Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Враги общества 14 страница




Лоб, высокий и узкий, «венценосный», придавал ему сходство с королем. Переодетый государь вышел ночью и замешался в толпу подданных, чтобы понаблюдать за ними.

Было в нем что-то от Христа, но без мученичества, — от Христа, отказавшегося от спасения мира.

Два часа спустя он ушел — прямой, твердым шагом, — направился по узкому тротуару к бульвару Сен-Жермен и остановился, чтобы взглянуть при лунном свете на дом — то ли тот, где жил знаменитый кутюрье, или другой, пристанище Шатобриана, вернувшегося из Америки[130]… Я следил за ним, но издалека… Право, не знаю…

Зачем я вдруг стал рассказывать вам об этом?

Потому что вы упомянули Арагона, и в памяти у меня мгновенно всплыла эта сцена.

Потому что считаю автора «Защиты бесконечности», «Путешественников на империале», «Анри Матисса» одним из величайших писателей XX века и рад воспользоваться случаем, чтобы об этом напомнить.

И еще потому, что благодаря дневнику (да-да, тому самому, знаменитому, который вот уже много лет я надиктовываю каждую ночь на автоответчик своей секретарше) освежил в памяти беседу, которую мы вели в тот вечер, и удивился: с ним мы говорили почти о том же, о чем с вами.

Начали с «Орельена», в самом деле культовой для меня книги (я никогда бы такого не сказал просто из вежливости). Так что можете себе представить, как я ухватился за его предложение! И конечно, воспользовался случаем задать вопросы, которые вот уже много лет не давали мне покоя. А правда, что прототипом Поля Дени был Кревель?.. А Береники — Дениз Леви? А как Арагон относился к Дриё ла Рошелю?.. А к Бретону?.. Жалеет ли он, что не видится больше с друзьями юности? И как могло случиться, что люди, смолоду полные творческого кипения, братья по трагическому мировосприятию и страсти к огненным фейерверкам стали двумя отгороженными друг от друга, чужими мирами и никогда не соприкасаются?..

Мы поговорили немного и о политике. Нельзя было не затронуть политику хоть немного, когда вдруг представилась возможность поговорить с крупнейшим французским интеллектуалом (да, у него был именно такой уровень, ничуть не меньше), который вопреки преступлениям, позору, Пражской весне, — он сам назвал ее «Биафрой[131]духа», — вопреки полученной в мае 1968 года кличке «сталинская гадина», брошенной ему в лицо неким Дани Кон-Бенди, все-таки до конца остался верен Партии, своей Партии, той самой коммунистической партии Франции, которая была заодно с коммунистической партией Португалии, худшей из коммунистических партий Европы! Я спросил его об этой странной верности, приводящей в отчаяние его сторонников, и получил совершенно неожиданный ответ, необычный и по-своему прекрасный. Он сказал, что не ждет ничего от партии, кроме конца, но хотел бы, чтобы конец был достойным.

Мне пришла в голову нелепая мысль упомянуть Франсуа Миттерана, мне показалось, что я произведу впечатление, и я сообщил, что мне случалось встречаться с ним и мне понравилось, как он пишет. А он — он полоснул по мне сталью светлого взгляда, заткнул уши, словно я дал петуха, уставился на потолок с театральным видом, потом опять посмотрел на меня, улыбаясь все шире, шире, раздвигая на лице морщины, и вдруг громко расхохотался — я уверен, я не ошибся, я услышал смех времен Монпарнаса: «Месье Миттеран пишет? И вам нравится? Нет, вы шутите. Что там может нравиться? Чудовищная каша, штампы. Сплошное неприличие. Поговорим о чем-нибудь более достойном». (Когда просто «пишет» — это яд, Миттеран не может писать вообще, ну и т. д.)

Но главное, о чем мы говорили весь этот вечер, был стиль… любимый и ненавистный… необходимый и опасный… О том, что никогда нельзя писать так, как говоришь, а с другой стороны, до чего карикатурно — фальшиво, а стало быть, и карикатурно — звучит хорошо поставленный голос борзописца — стилиста… Так что же важнее для писателя: голос или слух? Голосовые связки или барабанные перепонки? Или, может быть, суть выразил Хемингуэй? Я процитировал его, а он сократил цитату: «Писатель без слуха все равно что боксер без левой руки».

