КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Проблема сознания в философии 5 страница
Роман в рукописи несколько лет ходил в Москве по рукам, официально обсуждался в наших редакциях, и об отклонении его журналом нигде не сообщалось. В самом отклонении рукописи еще нет ничего исключительного. Разве не бывает, что рукопись отклоняется одной редакцией и принимается другой? Чтобы не ходить далеко, можно напомнить историю напечатания «Синей тетради» Казакевича и многих других произведений последних лет. В чем же был криминал? Все делалось не тайком, не из-под полы, а открыто, на глазах у всех. Сам вопрос о присуждении Пастернаку Нобелевской премии в литературных кругах за рубежом обсуждался и раньше, и вне всякой связи с романом «Доктор Живаго». Об этом серьезно говорили уже в 1947 году. ТогДа кандидатуру Пастернака выставила группа английских писателей. В Москве это тоже знали. Я помню, как в одном литературном доме осенью 1947 года шел об этом разговор в присутствии Е. В. Пастернак, первой жены Б. Л. Времена были куда более крутые, и все присутствующие высказывали опасение за положение Б. Л. у нас, если это произойдет, и почти в той же самой формулировке, которую дал он в разговоре со мной через десять лет, говоря, что из него сделают «второго Зощенко». Может быть, эти слухи повлияли на решение об уничтожении тиража сборника избранных стихотворений Б. Л. в серии «Избранные произведения советских писателей», по примеру уничтожения уже напечатанных книг Ахматовой и Зощенко. Судя по разговору со мной в августе 1957 года, Б. Л. ясно представлял, что его ожидает, и ничего не преувеличивал. Настоящие поэты часто предсказывают в стихах свое будущее, и Пастернак задолго до мрачной осени 1958 года писал: «На меня наставлен сумрак почти тысячью биноклей на оси». Предощущение судьбы, так фатально
«Ночная даль теперь казалась краем, Уничтоженья и небытия. Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для житья. И, глядя в эти черные провалы, Пустые, без начала и конца, Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом он молил отца». Стихи приписаны автором герою романа, но это кажется натяжкой: в опыте жизни Живаго нет этому никаких реальных параллелей. Тут голосом героя говорит его живой протагонист, но отнюдь не двойник,— сам автор. Разве Б. Л. не хотел, чтобы роман был напечатан в «Новом мире» и вышел в Гослитиздате? Можно счесть странным, что он на это надеялся. Но это был 1956 год, год XX съезда. Многое менялось. Открывались новые пути. В подобные моменты крутых переломов иногда сбывается то, что недавно казалось невероятным. Когда я впервые прочитал в рукописи «Ивана Денисовича» и «Матренин двор», я готов был держать любое пари, что эти вещи еще долго не смогут быть напечатанными. К счастью, я ошибся. Не-подцензурность «Доктора Живаго» относительна. Многие идеи, высказанные в романе, содержатся в еще более ясном виде в поэме «Высокая болезнь», которая не раз переиздавалась и в годы культа Сталина. Знать свою судьбу и идти ей навстречу, не зажмуриваясь и не обольщаясь софистскими утешениями, делая то, что он, верно или ошибочно, считал своим долгом,— вот содержание и смысл последних лет жизни Б. Л. Пастернака.
Которая дороже всех святынь.
Пускай же сбудется оно. Аминь».
