Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Первый после бога 4 страница




Так понимала она тогда все, что происходило вокруг. Она говорила медленно, говорила ровно, тихо и убежденно, говорила словами, которые давно помогали ей в те бесконечные часы и дни, когда нравственная сила ее готова была сломаться. Этими понятиями она как бы возрождалась, как бы утверждала свое бытие, этими словами, давно сложенными во фразы, этими фразами, давно заученными и тем не менее всегда главными, она спасалась от тяжкого, горького, вечно сосущего чувства обиды, которой нельзя было поддаваться, потому что тогда она предала бы весь смысл своей жизни. И, ничего и никого не предавая, она боролась здесь за свою партию, за честь ее и чистоту, боролась с врагами партии, гонителями коммунистов, убийцами и негодяями, которые временно — она понимала временность всего этого — пробрались к власти в карающих органах той диктатуры, сущность и смысл которой она понимала всегда точно и правильно всем своим существом. Она, а не эти! Понимала заключенная, а не те, которые ее посадили. Эти — ничего больше не понимали. Они только выполняли чей-то страшный и подлый приказ…

Гнетов слушал молча, потупившись. Она и таких видала. Всяких она видала и только удивлялась, как здорово они сейчас подобрали себе свои кадры, если в эти кадры не просочился ни один коммунист в ее понимании этого слова. Во всяком случае, ни одного настоящего она не встречала.

— Довольно вам? — измучившись от своей речи, спросила она.

Болели десны, нёбо, болело все, и пуще всего голова.

— Говорите! — произнес старший лейтенант.

Голос у него был мертвый, без выражения. Или это опять шумело у нее в ушах, как все дни после избиения?

— Что говорить?

— Все. Я должен разобраться.

Она взглянула на него. Он сидел на белой табуретке, уперев руки в колени. Колени у него были острые, сапоги кирзовые, как в войну, с широкими низкими голенищами. И локти были острые. Худой, неухоженный, угрюмый человек. Таких тоже она встречала, обойденных жизнью. И кажется, еще калека? Она всмотрелась: бурые пятна и свороченное, искалеченное ухо. И руку он как-то странно держит. Разве у них служат инвалиды? «Мог бы получать пенсию, — подумала она, — зачем ему это?»

— Может быть, вы устали сегодня? — осведомился он, так ничего и не услышав больше.

— Нет, — сказала Аглая Петровна.

— Может быть, вы желаете что-либо получить? Какую-либо пищу? — осведомился он глухо. — Здесь можно.

— Нет.

— Может быть, еще матрас? Здесь не жестко?

— Нет.

Она видела, как он облизал пересохшие губы. Пить хочет, что ли? Так почему не напьется?

— Если вы плохо себя чувствуете, я могу уйти.

— Вы не в гости пришли.

Уже давно, когда она еще тому — первому, веря в здешнюю справедливость, тому, с губами в ниточку, с насмешливым взглядом все познавших глаз, еще там, после лагеря перемещенных, тому, по фамилии Спекторов, пыталась объяснить, втолковать, он ответил ей словами, как показалось ей, шутливыми: «Докажите вашу невиновность».

— Позвольте, — даже растерялась тогда она, — почему же я должна это делать? Ведь нет никаких доказательств виновности!

— Э-э, матушка! — усмехнулся Спекторов.

И добродушно предложил ей закурить.

Она не взяла, хоть раньше и брала. И с того мгновения положила себе за правило ничего у «них» не брать, не разговаривать искренне, не жаловаться «им», не идти на дружеский, простой разговор. Доказывать свою невиновность, когда ничто не доказывает вины? Это же придумали инквизиторы!

— Ну и что же? — усмехнулся Спекторов. — Все годное в истории нам подходит. Годится. Понятно? Товарищ Вышинский модифицировал забытое нам на пользу. А вы разве юрист?

— Коммунист! — спокойно ответила она.

— Неужели?

Тогда она заплакала. В последний раз. А потом стала закаляться. Это происходило со многими, не с ней одной. Главное было не сдаваться нравственно, сохранить веру, не рухнуть, не ослабеть, — свой сухарик, своя передачка, свое мыльце — сколько на этом гибло! Она не сдавалась. И таких, как она, было множество, великое множество.