Обсуждали литературную стратегию: заметать следы… менять обличья… лгать как дышать… писать как играть в рулетку, шахматы, покер… играть втемную или в открытую… искусство масок и обманов… недобросовестность как эстетика и намеренное действие… закон фальсификации… придумывать мир, а не подражать ему… Говорили о ненависти и как ей противостоять… о долгой войне, в которую он ввязался с тех пор, как Бретон — так талантливо! — объявил себя европейцем-пораженцем, беспощадным врагом общества «злобных собак», «жирных свиней», «суккубов»… да, беспощадным… да, ненавистником того самого мира, которым он наслаждался и в котором жадно искал признаки скорой гибели… вот он-то и был, дорогой Мишель, на протяжении всей своей жизни тем самым «врагом общества», о котором мы с вами говорим…

Виктор Гюго. Мы упомянули и Виктора Гюго, но мои «бодлеровские» пристрастия в то время отдалили меня от него (я не мог простить Гюго выражение «новая дрожь» в его письмах применительно к Бодлеру, невыносимо покровительственного тона этих писем и прочих вольностей). Но Арагон думал о нем примерно то же, что и вы, и, вполне возможно, сейчас, по прошествии долгого времени, и я готов признать: незаслуженно забытое величие… великолепная мощь, хотя и дурного вкуса… предвосхищение сюрреалистического сарказма… «Возмездие», подлинный шедевр… «Отверженные» и «роман живет собственной жизнью»… «А Жид? — ввернул я. — Его знаменитое „Виктор Гюго, увы!“, — разящее наповал?» — «Как это разящее? — вскинулся он. — Кто кого сразил, мой мальчик? Да, кто кого сразил? Слово сразило Жида. Гюго, как все поэты, неуязвим». — «А спиритизм? — продолжал возражать я. — Вертящиеся столики в Гернси, говорящие тени, беседы с мертвецами, Данте, Шекспиром, другими гениями?» — «Ну и что ж, что вертелись столики? — спросил он с такой веселой усмешкой, что я не выдержал и расхохотался. — Почему бы им не вертеться? Да, мертвецы переговаривались в преисподней. Но думаю, вы не поставите Гюго в упрек, что он предпочитал беседовать с великими покойниками, а не с живыми ничтожествами?»

Обсуждали вопрос, который по-прежнему его мучил, возникнув после той самой книги, незаконченной — ее и не закончишь, — своего рода наброска, он опубликовал его лет двадцать тому назад под названием «Я открываю карты». У меня к этой книге особая нежность, а его по-прежнему мучило: поэзия и роман… поэзия или роман… политика… литература… манифесты, листовки… могучий хор… автобиографические рассказы, исторические полотна… «Ура, Урал!» и «Базельские колокола»… «Москва слабоумная» и «Да здравствует ГПУ»… восхваление Матисса… поношение Пикассо… журналистика («Коммуна», затем «В этот вечер», затем «Французские письма»)… Академичность и авангард… Торез и Рембо… почтение к Барресу и открытие Соллерса… Булимия человека, который хотел до конца оставаться и юным наследником, и патриархом литературы… был и тем, и другим… единство такого творчества и такой жизни… если существует «высокий жанр», как вы его называете, он и охватывает весь разлет, придает порядок… или если существует, как утверждали Геростраты 20—30-х годов, которых называли еще сюрреалистами, некая точка, с которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, выраженное и непередаваемое, высокое и низкое, не представляют больше противоречий…

В тот вечер Арагон утверждал, что единство в самом деле существует…

Никогда, я убежден, он не уступил бы в вопросе об этой точке, в которой сплелась воедино вся тысяча его жизней…

Но он еще утверждал, что нет ведущего жанра, который стягивал бы вокруг себя все творчество, придавая ему тем самым единство.

С этого я хочу и начать.

 

И пожалуй, начнем.

 

Я понимаю, и очень хорошо, по какой причине вы утверждаете, что «поэзия — высший жанр». Точно так же считает Хайдеггер, видя в поэзии волшебную палочку, которая мгновенно открывает путь к источнику Бытия… И Аристотель — Хайдеггер его цитирует — утверждал, что поэтический опыт более подлинен, более точен, чем методическое исследование сущего… И Малларме в эссе «Музыка в литературе» пишет, что поэзия хоть и возникла гораздо позже, нежели мы привыкли считать, но именно она, единственная словесная форма, впитав, охватив и даже отстранив музыку, стала нашей госпожой и нашей рабыней; только в поэтическом слове таится и открывается Бытие. Кто мог бы сказать выразительней?