Этот «выбор», это решение были непросты уже тем, что они противоречили прирожденному характеру Б. Л. — артистически мягкому, далекому от ограниченности фанатизма, доверчивому и открытому. Виктор Шкловский написал про него в книге «2оо, или Письма не о любви»: «Он проживет свою жизнь счастливым и всеми любимым». (Любопытно, что в переиздании книги в 1964 году эта фраза опущена, вероятно, потому, что уж очень она выразительно контрастировала с глумливым интервью о Пастернаке, данным Шкловским в ялтинской «Курортной газете» в трагические дни октября 1958 года.) Для меня острые углы «Автобиографии» обозначают сломы и рубцы души поэта в борьбе с самим собой... В 1936 году в стихотворении «Художник» Б. Л. Пастернак писал: «Но кто ж он? На какой арене Стяжал он поздний опыт свой? С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой». Хочется процитировать все стихотворение целиком. Сейчас кажется чудом точность, с которой проецируется в нем дальнейшая судьба поэта. Но подлинная поэзия всегда чудо, иначе зачем она нужна? «Все до мельчайшей доли сотой в ней оправдалось и сбылось»,— сказал о своей жизни Б. Л. в одном из поздних своих прекрасных лирических стихотворений о русской природе, где достигнута та высокая поэтичность, в которой не сравнения и уподобления метафорического порядка придают значительность простому и скромному пейзажу, а он сам собой как бы углублен до просторного образа, не переставая быть тем, что он есть, то есть точно выписанной картинкой природы. «Выбор» был непрост еще и потому, что никаких иллюзий у человека, потерявшего в годы культа Сталина столько близких друзей и не раз в глухую ночь в Переделкине ждавшего стука в калитку агентов Ежова и Берия, быть не могло. Что тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только, что в 1955 году молодой прокурор Р., занимавшийся реабилитацией Мейерхольда,
Все сказанное не означает полного принятия мною идей и образов романа «Доктора Живаго» и даже хотя бы относительного согласия с авторской оценкой его как главного труда жизни. Когда рукопись романа ходила по Москве, я ее не прочитал. Почему-то мне казалось, что роман вскоре будет напечатан, и я не проявлял особого рвения к тому, чтобы его достать, хотя это совсем было не трудно, да и сам Б. Л. дал бы мне его, если бы я попросил. Прочитал я его гораздо позднее, когда миновала буря вокруг него, уже после смерти Б. Л. Нужно ли здесь писать об этом? Да, мне кажется, нужно. Ведь я пишу о встречах с Борисом Леонидовичем Пастернаком, а это тоже одна из «встреч»... Говоря кратко, роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала. Выносить суждение об этой, уже такой знаменитой книге было делом слишком серьезным и ответственным перед самим собой. Я прочитал его дважды и потом еще много раз перелистывал, просматривая отдельные главы и страницы, споря мысленно и с собой, и с Б. Л. Скажу больше: знакомство с романом было для меня драматичным — и потому, что я очень любил Б. Л. как
В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько бы их было больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в этой книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов — или наивная персонофикация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры — это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица — это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешанные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романического и описательного характера. Все, что говорится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (в некоторых из них я встретился с уже слышанным ранее от Б. Л.— правда, большей частью иначе сформулированным). И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет. Даже при беглом чтении в глаза бросается много самоповторений или, вернее, автоцитат. Это не только мысли и размышления автора, но и образы. Например, в «Охранной грамоте» говорится о Маяковском: «за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, веч Автор не раз говорит от себя и в речах героев о прелести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вторичны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непонятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастер-наковском понимании истории, как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоправданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы. Отчетливо подражательны многие сюжетные реминсценции: все эти бесконечные ночные разговоры, объяснения, выстрел Лары и уход от нее мужа. Это все «литература», как и почти все другие необыкновенные встречи и совпадения, вплоть до появления дочери доктора в конце. Мне кажется, что беда Б. Л. — в неверном выборе жан Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических местах) — такая уж это литературно-традиционная Россия, Россия вторичного отражения. Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед; стилизованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? Она вышла к тому времени, когда к традиционной загадке «славянской души» прибавилась загадка большевистской России, выигравшей страшную войну, и еще одна суперзагадка культа Сталина. Принятая за ответ на эти загадки-вопросы, книга не отвечает по-настоящему ни на один из них. Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и антипластичное соединение иногда проницательных, часто
Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе иногда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала? Но по другим кускам (чаще всего по лирическим или описательным отступлениям) видишь, что это рука Пастернака-поэта. «В растворенную форточку тянуло весенним воздухом, отзывавшемся свеженадкушенной французской булкой». По одной этой фразе можно узнать автора. Или: «Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Дома и заборы сбились в кучу в вечерней темноте. Деревья подошли из глубины дворов к окнам, под огонь горящих ламп». И еще: «Если недогоревшая головешка задерживает топку, выношу ее, бегом, всю в дыму, за порог и забрасываю подальше в снег. Рассыпая искры, она горящим факелом перелетает по воздуху, озаряя край черного спящего парка с белыми четырехугольниками лужаек, и шипит и гаснет, упав в сугроб». И — «запах лип, обгоняющий поезд, как слух...». Таких мест много, но как много и натянутого, ходульно-преувеличенного, подражательного. Как верен автор своему отличному вкусу в отрывках, подобных вышеприведенным, и как он изменяет ему, когда вторгается в чуждую себе сферу. В русском искусстве есть еще один такой, и даже более яркий, пример беспомощности большого художника в чужой ему области: это стихотворные опыты А. Н. Скрябина, опубликованные после его смерти М. О. Гершензоном в одном из томов «Русских пропилеев». Оригинальный, неповторимый, бездонно глубокий в музыкальном творчестве, композитор оказался неискусным и вялым подражателем общих мест символистской поэзии в искусстве словесном. А известно, что он своим опытом в стихотворчестве придавал огромное значение и искренне считал себя новатором, идущим по еще не открытым путям. Оговариваюсь: Пастернак писал отличную прозу, но прозу иного рода, в жанре же традиционного романа он потерпел обидное поражение. Когда-то, еще в Чистополе, мы с Б. Л. раздумывали над странным признанием Л. М. Леонова о том, что высшим достижением русской литературы он считает «Капитанскую дочку», и Б. Л. тонко и глубоко комментировал непонятное противоречие между тем, что писатель Леонов Не стану ничего говорить о высказавшей себя в романе поздней религиозности автора — это дело личной совести каждого. Все связанное с этим мне странно: я разделяю убеждение молодого Пастернака, что майское расписание поездов Камышинской ветки — «грандиозней святого пи-санья»... Много можно еще сказать об этой необычайной книге, такой внутренне-противоречивой, пестрой и ненужно-сложной. Как писательский поступок, она мужественна и героична, моральные предпосылки ее безукоризненны, но художественный результат — двусмыслен и спорен. Я читал толстую машинописную рукопись «Доктора Живаго», данную мне на один день, летом на застекленной террасе второго этажа подмосковной дачи. Все вокруг было в буйной зелени. Все шелестело, шевелилось, трепетало, щелкало, звенело. Пахло густой смесью трав, цветов, разогретого дерева. Иногда налетал ливень и исчезал, пообещав еще несколько раз вернуться до вечера. Все высыхало мгновенно. Гудела электричка. И все это вместе было тем, что издавна связывалось со словом «Пастернак», и имело гораздо больше прав называться им, чем толстая папка с его именем на обложке. Были минуты смятения. Был испуг возмездия за богохульство, ожидание расплаты за дерзость. Нет, пусть я тысячу раз не прав, все равно я должен себе сказать это, иначе я не имею права вспоминать о нем, как я не хотел его видеть, когда чувствовал себя смутным, недостоверным, сбитым с толку. Я пишу сейчас здесь о романе так спокойно потому, что тогда я десять раз ждал, не поразит ли меня немедленно гром, потому что я вскакивал, спускался в сад, возвращался, оставлял и снова брал роман, перечитывал, искал себе поблажек, объяснений, извинений, отговорок. Я вспоминал его предупреждение о читателях, которые отстают от поэта, потому что хотят от него, только чтобы он повторялся. Но это не успокаивало и решительно ничего не объясняло. Летний ливень за окном был сильнее романа, хотя и он мог быть одной из его страниц. Но он был одной страницей, а их сотни. И вся беда этих сотен страниц была в том, что они являлись теми самыми повторениями, которые он отрицал. Я начал писать эти заметки из неостывающего чувства любви и признательности к Б. Л. Пастернаку и удивления перед ним. Я был бы недостоин этих чувств и дорогого мне его дружеского расположения, если бы умолчал или слукавил в вопросе о романе «Доктор Живаго». Будем любить своих избранников зрячей и не рабской любовью: это тоже один из его великих уроков. Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по литературе ждали еще в 1957 году, а в 1958 году говорили об этом с уверенностью. Я уже не помню, что питало слухи — может быть, зарубежные радиосообщения. В конце октября этот слух стал действительностью. В Москве узнали об этом, кажется, 24 октября. Накануне выпал первый в этом году снег, но быстро стаял. На следующий день в «Литературной газете» (редакция, видимо, заранее подготовилась) появилось огромное, почти на две полосы, письмо к Пастернаку от членов редколлегии журнала «Новый мир» с объяснением мотивов отклонения романа и редакционная статья исключительной резкости. 26-го была напечатана большая статья Д. Заславского «О литературном сорняке» («сорняк» —это Б. Л. Пастернак!). Именно в эти дни имя поэта стало известно всем.
