лишь собственная участь и судьбы близких.

Мне в высшей степени неприятно предположить, что избранное мной амплуа эгоиста и жалкого труса вызовет у современного читателя больше симпатии, чем ваш хваленый героизм. Но я знаю своих современников. Именно так и случится.

Я бы тоже хотел уподобиться настоящим героям, например далай-ламе. В книге одного тибетского монаха меня потрясло описание некоего духовного опыта. Во время медитации ему представилось, будто он лежит на рельсах, а прямо на него несется поезд. По его словам, истинный буддийский монах должен бестрепетно созерцать, как режут на куски его тело, ведь все переживания иллюзорны. Поверьте, он не шутил и не лукавил: таков его уровень сознания.

Мне до него далеко: мои представления не стоят выеденного яйца. Что-то туманное относительно прогресса то ли научного, то ли технического. Единственное, в чем я твердо убежден с детства, со школьной скамьи: все войны (гражданские, религиозные, захватнические или освободительные) — пустая трата времени. Создать паровой двигатель, наладить промышленное производство, справиться с изменениями климата — полезные свершения, не так ли? Я не сам пришел к этому убеждению, меня так воспитали, тут уж ничего не поделаешь.

 

Мне внушали, что есть хорошие мальчики, которые после школы спешат домой и добросовестно делают уроки на завтра, решают задачи и примеры. А есть плохие, скверные хулиганы, что шляются по улицам, пакостят и затевают драки.

Из одних вырастают честные, трудолюбивые инженеры, которые прокладывают железные дороги и строят нужные людям здания, а из других — кровопийцы-бездельники, готовые все это разрушить, оправдываясь разными идеями и верованиями.

Неужели я мыслю так примитивно? И настолько все упрощаю? К сожалению, да. До сих пор с глубоким недоверием отношусь к любому, кто защищает истину с оружием в руках, какой бы ни была эта истина. Поджигатели войн, революций, зачинщики беспорядков кажутся мне извращенцами. Ведь по существу любая война и революция — разгул насилия, ненависти, разве не так? Жестокое кровавое действо.

Я мучился, сострадал и тем и другим, пока меня наконец не успокоило всем известное изречение старика Гёте: «Лучше несправедливость, чем беспорядок».

Еще больше мне пришлось по душе загадочное в своей крайней обобщенности определение прогресса у Огюста Конта: «Прогресс есть развитие порядка»[38].

 

Что ж, теперь и философия примет участие в нашей беседе? Одна беда: пригласить ее мне не под силу, я по-прежнему вдали от своих книг. Не будем беспокоить престарелую мамашу, пусть мирно дремлет. Лучше поговорим об отцах. Вы повторили снова, что следуете благородному примеру своего отца, расскажу и я кое-что о моем, правда, не столь апологетическое.

Сразу оговорюсь: он был слишком молод, чтобы вступить в так называемое Сопротивление. Конечно, бывали исключения, даже пятнадцатилетних, я слышал, расстреливали. Скажем так: он мог бы вступить туда мальчишкой, но не вступил. Случись с ним такое, он не стал бы мне хвастаться, это правда. Но я все равно узнал бы о его геройстве от теток. Это уж точно. Они так гордились братом, даже вырезали из газет все заметки о его экспедициях в Гималаи. В общем, они бы не утаили ни единой мелочи. Так что я знаю точно: подвигов он не совершал.

Разумеется, не был и предателем-коллаборационистом. Не служил ни в нацистской милиции, не состоял ни в одной молодежной организации. Во всяком случае, ничего такого мне не рассказывал. И никогда не обсуждал деятельность генерала де Голля во время войны или политику маршала Петена (хотя, если вдуматься, это довольно странно). Из чего я делаю вывод, что он жил тогда своими радостями и заботами (обыкновенно, как все подростки).

По-настоящему я осознал, что отец был свидетелем войны, лишь однажды, когда он мне рассказал о двух юных участниках Сопротивления, убивших немецкого офицера в вагоне метро. (Не знаю, дружил ли он с ними, но мне почему-то кажется, что речь шла о знакомых.) И знаете, как мой отец относился к подобному героизму? Он считал его «не стоящим внимания».