Но у меня в запасе есть и другие мнения, и они гласят: нет, ничего подобного, высший жанр, конечно же, роман, и только роман, потому что только роман способен вобрать, сплавить и затем воспроизвести, но только полнее, гораздо полнее, обогатившись и опытом, и философией, и наукой, те эмоциональные потрясения, какими дарят нас и поэзия, и музыка, вот Кундера, например… А есть еще и Сервантес… Пруст… великие австровенгры… Достоевский… Приверженцы романа считают его «большой формой», поглотившей все остальные, превратившей их в кантоны своей империи… Они признают глубинную правоту Малларме за одним-единственным исключением: власть, которую он приписал поэзии, принадлежит на самом деле роману… Джойс и его вавилонская башня на бумаге… Борхес и его мечта о книге, которая вобрала бы в себя все книги мира и сам мир… Мой друг Данило Киш, несправедливо забытый, очень убедительно говорил, что роман — это энциклопедия мертвых и выжимка многих библиотек…

Но тут подоспели режиссеры, Антониони, Любич, Ренуар, к примеру, и возражают: да что вы! вы ошиблись относительно жанра! Кино, и только кино! Оно поглотило все! Оно вобрало в себя музыку, живопись, театр, философию, литературу… вот синтетическое искусство, главенствующее, исчерпывающее… Только кино способно питаться всеми другими искусствами, расплавлять их в своем тигле, превращая в частички золотого или бронзового языка… вспомните первые фильмы Годара… В «Безумном Пьеро» и «На последнем дыхании» — Арагон отметил по ходу дела, как ловко Годар обращается с литературными аллюзиями и философскими афоризмами… И попробуйте внушить этому прирожденному метафизику, который в полете творит из математической теоремы метафору, что он занят не самым главным искусством!

Я мог бы вам доказать, что главный жанр, если считать главным тот, который колонизирует и пожирает все остальные, превращая их в провинции своей империи, так вот, я мог бы доказать, что законный претендент на главенство — театр. Не только мог бы, но уже доказал, и сделал это давным-давно, в год своего поступления в Эколь Нормаль, написав работу для семинара Жака Деррида, где сравнивал «Театр и его Двойник» Арто и «Рождение трагедии» Ницше. Уже тогда я согласился с Антоненом Арто, мучеником[132]и светочем (в то время он был моим идолом, еще одной великой тенью, человеком, принесшим новое евангелие, позже я назвал в его честь сына), что театр в самом деле «театр жестокости», «взрыв», сдирающий кокон с личинки ради ее вочеловечивания; психологическое «пресуществление» метафизикой «действа» и «транса» актеров, персонажей и автора — словом, «священное действо», а значит, нечего спорить: театр и есть абсолютное и совершенное искусство.

Но можно пойти еще дальше и утверждать — я говорю это не потому, что вернулся со службы в церкви Святого Рока, где отпевают всех художников, — а потому, что великий модельер Ив Сен-Лоран[133]не мог создать платья без странички Пруста, игры красок Энгра, графики Матисса или Пикассо, жеста, подсмотренного у Джакометти и Жермены Ришье, потому что он был не только прирожденным художником и прожил жизнь художника, но и потому, что мог бы описать свою работу как несравненное искусство. Но не описал… Он был слишком скромен, слишком обаятелен, чтобы становиться в позу… Хотя и здесь кипит расплавляющий тигель и перегонный куб. Так почему, по какой причине нельзя утверждать, что там, где он кипит, вбирает, растворяет, кристаллизует, преображает, не возникает и не воспаряет художество?

Тут есть о чем подумать, не так ли?

Но если можно утверждать одно, а потом прямо противоположное и утверждения будут равноправны, если на один вопрос существует множество ответов, противоречивых и в то же время доказуемых, если возможно (ведь я еще не исчерпал списка возможных вариантов, он бесконечен) вслед за Руссо утверждать, что жанр жанров — это его «Исповедь»-обнажение, или вслед за Блаженным Августином считать, что его «Исповедь»-обращение и есть величайшая, благословенная книга, то это значит только одно: вопрос поставлен некорректно.

 

И я на поставленный вами вопрос предлагаю мой собственный скромный ответ, возникший на основании предыдущих замечаний, подтвержденный опытом, вынесенным из беседы с Арагоном, исключающий дальнейшие споры.

