Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Конец ознакомительного фрагмента. 4 страница. Дети почитают родителей, и родители любят своих детей




Дети почитают родителей, и родители любят своих детей. Старик и старушка. И три красавицы. Нужно сказать, что я знаю (пришлось слышать, но слышать о тех девушках, которых я видал) два подобных случая в Петербурге. Именно, – матери, указав на лежащую в коляске кокотку, сказали дочерям лет 16‑ти: «Вот бы тебе подцепить дружка, как эта (кокотка), вот бы тебе устроиться к кому‑нибудь».

Ну, и – факт. Грубость семьи, пошлость тона. Пол дочери зачеркнут мегерой, которая сама не имеет пола, и «что‑то вроде пола» рассматривается, как «неразменный рубль». Впрочем, я рационализирую и придумываю. То, что виделось, – было просто грязная мочалка, грязная неметеная комната. Наконец, в детстве (ничего не понимая, – еще до поступления в гимназию) мне пришлось видеть глазами историю хуже. Офицер от себя отпускал молодую женщину, когда извозчик постучит в окно: «Здесь Анна Ивановна? Зовут в гостиницу».

Итак, видал, слыхал. Но этого подленького, уже авторского, уже citoyen – «пили кофе и любили винцо, потому что дочери хорошо получали», этого лакея‑литератора, сводящего все событие, в сущности, огромного быта и, может быть, скрытой огромной психологии к вкусовому ощущению хорошего винца на языке, – я не встречал… Даже «хуже» здесь – в сущности, лучше. Вовсе не в получаемой «монете» здесь дело, не в «кофе» поутру, а в другом: в преувеличенной развращенности уже стариков родителей или альфонса‑любовника. Вообще тут квадрат угара, а «монета» – только прикладное. И этот квадратугара есть все‑таки феномен природы, в который мы можем вдумываться, который мы можем изучать, тогда как совершенно нечего ни думать, ни изучать у этого француза, который рассмотрел здесь одну бухгалтерскую книгу и щекотание нёбных нервов. Падший здесь – литератор. О, он гораздо ниже стоит и швейцара со швейцарихой, и сестер‑кокоток. У кокоток – и развитие кокоток, и начитанность кокоток, и религия кокоток, и все. Маленькое животное, имеющее маленький корм. Но литератор, но литература, унижающиеся до этого торжественно‑язвительного:

 

Се – лев, а се – человек

 

– после Вольтера, Руссо, после Паскаля, Монтаня, после Гизо, Тьери, Араго…

 

* * *

 

В «социальном строе» один везет, а девятеро лодарничают…

И думается: «социальный вопрос» не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет 14 на шее одного трудолюбца; и окончательно задавят его. «Упразднить» же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них «большинство голосов», да и просто кулак огромнее.

 

* * *

 

Любовь подобна жажде. Она есть жаждание души тела (т. е. души, коей проявлением служит тело). Любовь всегда – к тому, чего «особенно недостает мне», жаждущему.

Любовь есть томление; она томит, и убивает, когда не удовлетворена.

 

Поэтому‑то любовь, насыщаясь, всегда возрождает. Любовь есть возрождение.

 

Любовь есть взаимное пожирание, поглощение. Любовь – это всегда обмен – души‑тела. Поэтому, когда нечему обмениваться, любовь погасает. И она всегда погасает по одной причине: исчерпанности матерьяла для обмена, остановке обмена, сытости взаимной, сходства‑тожества когда‑то любивших и разных.

 

Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И «вал» останавливается, «работа» остановилась: потому что исчезла машина, как стройность и гармония «противоположностей».

Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится…

Отсюда, раньше ее (полного) окончания, вспыхивают измены, как последняя надежда любви: ничто так не отдаляет (творит разницу) любящих, как измена которого‑нибудь. Последний еще не стершийся зубец – нарастает, и с ним зацепливается противолежащий зубчик. Движение опять возможно, есть, – сколько‑нибудь. Измена есть, таким образом, самоисцеление любви, «починка» любви, «заплата» на изношенное и ветхое. Очень нередко «надтреснутая» любовь разгорается от измены еще возможным для нее пламенем и образует сносное счастье до конца жизни. Тогда как без «измены» любовники или семья равнодушно бы отпали, отвалились, развалились; умерли окончательно.

 

* * *

 

…право, русские напоминают собою каких‑то арабов, странствующих по своей земле…

И «при свете звезд поющих песни» (литература). Дело все не в русских руках.

 

* * *

 

Почтмейстер, заглядывавший в частные письма («Ревизор»), был хорошего литературного вкуса человек.