За две недели до смерти Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и многом другом. Есенин защищал право поэта на писание ширпотребной лирики романсного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу — вот, что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..» Асеев добавляет: «Он именно так и сказал: помню отчетливо» («С. А. Есенин. Воспоминания, под ред. И. Евдокимова. Госиздат. Москва, 1926, с. 194). Любопытно, что в своей позднейшей мемуарной статье о > Есенине Асеев приводит совсем другой текст разговора, без имени Пастернака. Для Есенина в середине двадцатых годов имя Пастернака являлось нарицательным примером непопулярности. За тридцать с лишним лет изменилось немного. Известность Пастернака по-прежнему не выходила за узкие пределы окололитературной среды, студенчества, некоторой части интеллигенции. Но за эти два дня — 25 и 26 октября — имя Пастернака стало известно буквально всем. В ночь на 26-е снова выпал снег и лежал почти до вечера. Днем я сидел в парикмахерской на Арбатской площади, и как раз в это время по радио читали статью Заславского. Все слушали молча, я бы сказал, с каким-то мрачным молчанием, только один развязный мастер стал вслух рассуждать о том, какую сумму получит Пастернак, но к нему никто не присоединился, и он тоже замолчал. С утра на душе лежала какая-то тяжесть, но молчание это меня ободрило. Я знал, что для Б. Л. тяжелее всего не суровость любых репрессий, а пошлость обывательских кривотолков. Несколько дней на еще зеленой траве московских скверов лежал снег, и это было очень красиво. Потом снег снова стаял, зима отступила, и вернулась осень с чудесной солнечной погодой. А антипастернаковская кампания нарастала. 27 октября президиум ССП исключил его из числа членов Союза писателей. 31-го собрание московской организации ССП подтвердило это решение и в своей резолюции потребовало лишения Б. Л. советского гражданства. Миша Светлов, живший в эту осень в Переделкине, рассказал мне, что в один из темных осенних вечеров местные хулиганы и пропойцы кидали камни в окна дачи Пастернака. Не обошлось и без антисемитских выкриков. Миша сочувствовал Б. Л. и сетовал, что его не хотят правильно понять. Ночью мне не спалось, и я представлял себе темную дачу Б. Л., занавешенные окна, запертую калитку... О своем состоянии в эти дни Б. Л. рассказал в стихотворении «Нобелевская премия». Оно начинается так: «Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет, А за мною шум погони, Мне наружу ходу нет». В театрах — Художественном и Малом,— где шли переводы Б. Л., с афиш было снято его имя. Эта «примета времени» (как любят выражаться критики) сразу повлекла за собой цепь драматических ассоциаций. Казалось, произойдет что-то еще более страшное и непоправимое. Все с утра кидались за газетами, а вечерами не отрывались от радиоприемников. Мир был набит новостями. Конклав в Ватикане избрал кардинала Анд Дни становились все короче и темнее. На душе было тяжело не только потому, что было жалко Б. Л. и стыдно за многих, а еще и потому, что во всей этой истории чувствовался рецидив черной памяти лет культа Сталина. В последний день месяца стало известно о письме Б. Л. в комитет Нобелевских премий. Оно у нас не было опубликовано, и текст его таков: «В связи с тем значением, которое придает
го мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». Одновременно Б. Л. обратился с известным письмом к Н. С. Хрущеву с просьбой сохранить ему гражданство СССР (оно было опубликовано в газетах 2 ноября). В ответ на это последовало заявление ТАСС о том, что Пастернаку предоставляется право поступать, как ему угодно. И хотя Кочетов еще называл в печати Б. Л. «отщепенцем», а Михалков сочинил про него издевательские стишки, кампания медленно, но неуклонно пошла на спад.