 

Высшего жанра не существует — вот суть моего ответа.

Любой жанр становится высшим, как только художник начинает творить в нем и решает объявить его самым значительным — так говорит нам практика.

Если хотите, искусство можно уподобить Мессии, как трактовал его Махараль Пражский[134], говоря, что Мессия вовсе не особый посланец, явившийся в особое время, чтобы в особом месте сотворить чудо, — нет, утверждал Махараль, Мессией могу быть и я, может быть любой из вас в любой исторический момент в любом месте, если, верный Торе, он будет осуществлять ее заветы. И разве не то же самое можно сказать об искусстве? Оно вот это стихотворение, эта проза, эта статуя Праксителя, эта картина Учелло; этот гениальный монтаж фильма, «и» в начале предложений в «Госпоже Бовари», наращивание смыслов в романе Филиппа Рота; эта фотография Ричарда Аведона; эта автобиографическая страница Гомбровича, сцена Эсхила или Расина. Да, все это высшее, окончательно и бесповоротно высшее и вообще и в частности, в творчестве такого-то вот художника, который согласно своему настрою, часу, месту, где он находится, дыханию, ровному или учащенному, женщине, которую он любил, обретает среди жанров тот, который станет формой его великого творения.

Не выбирать — вот главное правило.

Быть медиумом и пиратом, а не хранителем святыни жанра — вот в чем секрет.

Сегодня поэт.

Завтра романист.

И снова поэт, когда почувствовали, что роман исчерпал вас, а вы исчерпали источник вдохновения и все средства.

Я, во всяком случае, живу именно так.

Я беру эти жанры, как беру такси — приехали, выхожу, спасибо и до свиданья, сколько я вам должен?

Я меняю их, как когда-то на почтовых станциях меняли лошадей, оставляя уставшую и садясь на свежую, что доставит вас до следующей станции (что-то похожее говорил и Мишель Фуко, и Жиль Делез в беседе, которую лет сорок назад опубликовал журнал «Арк»).

Должен сказать, что вопрос пресловутой «точки зрения», которая позволяет воспринимать жизнь и смерть, воображаемое и реальное, прошлое и будущее, ну и так далее, не противоречащими друг другу, для писателя вовсе не риторический (стихи или проза… поэзия или роман), а диетический (что больше подходит в эту минуту организму, который пишет, и организму, о котором он пишет, ведь это тоже живой и растущий организм?), даже метафизический (формирующая истина развивающегося существования, у которого есть не только право, но и обязанность переходить от одного жанра к другому в силу необходимости двигаться вперед).

Нет другой «точки зрения», есть зрение.

Излучающая энергия произведения всегда равна себе, Пруст говорит о сонате Вентейля[135], что «она всегда излучала одинаково ровный свет, никакая среда его не преломляла».

 

Средоточие литературной одиссеи — только «я», которое пустилось в странствие, переполнилось им и, возможно даже, в нем затерялось.

Говоря «я», разумеется, не имею в виду «Я, его величество», Нарцисса, зеркало, занятое лишь уловками и собственными тайнами; нет, мое «я» неуверенное, непредсказуемое, хрупкое, иной раз почти незаметное, оно лишь предлог для литературного странствия, настоящий «театр жестокости», движущая сила, выстраивающая и разрушающая это странствие; «я», становящееся то ровным местом, то пиком, то воздушным шаром, то пустотой, шагающее в ритме произведения, испаряющееся, когда оно закончено. Я же говорил вам, что мало что знаю о Бодлере, Пьеро делла Франческе, городах Анголы, Сартре, потому что уже написал о них. И мне кажется, что у нас с вами, Мишель, был опыт таких книг, в которых мы становились совсем для себя непривычными, и в этом их главная ценность.

Вот что я думаю, дорогой Мишель.

И поэтому, я думаю, вы склоняетесь к поэзии, а я к роману.

Поэтому вы и сняли фильм, замечательный, очень поэтичный, с великолепной метафизической подкладкой (спасибо Arte[136], в конце концов они устроили показ!), — но этот фильм, повторяю вам, всего лишь очередной зигзаг на том пути, куда вы завлекаете и маните последователей.

Я не хотел бы оставить без ответа и ваш пассаж об актрисах. Об одной уж, во всяком случае, я хотел бы сказать словами Бодлера — «моя великая, единственная, неизбывная страсть»[137].

Хотел бы поговорить еще и о Гари, тоже писателе, кинематографисте и мастере мистификации (непревзойденном): что за странная мысль об ответственности, которую мы будто бы несем перед читателями и которая мешает нам стать Ажарами?

В следующий раз, возможно, поговорим.

А пока отправляю вам это письмо.

 

26 июня 2008 года

 

Скорее всего, я неудачно выразился, дорогой Бернар-Анри; мне следовало бы обойтись без выражения «высший жанр», оно слишком напыщенно. Но прежде чем возвращаться к этому вопросу, который волнует меня, наверное, больше всего на свете, я переведу дыхание и поделюсь забавным воспоминанием. Не могу без улыбки вспомнить руководителя фестиваля искусств в Гёттингене, нервозного бывшего панка, который объяснял мне, что он требует, чтобы на его фестивале к писателям относились точно так же, как к музыкантам — к мировым рок-звездам, — и заключил свою пламенную речь выводом, с которым я не мог не согласиться: «Literature is one of the fucking major arts of the Werstern World!»[138]

Надо было бы сказать не высшее искусство, а первичное искусство (в том смысле, как говорят о первичных элементах в химии), или глубинное искусство. В общем, нечто противоположное тому, что Вагнер (я к нему хорошо отношусь) называл тотальным искусством. Своего рода канте хондо[139], но в более обобщенном смысле.

Конечно, все это относится не только к поэзии. У музыканта бывают минуты, когда словно бы помимо него начинает звучать мелодия. Еще более первичным был жест человека (мы о нем ничего не узнаем), который помешал пальцем бурую грязь и провел черту на стене пещеры.

На меня иногда слова накатывают, наплывают сами собой, бессвязные, бессмысленные, но я берусь за листок бумаги, чувствуя, что происходит что-то важное. Это длится какое-то время, длится, в общем, пока длится, но за это время я успеваю написать стихотворение, и большего мне не надо. Однажды утром, я никогда его не забуду, я ждал, потом ехал на такси и написал восемь стихотворений. Последним было «Возможность острова».

А вот романы так не пишутся никогда. Какой у меня максимум? От пяти до десяти страниц. Потом нужно затуманить голову, отключить механизм и подождать завтрашнего дня, чтобы продолжить работу.

Вдобавок начинаются проблемы. Приведу самый свежий пример, так нагляднее: в «Возможности острова», романе, Даниэль и Изабель встречаются с Фоксом в Испании, на пустыре возле шоссе, и я написал, что Даниэль вышел из «бентли». Несколько месяцев спустя голландский переводчик (дотошный до крайности, очень придирчивый и все-таки симпатичный) обратил мое внимание, что «бентли» был продан пятьдесят страниц назад, и значит, Даниэль должен выходить из «мерседеса». Во французском издательстве никто ничего не заметил.

А я, когда писал, видел на стоянке на шоссе «бентли»; но послушно исправил на «мерседес». Может, и зря.

Такое происходит постоянно, потому что поэзия говорит одно, а логика, необходимость внутренней связи с обескураживающей настойчивостью твердит противоположное. Если повиноваться поэзии, читать тебя будет невозможно. Если не повиноваться, приготовься к добросовестному труду storyteller.

Эти вечные столкновения — моя повседневность. Когда я сажусь писать книгу, а вернее, роман, только и делаю, что торгуюсь с неподкупным разумом. В кино еще хуже: нужно точно сознавать, чего хочешь, чтобы объяснить сотрудникам, а они с полуслова не поймут. Но худшее из худшего — это конфликты «кто кого», тут нужен уже не неподкупный разум, а умнейшая тактика, о чем меня еще давным-давно предупреждал Патрик Бошо, трезво заметив: «Режиссура — это политика». Но ведь трезвость, политика, умная тактика противоположны экстазу. Поэтому вы можете понять, какой я испытываю восторг, если мне удается вновь приникнуть к глубинному источнику.

Глубинному, да, безусловно, но я не хочу преувеличивать его загадочности. Можно посмеиваться над Йозефом Бейсом [140], его идеализмом, наивностью, немыслимыми проектами социальных преобразований, но нельзя отказать ему в правоте, когда он провозглашает: «Каждый человек — художник». Потому что каждому ведомы минуты, когда он создает удивительные художественные представления, причем разум не принимает в них ни малейшего участия. Он творит их каждый день, а вернее, ночь, потому что каждый человек видит сны.

(Сны видят и некоторые животные тоже.)

Глубинную родственность творчества и сновидений открыли не сюрреалисты, о ней говорили первые романтики. Все, кто трудился в области искусства на протяжении долгой истории человечества, знали — даже если первыми это напористо высказали романтики, боровшиеся против удушающей элегантности и рационализма XVIII века: есть минуты, когда произведения пишутся сами, вне контроля разума. Минуты эти могут быть продлены, только не с помощью наркотиков (тут я с Бодлером решительно не согласен). Достаточно оттянуть мгновение пробуждения. Когда вторгается критический разум, рациональное суждение, пора остановиться, принять душ. Значит, настало время начинать рабочий день, улаживать административные дела, обсуждать проекты, потом отправиться в ночной клуб, а можно и напиться, чтобы поскорее забыться сном, и лично я обычно предпочитаю второе.

С тех пор как мы затеяли с вами переписку, вы не раз уже говорили о телесном состоянии писателя, а я, признаюсь, почти не высказывался по этому поводу. Но, поразмыслив, единственное, что могу сказать: лично я действую всегда в полусне. Но это вовсе не означает отсутствия эрекции. Любить я предпочитаю в полусне на рассвете (Внимание! Эксклюзивная информация!). Кое-кому, может, и доводилось любить, не затенив неподкупного разума, я им не завидую. Все, на что способен я при полной ясности сознания, — это проверить счета или собрать чемодан.

Из этого не следует, что я присоединяюсь к стахановским призывам Флобера с фаллической окраской: «Напрягай! Напрягай!», «Чернильница — единственное влагалище, к которому вожделеет писатель». Каждый делает что может, черт побери! Бывают ведь и неэротические сны. Из всех обвинений, которыми меня донимали, самым постоянным и самым серьезным было обвинение в преизбытке секса в моих книгах, меня это крайне изумляет. На дворе 2008 год, в нашем западном обществе сексуальные вопросы вроде бы давно убраны под сукно, причем никто ни в малейшей степени не желает, чтобы краешек этого сукна был приподнят. В 1994 году после выхода «Расширения пространства борьбы» все остолбенели, но с тех пор у моих недоброжелателей было время организоваться.

У меня есть несколько достойных противников, и в хоре шокированных критиков, которые встречают каждую мою книгу страшными воплями, я не без нежности выделяю статьи Мари-Франсуазы Коломбани. Вспоминаю, что после выхода «Платформы» она написала очень точно: «Нужно повторять себе, что все это неправда, жизнь совсем не такая, это жуть наподобие „ужастиков", забава для детей, и читать книгу нужно так, словно задумал нарочно попугать себя перед сном». Я понимаю, что мир, в котором ее ровесники отхватывают полпланеты в поисках нескольких секунд сексуального удовольствия, ее не радует, и мысль, что ровесницы поступают точно так же, настроения не улучшает. Понимаю, что это не тот мир, в котором она хотела бы жить. Я все это понимаю и пишу вовсе не для того, чтобы огорчить ее (и все-таки огорчаю).

Но ее восприятие справедливо, мои книги действительно вымысел, я никогда не утверждал обратного. Возможно, как Лавкрафт, я только и писал, что «сказки, материализующие ужас», и вдобавок с чудовищной достоверностью. Конечно, я мог бы вывести на сцену старцев, озабоченных судьбами человечества, занятых борьбой против расизма и активно выступающих в интернете, сумевших, хоть и не сразу, создать себе любящую семью, но еще способных и на любовное приключение среди красот Люберона благодаря ярко-красной карте «Duo»[141]. Вполне возможно, и выведу, как только выкрою пять минут свободного времени.

Ни разу в жизни не получал я такого удовольствия, как от мейла читателя, который начал с того, что с немалым талантом пересказал мне всевозможные истории из собственной жизни, но потом заметил, что одних историй недостаточно, нужно распределить направляющие, расставить по местам значимые персонажи, очертить социальную среду — словом, массу вещей, которые он предпочел бы передоверить мне, и завершил письмо фразой, которую я всегда так хотел услышать: «Спасибо за вашу кропотливую работу».

 

Жизнь этого человека совсем не похожа на жизнь Мари-Франсуазы Коломбани, но реагируют они одинаково, они читатели. Куда меньше уважения вызывают у меня те — да нет, они мне просто отвратительны, — кто поддался соблазну reductio biographica[142], и я никогда не прощу СМИ, что и они выбрали ту же позицию. В этом случае ответ прост и груб. Я держу перед миром зеркало, отражение им не по вкусу. Они морщатся, поворачивают зеркало лицом ко мне и заявляют: «Вы описываете не мир, вы описываете себя». Заявляю и я в свою очередь: «В своих жалких статьях вы пишете не обо мне, не о моих книгах, вы просто лжете, обнаруживая собственную низость». Граница, которая разделяет людей, лежит не в области интеллекта, а в области души и сердца. Од Ланселен[143], например, что бы о ней ни думали, способна восхищаться, а Мари-Доминик Лельевр на это не способна, и все, что она видит в мире — портреты, «вытравленные серной кислотой», которые она поставляет в «Либерасьон», — несет отпечаток ее бесцветной ущербной души. Примеры можно множить, но я-то хочу сказать, что все зеркала деформируют изображение и деформация порой позволяет создать картину. Бывает, что зеркала загрязняются, покрываются пятнами и больше не могут ничего отразить, тогда это серьезно. В последнем своем письме вы приводите известную бредятину Жида; есть и другая, еще более известная: «Хорошая литература не создается добрыми чувствами» — ее понимают примитивно, тут же делая вывод, что литература создается чувствами злобными. Да нет, для хорошей литературы нужны все чувства, какие только есть на свете, и хорошие, и дурные, их соотношение — дело автора. Проблема, думается, не в озлоблении и не в «безрадостных страстях», потому что нет человека, который бы их избежал. Проблема — в отсутствии порыва, энтузиазма, радости. Когда в душе сосуществует и светлое, и темное, она спасена, — я подразумеваю, в литературном плане. А если говорить совсем уж конкретно и точно, то я всерьез обеспокоюсь тогда, когда избавлюсь от своей циклотимии, — в этот день поверхность зеркала померкнет. Или — аналогичная опасность — когда зеркало разобьется и душа превратится в осколки.

Вы правы, отметив, что в борьбе отражений и отсветов моя победа несомненна. Все меняется на протяжении истории. Наступит время, и реакция на мои книги будет казаться симптомом. Кое-кто уже сейчас говорит обо мне как о вымышленном лице. Сам я никогда не возражал против того, чтобы стать романным персонажем, я вынужден им стать, превратившись в «общественно значимую фигуру», но такой выбор меня несказанно удивляет. Правда, сделали его весьма посредственные авторы, кроме разве что Филиппа Джиана (в книге «По направлению к белым»). Но Джиан, заботясь об увлекательности своего произведения, очень далеко отошел от прототипа. Например, эпизод с Мадонной весьма забавен, но не имеет ко мне никакого отношения. Вывод напрашивается сам собой: персонаж романа не имеет со мной ничего общего, сам по себе я неинтересен.

Жаль мне совсем другого — жаль, что не нашлось желающего написать книгу о восприятии критикой моих книг. Я только что провел неделю в Польше, там сейчас идут ожесточенные споры между католиками-консерваторами и либералами-прогрессистами, в основном по поводу сексуальной морали. Самой интересной была, пожалуй, многочасовая беседа со студенткой-социологом, которая написала работу о том, как были приняты мои книги в Польше и как оба эти лагеря пытаются ими воспользоваться. Для меня эта встреча была по-настоящему интересна, для нее разве что любопытна, она писала не обо мне и даже не о моих книгах, она писала о Польше, освещая ее тем отстраненным умиротворяющим светом, какой излучает социология, когда не участвует в сиюминутных идеологических баталиях.

Меня мало радует бледный отсвет Христа, что упал на мою участь («…Не мир пришел Я принести, но меч; Ибо Я пришел разделить…»[144]). Все это так печально, болезненно, горестно. Но что я могу поделать? Так легла карта.

Официальная версия гласит: все у нас хорошо, все идет к лучшему, отрицают это одни психопаты-нигилисты. Психопатия их тоже объяснима: неблагополучная семья (мать бросила, отец тиранил, отсюда тяжелые последствия). С этой точки зрения внезапное появление моей матери, не могу отрицать, произвело некоторый эффект. Выглядела она как надо: взглянешь — содрогнешься! А когда заговорила… Ее «обращение в ислам», заинтересовавшее агента безопасности Ассулина, оказалось фарсом, и вдобавок выяснилось, что мы с ней (сын и мать) едва знакомы и наша встреча носила едва ли не случайный характер…




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 220; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.046 сек.