Раз, лет 25 назад, я пошел случайно на чердак. Старый чемодан. Поднял крышку – и увидел, что он до краев набит (в конвертах) старыми письмами. Сойдя вниз, я спросил:

– Что это?

– Это мои (ко мне) старые письма, – сказала женщина‑врач, знаменитая деятельница 60‑х годов.

Целый чемодан!

Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: – «Да это – литература, прекраснейшая литература».

Письма писателей вообще скучны, бесцветны. Они, как скупые, «цветочки» приберегают для печати, и все письма их – полинявшие, тусклые, без «говора». Их бы и печатать не стоило. Но корреспонденция частных людей истинно замечательна.

Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек.

Вместо «ерунды в повестях» выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…

Ну, – печатать дело', науку, рассуждения, философию.

Но иногда, а впрочем лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и «зачитался бы с задумчивостью» иной читатель, немногие серьезные люди…

 

* * *

 

Приятно стоять «выше морали» и на просьбы кредиторов – по‑наполеоновски размахнуться и гордо ответить: «Не плачу». Но окаянно, когда мне не платят; а за «ближними» есть должишки. Перебиваюсь, жду. Не знаю, как выйти из положения: в мелочной задолжал. Не обращаться же к приставу, хоть и подумываю.

(философия Ницше).

 

* * *

 

Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, – и дворники «так запанибрата» смотрят на меня, как будто я уже и не барин.

 

Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина.

 

До «Ницшеанской свободы» можно дойти, только «пройдя через барина». А как же я «пройду через барина», когда мне долгов не платят, по лестнице говорят гадости, и даже на улице кто‑то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и, когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:

– Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.

Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?..

(тоже философия).

 

* * *

 

Рцы точно без рук и без ног. Только голова и живот.

 

Смотрит, думает и кушает.

 

Ему приходится «служить». Бедный. На службе в контроле он мне показал из‑под полы великолепные «пахитоски»:

– Из Испании. От друга. Контрабанда.

Потом я таких нигде не встречал.

На обеде с Шараповым и еще каким‑то пароходчиком я услышал от него замечательное выражение: «вкусовая гамма» (что после чего есть).

 

Но сидя и не двигаясь, он все отлично обдумывает и не ошибается в расчете и плане. Он есть естественный и превосходный директор‑воспитатель, с 3–4 подручными «субиками», Лицея, Правоведения, чего угодно. А он вынужден был «проверять отчетность» в железнодорожном департаменте. Поневоле он занимался пахитосками.

От него я слышал замечательные выражения. Весь настороженный и как‑то ударя пальцем по воздуху, он проникновенно сказал раз:

«Такт есть ум сердца». Как это деликатно и тонко.

Еще:

«Да, он не может читать лекций. И вообще – ничего не может. У нас его и вообще таких гонят в шею. В Оксфорде его оставляют. Он копается в книгах. Он ищет, находит, нюхает. Он – призванный ученый; ученый но вдохновению, а не по диплому. И молодым людям, из элементарной школы и почти что с улицы, полезно видеть около себя эту постоянную фигуру сгорбленного над книгами человека, которая их учит больше, чем лекции молодого, блестящего говоруна».

Ведь это – канон для университетов, о котором не догадался ни один из русских министров просвещения.

 

* * *

 

Есть несвоевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду, и высокую человеческую правду. Однако если бы эта «правда» расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, – доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона.

Вероятнее, они призвали бы «способных иностранцев» завоевать Россию, как собирался позвать их Смердяков и как призывал их к этому идейно «Современник»; также и Карамзин не написал бы своей «Истории». Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили «правду», но – ненужную, в то время – ненужную. И их, собственно, устранили, а словам их не дали удовлетворения. Это – не против мысли их, а против распространения этой мысли. Вольно же было Гутенбергу изобретать свою машинку. С тех пор и началось «стеснение свободы мысли», которая на самом деле состоит в «не хотим слушать».

 

* * *

 

Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть даже и черная. Судьба в ее силе.

 

«От Судьбы не уйдешь»: и из «оков народа» тоже не уйдешь.

 

* * *

 

– Посидите, Федор Эдуардович.

– Нельзя. Меня Бызов ждет.

– Что такое «Бызов»?

– Товарищ. Из университета. Тоже вышел.

– Ну?

– Я пошел к вам. Да зашел к нему. «Пойдемте вместе, а то мне скучно». Он теперь ждет меня у ворот.

И до сих пор «Шперка» я не могу представить «и» без «Бызова». Шперк всегда «с Бызовым». Что такое «Бызов» и какой он с виду, я никогда не видал. Но знаю наверное, что не мог бы так привязаться к Шперку, если бы он не был «с Бызовым» и вечно бы не таскал его с собой.

Еще Шперк приучился таскаться к философу… забыл фамилию. Он (под псевдонимом) издал умопомрачительную по величине и, должно быть, по глубине книгу – «Кристаллы человеческого духа». Радлов и Введенский, конечно, не читали ее. Забыл фамилию. Леднев (псевдоним)…

Он жил за Охтой, там у него был свой домик, с палисадником, и сам он был маклером на бирже; маклером‑философом. У него была уже дочь замужняя, и вообще он был в летах.

Моя жена («друг») и этот маклер были причиной перехода Шперка в православие. Шперк удивительно к нему привязался; попросту и по‑благородному – «по‑собачьи». Маклер был для него самый мудрый человек в России, – «куда Введенский и Радлов»! Он был действительно прекрасный русский человек, во всех книгах начитанный и постоянно размышляющий. Он упрекал Шперка, что тот выпускает всё брошюры, т. е. «расходуется на мелочи».

Наблюдать любовь к нему Шперка было удивительно трогательно.

Вспомнил фамилию философа – Свечин.

 

* * *

 

– Барин, какой вы жестокий.

– А что, няня?..

– Да вы заснули.

«Боже! Боже! Заснул!!!»

А Шперк все тем же музыкальным, вникающим в душу голосом читал «Душа моя» (поэма его в белых стихах).

– «Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу», – сказал я. И в чтении его – все было понятно, как в разговорах его – все понятно. Но когда сам его читаешь по печатному – ничего не понимаешь.

Я встал. Он улыбнулся. Он никогда на меня не сердился, зная, что я никогда не захочу его обидеть. И мы пошли пить чай.

(в С.‑Петербурге, на Павловской улице).

 

* * *

 

Взгляните на растение. Нутам «клеточка к клеточке», «протоплазма» и все такое. Понятно, рационально и физиологично.

«Вполне научно».

Но в растении, «как растет оно», есть еще художество. В грибе одно, в березе другое: но и в грибе, и в березе художество.

Разве «ель на косогоре» не художественное произведение? Разве она не картина ранее, чем ее можно было взять на картину? Откуда вот это‑то?!

Боже, откуда?

Боже, – от Тебя.

 

* * *

 

Язычество, спрессованное «до невозможности», до потери всех форм, скульптур, – это юдаизм. Потом спрессовывание еще продолжилось; теперь только запах несется, материи нет, обращена в «О»: это – христианство. Таким образом, можно рассматривать все религии как «одно развитие», без противоречий, противодвижений, как постепенное сжимание материи до плотности «металла» и до «один пар несется».

Можно ли?

 

* * *

 

После хиротонии, облекшись в «ризы нетления», – он оглядится по сторонам и начинает соображать доходы.

(судьба русского архиерея), (не все).

 

* * *

 

Он был самоотверженный человек и не жил с своей женой. С ней жили другие. Сперва секретарь, потом сын друга (С), потом кто попало. Он плакал.

Раз едем на извозчике куда‑то или откуда‑то. Он и говорит:

– Чтобы жить хорошо, не надо иметь денег,

– Как?

– Вы нуждаетесь?

– Да.

– Отлично. Мы берем вексель, я и Рцы ставим свои бланки, вы идете в банк и учитываете…

– Как «учитываете»?

– Так учитываете. Вам выдают не полную сумму, а немного вычитая. Вексель остается в банке. Разумеется, вы его выкупаете сами, когда деньги будут. Так что сейчас вовсе не надо иметь деньги, а только быть уверенным, что потом получите, и на это «потом получите» – жить.

Отличное «сейчас»!

– Это какая‑то сказка.

– Да! И потом – тоже «переписать» вексель, еще дальше на «будущее». Так я живу, и вот сколько лет, и не нуждаюсь.

(море житейское).

 

* * *

 

О мое «не хочется» разбивался всякий наскок.

Я почти лишен страстей. «Хочется» мне очень редко. Но мое «не хочется» есть истинная страсть.

От этого я так мало замешан, «соучаствую» миру.

Точно откатился куда‑то в сторону и закатился в канавку. И из нее смотрю – только с любопытством, но не с «хочу».

(ночью в постели).

 

* * *

 

То, чему я никогда бы не поверил и чему поверить невозможно, – есть в действительности: что все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения, с самого притом детства, в юности и проч., имеют себе соответствием пожилом возрасте и особенно в старости. Что жизнь, таким образом (наша биография), есть организм, а вовсе не «отдельные поступки».