Отчетливо помню, как он произнес эти слова. Жалею, что не расспросил его подробнее. «Не стоит внимания» — лаконичное и уничтожающее определение, не уступающее дзен-буддистскому коану. Может быть, он хотел выразить презрение к убийству, неизбежным следствием которого было уничтожение десятка заложников-французов? Или давал мне понять, что «Свободная Франция» сама по себе не вызывала у него восторга? Или внушал мне более глубокую истину: люди, убивающие кого бы то ни было, «не стоят внимания», какими бы высокими ни были их цели. Не знаю и, видимо, не узнаю. Однако, как видите, влияние отца оставило отпечаток и на моем мировоззрении.

 

21 марта 2008 года

 

Не знаю, кто из нас двоих будет признан лучшим «записывающим устройством».

Но должен заметить, дорогой Мишель, вы слишком увлеклись «исповедальным жанром», чересчур разошлись, забавляя простодушных читателей.

Давайте начнем сначала, спокойно, умерив полемический задор и, главное, не впадая в ярость. (Вполне возможно, что за время нашего дружеского поединка вы заслужили симпатии всех насмешников и шутников, людей с чувством юмора — которого у меня, как известно, нет, да я и не собирался упражняться в остроумии…)

Само собой разумеется, в последнем письме меня насторожила вовсе не ваша аполитичность, неучастие в выборах, размежевание с обществом по принципу: «Мне здесь не место, отныне я ухожу — вернее, уже ушел». Буду перебегать из укрытия в укрытие, из одного уютного дома в другой, не принадлежу ни к одному лагерю, не служу никакому государству, я свободен, я выше всей этой возни. Мое кредо — «I’d prefer not to»[39], как у писца Бартлби из одноименной повести Германа Мелвилла. «Возможность острова» — чем такое определение хуже любого другого?

Меня не смутило, что вы платите налоги в чужой стране. Хотя я сам поступаю иначе. «Технически» и у меня есть возможность уменьшить свои расходы, учитывая, сколько времени я провожу в Америке, сколько разъезжаю по свету в качестве журналиста, сколько путешествую. Мой адвокат, дока в своем деле, подсчитал, что я бываю в Париже меньше полу-года, меньше пресловутых «шести месяцев», то есть формально я не «резидент», обязанный платить налоги. Но я ни разу не воспользовался его выкладками, я исправно, в срок, как добропорядочный гражданин, вношу распроклятую мзду. А почему? Сказать по совести, я не уверен, что из одного только чувства долга. Или из бескорыстной любви к своей стране. Честно говоря, мне не хватает вашего нахальства. Я опасаюсь, что мне, громогласному обличителю-гуманисту, такая шалость не сойдет с рук. («Как же так, уважаемый! Нас обвиняешь во всех смертных грехах — мы, мол, злодеи, ради комфорта и наживы позабыли о чести и совести, — не прощаешь ни единой ошибки: того разоблачил, этого потопил, а сам припрятал денежки в Ирландии или на Мальте, ах негодяй! Теперь мы всё про тебя знаем! А еще кричит: „Голосуйте за ту, прокатите этого!"») Не стану лицемерить: мне тут явно нечем гордиться.

Ужасным, непростительным мне показалось не ваше отношение к войне. Вас тошнит при одной мысли о ней, вы обвиняете себя в малодушии, представая этаким «бравым солдатом Швейком», непокорным и непочтительным персонажем Гашека. Вы приписываете себе неспособность подчиняться приказам, воинствующий анархизм, нарочитое добродушие, склонность к дезертирству, вероломному увиливанию, молчаливому бунтарству. Бросьте, мы все одним миром мазаны. Только дурни бросаются очертя голову навстречу опасности. «Смелыми» в вашем понимании можно назвать разве что героев глупейших романов Дриё ла Рошеля, Юнгера или Монтерлана.

 

Признаюсь: в действительности я ничуть не храбрее вас. Звериная жестокость — а я вдоволь насмотрелся на нее в Сараеве, Африке, Афганистане, Южной Азии — внушает мне, так же как и вам, панический страх. Тем более что знаю о ней не понаслышке, мгновенно, даже на огромном расстоянии, ощущаю ее жаркое смрадное дыхание. Не представляете, как позорно я струсил в 1998 году в Панджшерском ущелье, где оказался по заданию газеты «Монд». Во время интервью с Масудом в нескольких метрах от нас разорвался 155-миллиметровый снаряд: Масуд и бровью не повел, а ваш покорный слуга буквально спрятался за него… Да, я прославлял Масуда, а с боснийским президентом Изетбеговичем меня связывала дружба, но уважал я их не за отвагу и хладнокровие, а за способность «воевать, не любя войну»[40], цитируя того же Мальро. Так что и здесь у нас с вами, в общем, нет разногласий. Настал мой черед вас успокаивать (или разочаровывать?): не волнуйтесь, вы отнюдь не «трус», а вот «смешной» вы или нет — не знаю.

И все-таки в вашем письме есть две вещи, с которыми я не могу согласиться. Во-первых, рассказ вашего отца, во-вторых, отвратительное высказывание Гёте о несправедливости и беспорядках.

 

Начнем с рассказа.

В самом деле, жаль, что вы не удосужились расспросить отца поподробнее, у вас не хватило времени, недостало любопытства.

Согласитесь, так часто бывает.

Пока родные с нами, мы заняты чем-то другим.

Спохватимся — их больше нет, или они отдалились, и ни о чем не спросишь — неловко.

Две недели назад я наконец пересилил себя и отважился позвонить тетушке, старшей сестре мамы, ей исполнилось девяносто четыре года, — обратите внимание, на этот подвиг меня вдохновил наш с вами диалог. Надумал поговорить с последней свидетельницей стольких событий (замечу в скобках, и первой свидетельницей моего появления на свет: тетушка была акушеркой в Бени-Сафе в Алжире — перед родами мама вернулась в свой родной город). Но как только решишься, убедишь себя: «Не глупи, не бойся загадочных семейных преданий, белых пятен, трудных тем, смелее, поговори обо всем, узнай!» — как назло, оказывается, что ты поздно спохватился. Тетушка умерла за несколько дней до звонка, девятого марта, в далеком Мелуне (городишко в Алжире, рядом с Бени-Сафом), — и это очень печально.

Но ваш случай еще печальнее.

Думаю, вы понимаете, что история с немецким офицером, убитым двумя подпольщиками, которую вам рассказал отец, коротко обронив при этом «не стоит внимания», затронула в вас что-то очень существенное, и затронула самым пагубным образом, потому что вам ведь и не понадобилось больше никаких объяснений, вы их не захотели.

А это значит, что для вас перестала существовать разница между нацистом и мальчишками-подпольщиками.

Не важно, что защищают люди — «Свободную Францию» или бесчеловечный расизм, — их идеи в равной степени «не стоят внимания».

И значит, вы отрицаете и войны за правое дело. Когда грязное насилие торжествует и грозит уничтожить все человечество, приходится с ним сражаться, иного выхода нет. Да, мы не любим битв, дорожим покоем и миром, но с болью в душе, через силу, против желания нужно бороться и победить.

Тем самым вы смешиваете абсолютное зло — нацизм — и отчаянное сопротивление злу: подпольщики вынуждены прибегнуть к жестким мерам, они и себя не щадят, лишь бы положить предел страшной заразе. Выдвигая сомнительный лозунг (цитирую дословно): «Не доверяй любому, кто защищает истину с оружием в руках, какой бы ни была эта истина», вы походя валите в одну кучу басков-сепаратистов (хотя вам известно, что это безжалостные террористы, убийцы мирных жителей, враги настоящей демократии) и чеченцев (ведь вы, наверное, слышали, что они прибегали к терроризму в редчайших случаях, а против них развязана тотальная война с целью уничтожить весь народ; президент-кагэбэшник поклялся, что перебьет их всех до единого, «замочит в сортире» — это собственные слова Путина).

Простите, что поучаю вас, дорогой Мишель.

Я не должен вас поучать, вы и без меня все отлично знаете.

И все-таки опомнитесь, вы пошли дальше Гашека.

Дальше революционеров 1917 года и героев фильма Франческо Рози «Люди против».

Дальше гротесковой и трогательной неразберихи «Комедии Шарлеруа»[41]Дриё ла Рошеля.

Вы докатились до «глобального пацифизма» Жана Жионо. Нет надобности напоминать, что пацифизм привел автора великолепных произведений «Жан-новобранец» и «Король без развлечений» прямиком к коллаборационизму Петена, и в этом прослеживается неумолимая логика.

Надеюсь, вы понимаете, что вашего отца я ни в чем не виню.

Вполне допускаю, что существует тысяча объяснений его странному высказыванию: скромность, сдержанность, осторожность, стремление выгородить кого-то, — двойная игра конспиратора, как в фильме Рене Клемана «Благонадежный папаша». Меня это не касается.

Мне важно только ваше отношение к его рассказу.

Я глубоко потрясен выводами, которые вы из него сделали, вашим внутренним согласием с данной ему безнадежной и бесперспективной оценкой, а главное тем, что вы и сегодня делаете вид, будто это безразличие вас устраивает.