Не сдавшись и закалившись, она возненавидела «их» всех.

И сейчас, когда перед ней был обожженный войной и израненный на войне чистый и честный человек, с уже распахнутым ей навстречу пламенным сердцем, не научившимся не верить, готовый разобраться и не пожалеть сил для ее дела, — она не верила ему, не позволяла ему вникнуть в ее обстоятельства, не допускала его до истории своих мытарств и своего ожесточения, ожесточая Гнетова и раздражая его, потому что он не понимал причин ее ненависти к нему, которого она и видела-то впервые.

— Хорошо, — сказал он после нестерпимо длинного молчания. — Поправляйтесь. Вы еще слабы, я понимаю. Но убедительно вас прошу, когда мы встретимся — будьте со мной откровенны.

Поднявшись, он еще немного постоял и произнес, помимо своей воли, фразу, очень удивившую Аглаю Петровну.

— Понимаете, — сказал он, — ведь существуют и ошибки. История учит нас, что наша сила еще и в умении исправить ошибку. Может быть, и с вами произошла ошибка, но без вашей помощи мне не разобраться…

— Вы читали мое дело?

— Его здесь нет.

— На нем начертано «Х. в.» — «Хранить вечно». Можете затребовать. Лучше почитайте дело и оставьте меня в покое.

Он ничего не ответил, ушел. Она закрыла глаза и постаралась уснуть.

Часов до восьми вечера Гнетов бессмысленно перелистывал паспорт-формуляр Аглаи Петровны. Из этих листков он ничего не понял и, чтобы не было так ужасно тяжело на душе, пошел в кино. Но то, что происходило на экране, его нисколько не касалось. Ему не было никакого дела до кинофильма, снятого в городе, в котором даже не знали, что такое затемнение. Он только позевывал от ненастоящих взрывов, от пиротехнического дыма сражения, от всего того вздора, который не нюхавшим войны представляется настоящей войной. Позевывал и стыдился.

На новой квартире, в которую нынче поселил его музыкальный Пенкин, Гнетов ножом, как на войне, поел застывших консервов, запил их холодной водой, такой холодной, что от нее ломило зубы, и сел писать Штубу.

Писал он долго, а когда перечитал, то ему показалось, что все написанное так же похоже на то, что он думает и чувствует, как кинофильм, который он видел, похож на пережитую им войну.

Было уже очень поздно — часа два пополуночи.

Гнетов походил по комнате, еще попил потеплевшей воды, порвал письмо и стал писать другое. Но разве могли у него отыскаться слова, которыми, хоть в малой мере, хоть в самой ничтожной, можно было выразить то, что он чувствовал!

Нет, таких слов не было! Они еще не народились на свет! У него, конечно. Ведь не мог же он, чекист, оперировать понятиями, которые слышал от Устименко А. П.?.. Или мог?

Ничего он не знал, не понимал, не мог ни в чем разобраться…

Впрочем, пожалуй, твердо он знал только одно, вернее, узнал к рассвету: Гнетов понял, что Устименко А. П. не может быть ни в чем виновата.

— Не может! — сказал он глухо. — Не может, нет! Невозможно!

Письмо Штубу он так и не отправил.

 

ПРОФЕССОР ЩУКИН

 

Заиндевелый утренний курьерский мягко остановился, из вагонов почти никто в Унчанске не вышел, поезд спал. Устименко, оскальзываясь палкой, сильно хромая, зашкандыбал к международному, проводник с трудом распахнул примерзшую в путевой пурге дверь, обтер тряпкой поручень; высокий, барственный, похожий на всех знаменитостей вместе, профессор Щукин не торопясь сошел на перрон, огляделся в ожидании, вероятно, почетного караула — такой у него был вид в бобрах среди чемоданов, которые выносил заспанный, но старательный проводник.

Дочка или внучка профессорская, в легкой шубке, в шапочке с перышком, розовая, совсем ненакрашенная — наверное, не успела, — первой протянула руку Владимиру Афанасьевичу, сказала:

— Щукина, очень рада…

Сам, похохатывая, словно недоумевая, куда это его черт принес, вглядывался в новый вокзал, в огромный, на еще более огромном пьедестале монумент с заиндевелыми усами и бровями и с трубкой в руке, на которой пристроился нахохленный воробей.

— Вот мы и приехали, — сказал профессор внучке или дочке.

Свою квартиру Щукин занимать сразу ни в коем случае не пожелал, выразился по-старинному, что предпочитает «стоять» в гостинице для начала. А впоследствии, устроившись, переедет…

В «Волге» профессор, устрашив дежурного администратора своей небывалой в Унчанске респектабельной внешностью, поселился в апартаментах за восемьдесят рублей в сутки. Владимир Афанасьевич проводил его до дверей номера, но ни сам Щукин, ни его дочка Устименку не отпустили.

— Сначала позавтракаем, — рокочущим голосом произнес Федор Федорович. — Сносно тут кормят?

Владимир Афанасьевич не знал. Покуда Ляля переодевалась в спальне, Щукин удивил своего главврача сообщением о том, что приехал он в Унчанск не с внучкой и не с дочкой, а с супругой.

— А то, что я называю ее — дочка, мой друг, не имеет никакого значения. Моложе она меня всего только на тридцать два года…

Что-то печальное послышалось Владимиру Афанасьевичу в голосе знаменитого Щукина…

Шел десятый час, когда спустились они в ресторан, и Федор Федорович потребовал к себе шеф-повара.

— Как величать-то? — осведомился Щукин.

— Дмитрием Петровичем, — вглядываясь в барственные повадки Щукина, ответил старик.

— Ну, а меня Федором Федоровичем.

— Понятно.

— И я, друг мой Дмитрий Петрович, доктор. Мы же, доктора, — ваши отцы, а вы, больные, — наши дети.

— Я — здоровый!

— Пока.

— Так точно, — усмехнулся шеф. — На сегодняшний день…

— Вот именно. А завтра?

Его глаза, с молодым блеском, вдруг впились в изрезанное морщинами лицо повара. Это был удивительный взгляд. Так умели смотреть Постников и Пров Яковлевич Полунин — оценивающе, цепко и коротко, словно запоминали раз навсегда. И Ашхен Ованесовна так смотрела на своих раненых — в их замученные лица. Пожалуй, Богословский. А Саинян еще не умел видеть, как видели они.

— В широких кругах известно, — сказал Щукин, — что профессия врача гуманна и человеколюбива. Ну, а повара?

Дмитрий Петрович немножко посмеялся — Щукин все смотрел на него.

— Вы можете нас хорошо покормить? — осведомился Федор Федорович строго. — Но не просто хорошо, а отлично?

И, не дождавшись ответа, начал заказывать.

— А театр у вас есть? — спросила Ляля, пока Щукин разбирался с поваром. — Библиотека хорошая? На лыжах ходят? Коньки?

Голос у нее был странно мальчишеский, и вся она, со своей новомодной стрижкой, в пушистом свитере, в грубых башмаках, производила впечатление мальчишки. Даже румянец у нее был мальчишеским.

Смотрела на Устименку она прямо и строго, словно предупреждая, что с ней шутки плохи, а в заключение вопросов, на которые он не мог толком ответить, сказала, что желала бы работать вместе со своим мужем, допустим, в лаборатории. И так же строго объяснила:

— Иначе я не могу.

— Пожалуйста, — сказал Устименко, — у нас дела сколько угодно.

Выпила Ляля только чашку кофе и ушла «распаковываться». Щукин ел много и хвалил Дмитрия Петровича и в глаза и за глаза, выпил рюмку коньяку, налил себе кофе и вдруг предупредил:

— А сейчас перейдем к делу.

— Поедем?

— Нет. Сначала поговорим.

С наслаждением раскурив папиросу и сильно затянувшись, он долго смотрел в замороженное окно, словно бы что-то там видел. Потом скулы его дрогнули, и он произнес:

— Я в предназначенную мне вами квартиру с вокзала не поехал преднамеренно. Отсюда проще отбыть обратно, из квартиры — сложнее и скандальнее. А судьба моя такова, что это вполне возможно — приехать и уехать. Могу ли я вас просить ответить мне на мою откровенность совершенной откровенностью?

Устименко кивнул.