После этого Б. Л. стал все чаще болеть. Вскоре он начал писать пьесу, о которой я говорил выше, и вел огромную переписку, отвечая на множество писем, приходящих к нему со всех концов мира. Вчерашний трудолюбивый затворник, не читавший газет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово. Те из них, которым удавалось проникнуть к нему в дом, описывали его рабочий стол и соломенное кресло, книжные полки и галстуки. Их репортажи, в которых была немалая доля фантазии, печатались в крупнейших газетах. А в ответ на них почтальоны приносили новые груды писем. Вот как он писал об этом:
«Тени вечера волоса тоньше За деревьями тянутся вдоль. По дороге лесной почтальонша Мне протягивает бандероль... Горы, страны, границы, озера, - Перешейки и материки, Обсужденья, отчеты, обзоры, Дети, юноши и старики... Ну а вы, собиратели марок! За один мимолетный прием, О, какой бы достался подарок Вам на бедственном месте моем!» В 1959 и в начале 1960 года я почти не жил в Москве и мало знаю о жизни Б. Л. в это время. Изредка до меня долетали зловещие слухи о его болезнях. Мелькнуло черное слово «рак». Верным и близким другом Б. Л. все эти трудные месяцы оставался его сосед по даче Вячеслав Всеволодович Иванов. Я слышал от него, что Б. Л. не раз искренне выражал свой ужас тем, что к успеху романа (им он дорожил) примешалась мода. Он написал своим переводчикам на Западе несколько писем с просьбой не переводить его раннюю лирику, но его не слушали. Сам он собирался закончить пьесу о крепостной актрисе, а также мечтал о новой прозе, в которой он хотел показать, «чего можно достигнуть сдержанностью слога», того самого «прозрачного слога, который позволяет становиться как бы собственным языком положений и вещей, которые он изображает». Он намеревался превратить отдельные свои заметки о переводческой работе в большую статью о Шекспире и Гете (Запись рассказа В. В. Иванова. Февраль 1961). Я не знаю, как точно датируется стихотворение Б. Л. «Быть знаменитым некрасиво». Поэт включил его в предполагаемую книгу «Когда разгуляется», объединяющую стихи, написанные в 1956 — 1960 годах. Но даже если оно написано и до получения Нобелевской премии и горьких испытаний осени и зимы 1958 года, то все равно стихотворение это как бы отвечает на раздумья Б. Л., связанные с его новым положением в мире и в своей родной стране: ведь у подлинных поэтов лирический отзвук иногда не следует за звуком, а предвосхищает его. Да и кроме того, Б. Л. прекрасно знал, на что он идет и как все это будет. Не совпали, может быть, только отдельные подробности... «Цель творчества — самоотдача, А не шумиха, не успех. <, Позорно, ничего не знача, «' Быть притчей на устах у всех. ' Но надо жить без самозванства, Так жить, чтобы в конце концов Привлечь к себе любовь пространства, Услышать будущего зов... И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги. Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать. И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только. Живым и только до конца». И, наконец, этот удивительный, памятный до малейших подробностей день — 2 июня 1960 года,— день похорон Бориса Леонидовича Пастернака...
Незадолго до этого я уехал в Ленинград, зная, что он тяжело болен. Вечер и часть ночи перед отъездом я провел у моего товарища по лагерю, профессора-историка, знатока Ближнего Востока, Е. Л. Штейнберга — одного из «крестников» Я. Эльсберга. Он нежно любил поэзию Пастернака, и в далекой Обозерке близ Белого моря мы с ним не раз соревновались в том, кто больше знает наизусть его стихов. И в этот вечер в Москве, в одном из Кисловских переулков, мы тоже, конечно, говорили о Б. Л. и о его болезни — только что прошел слух, что ему стало немного лучше. В Ленинграде я часто со страхом разворачивал очередной номер «Литературной газеты», боясь встретить объявление с черной каемкой на последней полосе, внизу, справа. Я вернулся как раз в этот день — 2 июня. Купил на вокзале «Литературку» и, не посмотрев, сунул в карман. Еду по делам в два-три места и — домой. Только вошел — телефонный звонок. Друзья рассказывают: час назад кончилась кремация тела Е. Л. Штейнберга, скоропостижно