Можно служить искусству, дорогой Мишель, и все равно откликаться на зов Истории — вспомните Рембо, воспевавшего Парижскую коммуну.

Можно стремиться к совершенству, писать только о возвышенном и в то же время прислушиваться к стонам страдальцев. В ныне почти забытой статье «Конфликт»[42]Малларме, нисколько не изменяя поэзии, все же видит в железнодорожных рабочих, землекопах, братьев по неприкаянности и хотел бы, чтобы для «незрячего стада» засияли «точки света».

Можно, наконец, подобно Прусту, быть «писателем-флейтистом», по определению маркиза де Норпуа. Ощущать враждебность общества, мгновенно заболевать на «сквозняке предрассудков» и считать, что единственное достоинство внешнего мира — возможность переходить из одного «уютного дома» в другой. Все это не мешало Прусту безошибочно, с чуткостью радара улавливать, какова позиция собеседника в отношении дела Дрейфуса.

Имеющий уши да слышит.

Перейдем к словам Гёте.

Позвольте напомнить вам, что он произнес их (они звучали несколько иначе: «Лучше уж допущу несправедливость, нежели потерплю беспорядок»[43]) во время Великой французской революции. В Майнце после капитуляции еще до вступления в город армии веймарского герцога писатель не позволил жителям расправиться с приверженцами якобинцев. Под «несправедливостью» подразумевалось милосердие к врагу, пусть даже преступнику. Под «беспорядками» — кровожадность толпы, обезумевшей от злобы, готовой растерзать кого угодно. Так что в действительности Гёте вкладывает в эти слова совершенно другой смысл, противоположный тому, что навязали ему вы, что с легкой руки Барреса навязывают ему все кому не лень.

Но речь сейчас не о Гёте.

Я ненавижу этот расхожий афоризм — его цитирует каждый, в том числе и вы.

Ненавижу из-за Барреса, ведь он первый извратил его суть.

Ненавижу из-за оболганного Дрейфуса: Баррес считал его виновным и поносил проклятых «интеллектуалов», вставших на защиту несчастного.

Из-за всех неправедно осужденных, подобно Дрейфусу, начиная с Дрейфуса; пострадавших ради мнимой государственной пользы, приговоренных без колебаний, без угрызений совести, не раздумывая.

Ненавижу, поскольку им утешаются судьи, которые, даже узнав о «новых обстоятельствах», свидетельствующих о невиновности осужденного, — а такое хоть раз да случается в карьере каждого, — закрывают на них глаза: дело кончено, и возвращаться к нему неохота. Зачем запускать по новой громоздкий сложный механизм, зачем тревожить правосудие понапрасну, зачем порождать сомнение в его непогрешимости, подрывать устоявшийся авторитет? Лучше оставить все как есть, надеть домашние шлепанцы и спокойно сесть за ужин. Действительно, несправедливость предпочтительней беспорядка…

Недавно мне случилось провести вечер в обществе знаменитого судьи Филиппа Курруайе. Когда-нибудь я поведаю вам поучительную историю нашего с ним знакомства. Пять лет назад он целое утро допрашивал меня по делу о финансовых махинациях, к которым я, хвала небесам, не имел ни малейшего отношения. Но должен заметить, в моей правдивости окончательно убедила его одна художественная деталь, в самом деле художественная. Подробнее о допросе расскажу в другой раз, может, в следующем письме, если только имею право разглашать суть расследования (в чем я не уверен). Сейчас речь о другом. Во время нашей последней встречи Курруайе говорил о недавнем, совсем недавнем уголовном деле, которое попало к нему в руки сейчас же по назначении его государственным прокурором Нантера. Одного человека судили за тяжкое преступление. Сочли, что его виновность доказана, вынесли приговор. Однако грозный прокурор Курруайе ознакомился с материалами следствия, и его охватили сомнения. Обвиняемый, человек малоразвитый, вполне мог себя оклеветать, представ перед судом этаким Пьером Ривьером — сумасшедшим матереубийцей XIX века, только вполне вменяемым. В ответ на просьбу провести доследование, а в перспективе и возобновить судебную процедуру коллеги-юристы лениво и вяло мямлили: «Да зачем?» С тех пор как осудили Дрейфуса, прошло больше века, но отголоски его дела слышны и поныне: наше правосудие по-прежнему упорно не желает признавать и исправлять свои ошибки, восстанавливать справедливость и руководствуется все той же подлой страшной формулой: «Несправедливость лучше беспорядка».

Курруайе уж точно не сторонник левых убеждений, о которых вы рассуждали.

Мы с ним не принадлежим к одному политическому лагерю, не сходимся в вопросах идеологии.

Но в данном случае он оказался прав.

Поговорив с ним на приеме и потом, прочитав ваше письмо, я порадовался, что среди представителей власти есть люди, готовые поступиться порядком ради справедливости.

До чего же все-таки вредная формула!

Общеупотребительная, общедоступная, к ней прибегают все, не только судьи. И повсюду она разносит тот же яд.

Она приходит на ум всякому, кто не хочет печалиться о жестокой участи маленького народа, ведь его страдания не нарушают стройности общемирового порядка.

Ее бормочут сквозь зубы, in petto[44], подлецы, когда их умоляют заступиться за горстку тибетских монахов, — ну да, и тибетским монахам нужна помощь, не все же они бесплотные духи, как далай-лама, не всем доступен мистический опыт гибели под колесами поезда! Но подлецам недосуг, они боятся, что не выгорят их подленькие дипломатические делишки.

Что значит несправедливость по отношению к маленькому Тибету в сравнении с величайшими беспорядками, которые начнутся, если мы, не дай бог, разозлим китайцев, а те нам в отместку постараются обесценить доллар и не придут на помощь крупнейшим банкам «Голдман Сакс» или «Леман Бразерс».

Ею оправдывались соседи злополучной семьи N, сдавая ее гестапо, вернее, французской «милиции» июльским утром 1942 года[45]. Подумаешь, какое-то еврейское семейство! Вся Франция страдает! Полиция под предводительством доблестных Рене Буске и Мориса Папона[46]из кожи вон лезет, спасая всех, кого можно спасти, раздавая детишкам одеяла! Зачем призывать на себя гнев Божий, нарушать порядок? Лучше уж маленькая несправедливость, ведь так?

Убийственная, бесчеловечная формула.

В высшей степени отвратительная.

Мне не хотелось бы вас обидеть, но я откровенно говорю то, что чувствую: от этой мерзкой формулы у меня кровь стынет в жилах. Меня бесконечно огорчает, что вы присваиваете ее походя, невзначай, да еще хвалитесь, будто тем самым завоюете симпатии современников. С чего бы это, скажите на милость?

 

Попробую выразиться яснее.

Или туманнее — как получится.

Вы можете обвинить меня в том, что я «преувеличиваю», «принимаю на свой счет», что моя аргументация несостоятельна. Пусть так, но вы сами выбрали эти кости, так что не обижайтесь на мой бросок…

Проклятая формула жжется, как огонь.

Проклятая формула в нас все выжигает.

Она задевает меня за живое.

Я физически не могу ее вынести, не потерплю ни от кого, тем более от вас. Она пробуждает во мне затаенные глубинные страхи, иррациональный подсознательный ужас перед смутной опасностью, скорей всего мнимой, воображаемой. Должно быть, я инфантилен, но честно признаюсь: мне кажется, что когда-нибудь я сам стану жертвой узаконенной несправедливости.

Бывают такие странные предчувствия.

К примеру, я точно знаю, что именно напишу напоследок, и даже догадываюсь, какую книгу буду читать перед смертью.

Что-то нашептывает мне и всегда нашептывало, с какими удивительными людьми мне еще выпадет честь познакомиться.

И тут то же самое. Как это ни глупо, в душе я уверен, что однажды — не знаю когда, где именно, при каких обстоятельствах, в качестве ли писателя, политического обозревателя, подсудимого или врага нового режима — я услышу: «С Леви поступили несправедливо? Жестоко? Бесчестно? И правильно! Так ему и надо, сам напросился, нечего было выпендриваться. Лучше, в тысячу раз лучше растоптать одного Леви, чем нарушить порядок мироздания!» Приговор прозвучит так уверенно, праведно и неотвратимо, что никто не вздумает его обжаловать, никто не будет спорить, возмущаться, защищать меня.

Я представляю Солаля (его образ преследует меня с лета 1968 года, когда я впервые прочел тетралогию Альбера Коэна): в пятой главе «Прекрасной дамы» он прячется в берлинском подвале, отверженный, отовсюду изгнанный, лишенный привилегий, покинутый всеми, кроме карлицы Рахили.

Вспоминаю заключительные страницы книги Эмманюэля Левинаса «Имена собственные» (перескажу приблизительно, по памяти; у меня тоже нет под рукой моих книг, нет даже интернета; я сейчас в Бразилии, в Сальвадоре-да-Байя). Мне часто приходит на ум его мрачное описание беспечного французского еврея, самоуверенного, благополучного, состоятельного, разносторонне одаренного, образованного, окруженного друзьями, принятого в лучших домах. Он без страха глядит в будущее, но внезапно налетает холодный ветер, опустошает его жилище, срывает ковры и шторы, превращает его жалкую роскошь в лохмотья и ворох лоскутьев, а вдали уже слышатся зловещие крики разъяренной толпы…

И еще я размышляю об участи лавочника Альфреда Илла, персонажа пьесы Фридриха Дюрренматта «Визит старой дамы». Надеюсь, вы читали Дюрренматта? Если нет, то прочтите незамедлительно. Хоть он и не Гёте, однако произведет на вас впечатление. Его гениальная пьеса тоже лет двадцать не дает мне покоя. В Гюллен, крошечный городок, некогда процветающий, ныне разоренный, где, кстати, по преданию, останавливался сам Гёте, возвращается «старая дама». Здесь прошло ее детство. Потом она уехала. Разбогатела. И теперь явилась, чтобы с безудержным бахвальством и помпой разыграть новый вариант притчи о блудном сыне. Исподволь, но умело и энергично она подготовила почву, а затем заявила оторопевшим землякам: «Помните Клару, дочь каменщика? Она любила Альфреда, но он бросил ее, как только она забеременела. Девчонка вынесла все муки ада: жители выгнали ее как воровку, травили, издевались над рыжими косицами и огромным животом. Та несчастная — это я. И теперь я вернулась, чтобы отомстить и в то же время спасти родной город от нищеты: ведь вы все разорились, не так ли? Заводы закрыты. Молодежь без работы. Дорогие граждане Гюллена, друзья! Я подарю городу пятьсот миллионов и еще пятьсот миллионов разделю между всеми жителями. При одном условии: вы убьете человека, что предал меня тогда. Миллиард в обмен на его голову». Естественно, горожане запротестовали: «Шантаж! Оскорбление нравственности! Разве честные люди, законопослушные европейцы пойдут на такую сделку?!» Старая дама с затаенной улыбкой ответила: «Ничего страшного. Я подожду. Вы еще сто раз передумаете. Поживу пока в гостинице „Золотой апостол" на привокзальной площади со своим восьмым мужем, миллиардами, горой чемоданов и многочисленными слугами и горничными». Развязка вполне предсказуема. Сначала все вдруг обрядились в новенькие желтые башмаки и туфли, франтовство охватило город, как эпидемия. Девушки надели модные платья. Юноши — яркие пестрые рубашки. Альфред Илл ловит со всех сторон косые взгляды, в испуге бросается к полицейскому, но с величайшим удивлением обнаруживает, что у того во рту сияет новенький золотой зуб. Илл надеется, что его защитит священник, но в церкви уже звонит новый колокол. В каждом доме появился телевизор, зашумела стиральная машина. Дорогого пильзенского пива — хоть залейся. Достаток растет на глазах. В общем, вы поняли. Старая дама не ошиблась в расчетах: жители понемногу, да-да, понемногу увлеклись приобретательством, позволили себе некоторую роскошь. «Ну его, этого Альфреда! В конце концов, старая дама по-своему права. В свое время он поступил с ней как последняя скотина. Да и теперь не изменился. Такой же мерзавец. Раньше мы просто не замечали, что он двуличный негодяй. Разве он не понимает, в какую отвратительную передрягу попал весь город по его милости? Ведь она говорила в его присутствии. И он не хуже нашего знает, что способен одним словом, одним движением спасти металлургические заводы X и прокатные станы предприятия Y, вернуть городу благоденствие. Мы, понятное дело, возмущены и защищаем его, мы верны закону и добродетели. Но он-то хорош! Он мог бы поступить благородно. Говорит, что любит родной город, но не желает ничем пожертвовать ради него. За давностью лет это, мол, несправедливо. Старуха спятила, нельзя потакать ее прихотям. Грязный трус. В чем же тут, спрашивается, несправедливость? Как он смеет рассуждать о справедливости, когда на карту поставлено общее благоденствие? Эгоист! Злодей! А мы, дураки, были так добры к нему!» Я не помню деталей. Но верно передаю общий смысл. В последней сцене бедный Альфред бесславно гибнет, горожане приканчивают его в углу бакалейной лавки. Ценой незначительной несправедливости в Гюллене восстановлены порядок и благолепие…




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 237; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.066 сек.