Светлые, блестящие глаза Щукина несколько мгновений как бы сверлили открытый и бесхитростный, даже чуть смущенный взгляд Устименки. Затем Федор Федорович сказал:

— Незадолго до войны я потерял свою первую жену — она скончалась. Ляля — моя студентка. В некоторых кругах к моему второму браку отнеслись как к скандалу. В том, что Елена Викторовна стала моей женой, усмотрены низкие мотивы. Нам было очень плохо, Владимир Афанасьевич, а ей, бедной, во сто крат хуже, чем мне. Я тоже был принужден отвечать на вопросы, которые, как мне казалось, никто не имеет права задавать. Игра в вопросы и ответы кончилась тем, что мое присутствие посчиталось неудобным в том лечебном учреждении, где, как всем известно, я приносил некоторую пользу.

Он опять впился взглядом в Устименку, словно ожидая ответа. Но Владимир Афанасьевич молчал.

— Весьма вероятно, что я и нагрубил, — сказал Щукин. — Вернее всего, что я очень нагрубил. А бывают ситуации, когда тебе могут грубить, а ты принужден кланяться и улыбаться. Я же не в силах был даже сохранять корректность. Вам известно, что такое проработка?

— Известно, — неуверенно сказал Устименко.

— Судя по вашему тону, если известно, то только приблизительно. Вы ведь хирург?

— Был, — сухо ответил Владимир Афанасьевич.

— Во всяком случае, вы представляете себе, как оперирует хирург в ту пору, когда его прорабатывают? Предупреждаю, что проработка ни в коей мере не касалась моей деятельности как медика. Она вся сосредоточилась на том, что профессор и его студентка… В общем, идиотизм!

Щукин вдруг вспылил до того, что идеально выбритое его лицо пошло красными пятнами.

— Мои больные ждали, а я не работал. Понимаете? Меня лишили доверия, потому только…

И эту фразу он не договорил.

— К черту, — сказал Федор Федорович, — к чертям собачьим. Все дело было опять не в этом. Я сам им бросил кость. В лечебном учреждении, в котором я работал и, смею вас уверить, не без пользы, изображала собою врача одна труляляшка, к сожалению супруга власть имеющего деятеля. Я эту труляляшку со свойственной мне, опять к сожалению, грубостью как-то в сердцах, — согласитесь же, бывает, когда дело касается больных людей, — обругал. Не сдержался. Виноват. Конечно, виноват! И вот учинили со мной расправу. С морально-этической стороны. Как всегда случается в таких жизненных переплетах, всплыло наружу решительно все: все мои грубости, которые имели место, да, да, имели, всплыло и то, что я люблю поесть, это оказалось криминалом, всплыло и то, что, когда вышла в свет моя, быть может, известная вам книга об онкологии, я позвал в ресторан двенадцать человек — метранпажа, старшего корректора, двух младших, наборщиков… В общем, еще тогда, до войны, был напечатан хлесткий фельетончик под названием «Много шуму из ничего». Смысл этой нашпигованной намеками статейки заключается в том, что якобы профессор Щукин праздновал то, что следовало оплакивать, потому-де на данное празднование и не пришли «подлинные ученые». Несмотря на полнейшую нелепость всей концепции фельетона и на то, что друзья и ученики Щукина доказали эту нелепость, опровержение напечатано не было, хоть редактор и принес устно свои извинения. Извинений я не принял. «Оплевали, говорю, на весь Союз, а извиняетесь в кабинете».

— Тем и кончилось?

— Нет, к сожалению, не кончилось. Во-первых, как вам известно, вопреки пословице, брань на вороту виснет, а во-вторых, в соответствии с пословицей, пришла беда — отворяй ворота…

Щукин отхлебнул простывшего кофе, хотел закурить папиросу, но забыл и, положив свою руку на локоть Устименки, неожиданно заключил:

— Меня «сделали по первому номеру», понимаете? Все.

— Все-таки не понимаю, — сказал Владимир Афанасьевич. — За что же вас все-таки могли «сделать по первому номеру»?

— Этого и я не понимаю. Но факт остается фактом. Две мои работы не печатаются, а работы, скромно говоря, практически полезные. Но не издают… Правда, нашлись коллеги, которые добрыми голосами предложили мне соавторство. Их двое — я третий. Так незаметнее, так я проскочу, вроде бы на запятках карет их превосходительств. Простите, отказался, и опять-таки в грубой форме, теперь мы не кланяемся, и они очень мне помогли освободиться от моих многочисленных обязанностей и уехать сюда. Вот с таким букетом я и приехал по вашему приглашению. Но прежде чем приступить к своей деятельности, мне показалось необходимым изложить вам все эти ароматные детали для того, чтобы у вас не сложилось ощущения, будто вас обманули. Вот я тут перед вами, каков есть, плюс те подробности с неоперабельными больными, которых я, случалось, оперировал не без успеха…

Грустная, несмелая усмешка вдруг пробежала по лицу этого бывшего победителя жизни, и глаза его вновь взглянули в глаза Устименки.

— Так как? — осведомился Щукин. — Теперь понимаете, почему я приехал в гостиницу? Деньги у меня еще есть, я продал библиотеку…

— Щукинскую? — ахнул Владимир Афанасьевич.

— Да, и притом выгодно, — с какой-то мучительно-издевательской нотой в голосе ответил профессор, — жулик попался букинист, но красиво дельце обделал. Но не в этом суть. Берете — предупреждаю, еще навалятся на вас за меня, не враз расхлебаете, характер-то у меня прежний; а не возьмете — двинемся мы с Еленой Викторовной чуть северо-восточнее, там есть ученик, зовет.

— Я очень вам благодарен, что вы приехали в Унчанск, — негромко, как бы даже без всякого выражения сказал Устименко. — Честно говоря, думал, так это все — вежливые письма. И будьте совершенно уверены, Федор Федорович, вы с женой не раскаетесь, что приехали сюда.

— Но все то, что я вам рассказал…

— Вздор все это и несерьезная мышиная война…

— Несерьезная, однако же…

— Наплевать и забыть, — круто сказал Устименко. — Единственно, что жалко, так это библиотеку вашу, мы не столичные врачи, и то о ней наслышаны. Впрочем, и на библиотеку наплевать. Были бы кости, а мясо нарастет. Поедем?

Устименко поднялся.

— Куда это?

— А к вам, в онкологию. Все ждут.

— Как — сейчас?

— Конечно, сейчас, — глядя в глаза Щукину своим твердым и прямым, вечно невзрослым взглядом, сказал Устименко. — Сегодня ненадолго появитесь, а завтра приступите.

Щукин все еще о чем-то думал.

— Там ведь больные, — чуть повысив голос, произнес Владимир Афанасьевич. — Ждут!

— Да, да, ждут, — быстро и виновато согласился Щукин, — конечно, да, конечно, ждут.

Он поднялся, подозвал официанта, заплатил и за Устименку, который все же попытался втолкнуть свою тридцатку, но так и не втолкнул, разумеется; поправил галстук, легкими, молодыми шагами сбегал наверх, чтобы одеться, и, спустившись, моложавый, стройный, элегантный, задумчиво повторил устименковские слова:

— Наплевать и забыть! Неужели так и будет? Наплевать и забыть?

В новой онкологии суховатый и не расположенный к сантиментам знаменитый Щукин вдруг, что называется, «развалился на куски» от некой штуки, организованной Богословским.

Об этом замысле Николая Евгеньевича Устименко решительно ничего не слышал и даже слегка рассердился, когда их обоих — и его и Щукина — почему-то задержали в том самом вестибюле, где когда-то отстреливался от карателей Постников.

Няньки метались, пробежал Митяшин, якобы куда-то подевались халаты.

Но дело было не в халатах, дело было в том, что потерялся Богословский. И не потерялся, а просто никто не заметил, как пронырнул он в перевязочную и там застрял. Халаты тотчас же нашлись, Щукину подали такой сверхпрофессорский, что он даже пальцами пощупал — «ну и ну!». Во втором этаже слышалось непривычное для больничных зданий хлопанье дверей, топот, какое-то шиканье и поторапливание.

— Случилось что-нибудь? — осведомился Щукин, высоко неся свою великолепную седую голову. — Почему все бегут?

В общем не случилось ничего: просто Богословский поднес своему знаменитому коллеге хлеб да соль на вышитом полотенце. Поднес, хотел речь произнести, но не смог, сдали вдруг стариковские нервы, махнул рукой и сказал:

— Вы уж простите, Федор Федорович, вякать разучился. Вот мы, все тут собравшиеся, себя от души поздравляем с вашим приездом. Спасибо вам, наш дорогой, мы тут, как говорится, с ног без вас сбились…

Щукин взял хлеб на ручнике, подержал, губы его дрожали. Статная, белокурая, кровь с молоком, сестра Зоя выручила, понесла хлеб на стол. Знаменитый профессор Щукин пожал ее руку, заглянул в глаза со своим характерным выражением, строго спрашивающим, сказал, сразу справившись с собой:

— Ну, давайте знакомиться, с кем работать будем. Щукин. Вы — кто?

И пошло:

— Щукин. Вы — кто?.. Вы — кто?

Так дошел он и до Богословского, с которым в спехе и волнении не поздоровался поначалу. Они обнялись, поцеловались трижды — деревенский доктор и знаменитый профессор, а в общем два неуемных скандалиста. Вокруг теснились раскрасневшиеся от волнений, связанных с приездом «самого Щукина», Нечитайло, Воловик, Волков, Митяшин, Женя, Закадычная. Погодя пришел Гебейзен в крахмальном воротничке.

— Я помню вашу фотографию, — сказал Гебейзену Федор Федорович, — в вестнике Международного Красного Креста. Была? Не путаю?

— Была, — ответил австриец, — не путаете. Я, правда, был тогда молодой…

Забежал, как бы невзначай, Вагаршак — посмотреть на знаменитого Щукина, поскрипела дверью Люба, которая, разумеется, не могла остаться в стороне от таких событий, как приезд Федора Федоровича, шепотом сказала Устименке:

— Когда в Унчанск приедут Петровский с Вишневским, можете уходить на пенсию, родственник. Но мне кажется, что вы все-таки Остап Бендер.

— Убирайтесь отсюда! — велел Устименко. — Ваше дело — лисьи хвосты и продуктовые склады.

В час дня Щукин начал операцию. Владимир Афанасьевич, Нечитайло и даже Богословский только вздыхали, глядя на эти невероятные руки. Восторженная Женя сказала, что пойдет за профессором на край света и что она нигде никогда ничего подобного не видела и не увидит, разумеется, никогда. По онкологии поползли слухи, что «хромой доставала» Устименко привез в Унчанск самого главного академика по раку. Потом вдруг Щукин, из-за своей энглизированной наружности, был произведен в иностранного специалиста. Попозже Амираджиби, любивший «травлю», пустил слушок, что Щукина он в свое время возил на пароходе оперировать не то какого-то короля, не то президента, за давностью времени и секретностью события будто бы детали подзабылись.

В шесть часов вечера Федор Федорович Щукин без всякой помпы, сопровождающей обычно «архиерейские» профессорские обходы, навестил старого своего знакомого Сашу Золотухина, посмотрел шов, покачал головой на уже известную ему ошибку Шилова, хоть, конечно, виду и не подал, по поводу чего качает головой, и сказал, что, по его мнению, не пора ли-де молодому товарищу отсюда убираться? Пора ему, пожалуй, на лыжи. Не так ли, Николай Евгеньевич?

После Золотухина пересел он к Амираджиби. Разговор с капитаном был долгий и бесполезный.

— Воздух и еда, — сказал Щукин тем неприязненным голосом, каким говорят настоящие доктора, когда им решительно нечего сказать. — Заставляйте себя есть во что бы то ни стало! И без конца воздух.

— Я не могу есть! — печально улыбнулся Елисбар Шабанович.

— Икру. Мясо. Рыбу. Фрукты.

— Невозможно.

— Надо себя принудить!

— Не получается.

— Кровь? — спросил Щукин, не оборачиваясь к сестре.

— Девять тысяч, — усмехнулся капитан. — Считается, прекрасно.

Щукин встал.

— Оно и в самом деле прекрасно, — подтвердил он. — Надо взять себя в руки, вот и все…

В десятом часу Щукин позвонил к себе в номер из кабинета Устименки.

— Скоро, — сказал Федор Федорович. — Не обедал. Очень. Ни в коем случае. Потому что остаемся. Никогда. Великолепная. Хлеб да соль есть, остальное неважно. (Богословский в это мгновение подмигнул Устименке.) Бесконечно. Нисколько. Я не так стар, чтобы устать в нормальный операционный день. (Эти слова он произнес почти шепотом.) Немножко потолкуем, и я приеду. Повтори. Еще повтори. Еще. И я тоже. Сейчас.

Закрыв трубку ладонью, он спросил Устименку:

— Елена Викторовна осведомляется, когда ей явиться на работу?

— Завтра, вместе с вами.

— Завтра вместе поедем, — сказал Ляле Федор Федорович. — Привет от Владимира Афанасьевича.

Некоторое время они посидели молча. За окнами визжала мартовская метель, билась в стекла, ухала высоким, устрашающим голосом.

— Машины, к сожалению, у нас нет, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вряд ли будет.

— Неважно, — ответил Щукин. Он курил и о чем-то думал.

— Ездить далеко, — вздохнув, пожаловался Богословский. — Трудновато бывает.

— Наплевать и забыть! — повторил Щукин еще раз слова Устименки. Потом вдруг произнес с неожиданной и крутой вспышкой ненависти: — Один ученый людоед, которому я премного обязан в своих веселых жизненных обстоятельствах, не сказал, но написал в ученом трактате, что «проявления лучевой болезни, как правило, даже незаметны для больного и обнаруживаются только при исследовании крови». Видели что-либо подобное? А я, имея дело с отоларингоонкологией, совершенно точно знаю, как ужасно страдают люди облученные, подобно этому вашему грузину-капитану. И никому дела нет.

— Решительно никому, — подтвердил Устименко. — Я горы литературы переворошил, никто этим не занимается. И вы не сердитесь, Федор Федорович, но — что даже вам известно про облепиху?

— Про облепиху? — усмехнулся Щукин. — Довольно много. Но главное — это то, что сбором растения никто не занимается. Не занимаются преступно, потому что это пока единственное в мире средство, которое помогает в тяжких страданиях тем, кого мы пользуем рентгенотерапией. Вы, быть может, хотите, чтобы я рекомендовал облепиху своим больным?

Шел одиннадцатый час, когда Щукин наконец уехал из больницы. Устименко накинул поверх халата шинель и под ударами вьюги, отплевываясь и оступаясь больной ногой в сугробах, едва доплелся до терапевтического отделения. Толстая Воловик, дежурившая нынче, раскладывала пасьянс «Наполеон», когда Владимир Афанасьевич, постучавшись, вошел в ординаторскую. Лицо у него было суровое и усталое, скулы горели от ударов снежного ветра.

— Ужели на отделении так все спокойно, что хоть в карты играй? — спросил он сухо. — И, простите, доктор Воловик, ужели вам и подумать не о чем, что вы себя на дежурстве этим занятием забавляете?

Она смотрела на него кроткими коровьими глазами.

Он, прихрамывая, пошел по коридору. В четвертую палату дверь была приоткрыта. Родион Мефодиевич Степанов дремал, лампа на его тумбочке затенена книгой — томом «Войны и мира» — значит, Варвара здесь.

Он постоял еще в сумерках коридора, послушал.

И понял, что она там, в глубине палаты, помогает дежурной сестре. Звякнула ампула, упав в таз, сестра сказала раздраженно, словно и вправду Варвара тут служила:

— Сильнее протрите, не жалейте спирту!

— А вам не скучно все время сердиться? — со смешком осведомилась Варя.

Потом он видел, как она села на свободную койку рядом с отцом. Ноги ее не доставали до полу, лицо было усталое, но какое-то ласковое выражение как бы освещало весь ее облик уютным и домашним сиянием. А может быть, она улыбалась? Чему?

«Ты чего, Варька?» — чуть не спросил он, как спрашивал когда-то давно, еще на улице Красивой.

Но ничего не спросил, махнул лишь рукой да отправился ковылять по снежным сугробам туда, где его никто не ждал и где он никому не был нужен с его «событиями», вроде приезда Щукина.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 310; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.009 сек.