Жизнь (биография) органична: кто бы мог этому поверить?! Мы всегда считаем, что она «цепь отдельных поступков», которую я «поверну куда хочу» (т. е. что такова жизнь).

Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видел и поэтому совершенно и никак его не чувствую и никогда о нем не думаю («вспоминать», естественно, не могу о том, чего нет «в памяти»). Но и маму я, только «когда уже все кончилось» (t), почувствовал каким‑то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил; и мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя «на бревнах», – был «сруб» по‑соседству) жаловаться на нее в полицию. Только когда все кончилось и я стал приходить в возраст, а главное – когда сам почувствовал первые боли (биография), я «вызвал тень ее из гроба» и страшно с ней связался. Темненькая, маленькая, «из дворянского рода Шишкиных» (очень гордилась) – всегда раздраженная, всегда печальная, какая‑то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, и последние года два больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла: но до этого ли ей было, во‑первых; а во‑вторых, она физически видела нашу от нее отчужденность и почти вражду; и, естественно, «бросила разговаривать» с «такими дураками». Только потом (из писем к Коле) я увидел или, лучше сказать, узнал, что она постоянно о нас думала и заботилась, а только «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали». И мы, конечно, «ничего не понимали» со своей «полицией». И потом эта память ее молитвы ночью (без огня), и толстый «акафистник» с буро‑желтыми пятнами (деревянное пролившееся масло), и как я ей читал (лет 7‑ми, 8‑ми, даже 5‑ти?) «Училище благочестия» и там помню историю «О Гурие, Самоне(?) и Авиве». Мне эти истории очень нравились, коротенькие и понятные. И мамаша их любила.

Но на наш «не мирный дом» как бы хорошо повеяла зажженная лампадка. Но ее не было (денег не было ни на масло, ни на самую лампадку).

И весь дом был какой‑то – у! – у! – у! – темный и злой. И мы все были несчастны. Но что «были несчастны» – я понял потом. Тогда же хотелось только «на всех сердиться».

(за нумизматикой).

 

* * *

 

До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос (%о5ц8<в– украшаю), а Безобразие, и, в отчаянные минуты, просто Дыра. Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? – такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, «О понимании») – этого всегда хотелось, это «летело:»: но что творится, в области действия или вообще «жизни», – хаос, мучение и проклятие.

И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно.

В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь.

И жизнь очень бедна, и люди бедны. Но никакой тоски, черни, даже жалоб не было. Было что‑то «благословенное» в самом доме, в деревянных его стенах, в окошечке в сенях на «За‑Сосну» (часть города). В глупой толстой Марье (прислуге), которую терпели, хотя она глупа, – и никто не обижал.

И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем «сердитости», без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, «почему другой живет лучше», «почему он счастливее нас», – как это опять‑таки решительно во всяком русском доме.

Я был удивлен. Моя «новая философия», уже не «понимания», а «жизни» – началась с великого удивления…

«Как могут быть синтетические суждения я‑priori»: с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого – счастлива; как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1‑му числу»: и жить благородно и счастливо, жить с тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми по тому одному, что они ни против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны.

Ни внучка 7‑ми лет, «Санюша», ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее – бабушка, лет 55.

И я все полюбил. Устал писать. Но с этого и началась моя новая жизнь.

(за нумизматикой).

 

* * *

 

Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви. Я оттого отвергал или «не интересовался» бессмертием души, что мало любил мамочку; жалел ее – но это другое, чем любовь, или не совсем то… Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что «ее нет»: то вот и «бессмертие души», «вечная жизнь», «загробное существование». Но, может быть, это «гипотеза любви»? Какая же «гипотеза», когда я «ем хлеб» и умру без «ем». Это – просто «еда», как обращение Земли около Солнца и проч. космическое. Так из великой космологической тоски (ибо тоска‑то эта космологическая) при разлуке в смерти – получается, что «за гробом встретимся». Это как «вода течет», «огонь жжет» и «хлеб сытит»: – так «душа не умирает» в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему это должно быть так – нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что – есть. К числу этих вечных «есть», на которых мир держится, принадлежит и вечность «я», моего «горя», моей «радости». Идея эта, – или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею «Госуд. дума», или «Ленская забастовка», или лошадиное «предлагаю всем встать» (при известии о смерти)… А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что «наш мир» (и его понятия) есть что‑то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное – не нужное следующему же за нами поколению, – что даже страшно подумать. Турнюры.

– Носили женщины турнюры.

– А? Что?

– Турнюры, говорю.

– Ну так что же? Больше не видим.

– В том и дело, что «не видим». Так вот «не увидим» завтра всего «нашего времени», с парламентами, Дарвином и забастовками. И может по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было «бессмертия души».

Нежная‑то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе «вечною разлукою» – это никогда не порвется, не истощится.

Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно – паутина. Истинное железо – слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, – одно благородное.

 

Им и живите.

(21 апреля).

 

* * *

 

Что‑то такое противное есть в моем слоге. С противным – все не вечно. Значит, я временен?

Противное это в каком‑то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, – и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.

Мой идеал – тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.

Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература^. Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем – совершенно невозможно. Нужно родиться и «удалась бы биография».

Чистый – вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из «Русск. Вестн.» (вырезанная, – цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал: а «уже сдал в набор», – то пошла. В «Капитанской дочке» ни одна строка не устарела: а ей 80 лет!!

В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.

Какой я весь судорожный и – жалкий. Какой‑то весь растрепанный:

 

Последняя туча разорванной бури…

 

И сам себя растрепал, и «укатали горки».

Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.

Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я – никогда). Вдруг узнаешь меру себе. «Сейчас – все упоительно», и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: «Ложь! Ложь!»

Грустно и страшно.

(за корректурою книги «О монархии», вырезанной в 1896 г. из «Русск. Вестн.»).

 

Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: «Как это трудно!

Я не могу!» Где «я не могу» – удивление и затем восхищение (что другой мог).

У меня это редкий гость, редчайший.

 

* * *

 

Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые.

Как они счастливы!

 

* * *

 

Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.

……………………………………………………………………….

……………………………………………………………………….

……………………………………………………………………….

……………………………………………………………………….

……………………………………………………………………….

……………………………………………………………………….

Неужели же вся жизнь легкомыслие?

Вся.

 

* * *

 

Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник – часовня, и в ней неугасимая лампада «по рабе Божием Николае» (Гог.).

Милая Надежда Роман. (ГЦерб.) незадолго до кончины говорила мужу «Поставь мне только деревянный крест». Т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, – душевно (несколько), от семейного несчастия, – и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда; жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.

Вот ««несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших «сочинений» по религии.

Какая она вся была милая. Она знала мое «направление» (отрицательное) и никогда меня не осудила.

(Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила «по заграницам».)

А знаете ли вы, что урожденная она – Миллер (отец ее – в Учетном банке заведовал каким‑то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини.

 

А мы, русские, бросаем веру и монастыри.

 

* * *

 

Да, этот странный занавес, замыкавший одно отделение от соседнего, – не стена, не решетка, – занавес цветной и нарядный, наконец – со складками, как бы со сборками, – и куда так страшно запрещено было входить, куда единожды в год входивший не вносил света, не мог иметь при себе свечи или факела, что было бы так естественно, чтобы не наткнуться и чтобы сделать там, что нужно, – он в высшей степени напоминает просто сборчатую цветную юбку, подол, «края которого», конечно, «никто не поднимает»?

Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы там поставленные?

(скиния Моисея).

 

* * *

 

Нужно, чтобы о ком‑нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь.

(в ват…).

 

* * *

 

Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал – учась и потом, – но ничего особенного не находил. Чудеса (все «победы» над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи – я их не находил необыкновенными, кроме какой‑то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма и Иерусалима) и чего‑то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось правдой и каким‑то необыкновенно тёплым, точно внутри слов и строк струится кровь, при том родная! Рассказ о вдове из Сарепты Сидонской мне казался «более христианским, чем все христианство».

Тут была какая‑то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая‑то несовмещаемость между христианством и «разверстыми ложеснами» (Достоев.).

(однако певчих за обедней с «Благословен Грядый во имя Господне» – я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему‑то другому относящимся к Будущему и вместе с тем к Прежде Покинутому).

 

* * *

 

Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной. Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно – вечер.

Так и вышло.

 

* * *

 

Сравнивал портрет Д.С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго, и бедность лица у первого.

Все‑таки русская литература как‑то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество. Какая милая чепуха. Не вернусь ли я когда‑нибудь к любви литературы? Пока ненавижу.

(за уборкой фотогр. карточек, студентом накупленных).

 

* * *

 

«Чистосердечный кабак» остается все‑таки кабаком. Не спорю – он не язвителен, не спорю, в нем есть что‑то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело‑то в том, что он все‑таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «все так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну‑ка сложим: praesens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все‑таки один кабак, в котором задохнешься.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-03-29; Просмотров: 362; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.008 сек.