Жарко. Утро было безоблачным, но в середине дня появляются легкие перистые облачка. В машине нас четверо. По дороге мне рассказывают обстоятельства течения болезни и последних часов жизни Б. Л. Его просьба — открыть окно, повторенная настойчиво несколько раз, уже когда окно было открыто, воспринимается не в бытовом, а в символическом значении, как восклицание: «Больше света!» — Гете, как прощание с книжными полками Пушкина. С этим ничего не поделаешь. Каждый пустяк увеличивается до мифа. Любая подробность «в прощальном значеньи своем поднималась», говоря словами самого Б. Л. Простая северная ягода морошка для меня навсегда связана с предсмертными минутами Пушкина. Будто бы Б. Л. об окне говорил в полузабытьи. А перед этим, придя в сознание, он сказал тоскливо во время очередного укола: — Ну зачем вы меня мучаете? Ведь я все равно умру... Может, он говорил не это, а совсем другое, или и это и другое, или вообще ничего не говорил (хотя в этой фразе есть какая-то пастернаковская интонационная подлинность — я ее почти слышу). Время еще не выбрало из всех действительных или апокрифических версий свою «морошку», которая завтра станет легендарной. Миф еще не сгустился. Серой лентой змеится дорога, то в гору, то под гору. Вот, налево от нее отделяется, уходя в густой и темный лес, другое шоссе, ведущее прямо к бывшей даче Сталина. Прошло семь с лишним лет после его смерти, но все тут еще кажется полным мрачных тайн, хотя на даче уже давно разместился какой-то детский Дом отдыха, и, проезжая мимо этой зловещей развилки, москвичи вспоминают былую суровую дорожную охрану, дежурных мотоциклистов и милиционеров, которые вовсе не милиционеры. Но это все — уже прошлое. Мы проносимся мимо него со скоростью 80 км в час. Машина летит дальше, мимо зеленых подмосковных рощ и цветущих садов. Летний день прекрасен. Вот один поворот, вот другой, едем по дачному поселку, вот пруд и мост, окаймленный низкими чер На предпоследнем повороте посредине улицы стоит милиционер. Это неспроста. Никогда ничего подобного тут не было. Он останавливает машину и строго спрашивает: куда мы едем? Хозяин машины на всякий случай, чтобы не афишировать цели поездки, называет одну из дач, соседних с дачей Пастернака. Разгадав уловку и ничуть не удивившись, милиционер невозмутимо говорит, что если мы приехали на похороны, то машину нужно оставить здесь. Справа вдоль улицы уже стоит десятка полтора-два машин. Оставляем свою. Кто-то из спутников заметил, что у милиционера погоны майора. Другой увидел среди стоящих машин несколько посольских. Не знаю, я уже ничего не замечал. Сворачиваем на улицу Павленко. Вторая или третья от угла — дача Пастернака. Входим в распахнутые настежь ворота. В саду уже порядочно народу. Мелькают знакомые лица. Из раскрытых окон дома слышны звуки фортепьяно. В саду полным цветом цветет белая и лиловая сирень. В розовато-белом одеянии стоят тоненькие яблони. Проходим в комнаты к телу Б. Л. Он лежит в черном костюме и белой манишке. Гроб полузасыпан цветами. Желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо. К стене рядом и к подножью гроба прислонены три больших венка. Ленты скомканы, но можно прочесть отдельные слова: «...другу... поэту...». Потом мне сказали, что это от В. В. Иванова, от К. И. Чуковского и третий — поменьше — от нашего родного Литфонда. В соседней комнате громко звучит фортепьяно. Сменяя друг друга, непрерывно играют М. В. Юдина, Святослав Рихтер и Андрей Волконский. Медленно идем мимо гроба, не сводя глаз с прекрасного лица. Впервые не удивляюсь его моложавости, но это и не лицо старика. Я мало видел его поседевшим и не успел привыкнуть к седине, так контрастировавшей с его молодым лицом. Хорошо помню самые первые серебряные ниточки в этих волосах, еще почти незаметные и так его красившие. Уже в дверях замедляю шаги и оборачиваюсь. Проходим через сени и выходим из дома с противоположной стороны. Сад постепенно наполняется народом, хотя до назначен В распахнутые ворота непрерывно входят все новые и новые люди. Хорошо знакомые писательские лица, музыканты, художники. И молодежь, много молодежи. В саду уже порядочно и иностранных корреспондентов, фоторепортеров и кинооператоров. Они — спокойные, деловитые, большей частью рослые малые в серых и черных костюмах с галстуками-бабочками, многие с очкастыми переводчиками — хладнокровно и умело, без лишней суеты, делают свое дело. Мне показывают известного Г. Шапиро, представляющего в Москве самое крупное американское агентство. Он выделяется небрежностью костюма, маленький, толстый. Все они щелкают фотоаппаратами, особенно часто снимают Паустовского. Я пожалел, что не взял свой «Зенит». Почти все приходят с цветами. В комнатах уже горы цветов. Меня тихо окликают. Потный, с облупившимся носом, с плащом через руку и книгами под мышкой, передо мной стоит Ш. Это мой товарищ по лагерю. Он живет после реабилитации в маленьком белорусском городке и учится на заочном отделении в Библиотечном институте. Приехал на экзаменационную сессию, пришел утром в институт, узнал от студентов про похороны Пастернака, бросил все и как был — с тетрадями и книгами — отправился на Киевский вокзал. По его словам, у кассы пригородных поездов висит написанное от руки большое объявление о похоронах, с указанием куда ехать и как найти дачу. Вспоминаю, что Ш. писал в лагере стихи и как-то читал мне шепотом в спящем бараке. Его освободили через год после меня, и это наша первая встреча с 1954 года.
Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 410; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |