Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Фекла Анисимовна Викторова, она же Зинаида Николаевна Некрасова




 

Поэму «Дедушка» поэт сопроводил посвящением: 3-н-ч-е. Зиночка, Зина, Зинаида Николаевна.

В самом начале 1865 года Авдотья Яковлевна Панаева уехала из дома на Литейном, прожив там почти двадцать лет в некрасовско-панаевской квартире, но так и не став Панаевой-Некрасовой. Вскоре она стала Панаевой-Головачевой, выйдя замуж за А. Ф. Головачева. Головачев был литератором и многие годы исполнял обязанности секретаря редакции «Современника». Продолжала писать — и время от времени публиковать — сама Панаева, завершивши, уже в конце 80-х годов очень интересными, хотя и не очень достоверными «Воспоминаниями». Почти сразу — и наконец-то — родившаяся в новом браке дочь унаследовала от матери не только имя: Евдокия Аполлоновна Нагродская тоже станет писательницей — правда, после 1917 года — русского зарубежья.

А Некрасов еще летом 1864 года отправится за границу с новой, как когда-то говаривали, «пассией» — Сединой Лефрен, актрисой французской труппы Михайловского театра, Лефрен на несколько лет вошла в жизнь поэта. Это была европейская в лучшем смысле слова женщина, с хорошим французским вкусом и привычками, с западной честностью и порядочностью. Без чрезмерной корысти. Видимо, особенно кстати она была и в европейских вояжах поэта. А лето 1866 года даже провела в Карабихе. Судя по письмам, отношения были ровными, спокойными — удобными.

К тому же Лефрен была — да и профессия обязывала — музыкальна: хорошо играла на фортепиано и пела. А музыка всегда составляла одну из отрад Некрасова, как, кстати, и старших Некрасовых. И матери. И отца. «Вообрази себе, — сообщает в начале 1857 года Алексей Сергеевич в Петербург сыну Николаю, — что у нас теперь девять человек музыкантов, которых обучает довольно знающий музыку отставной унтер-офицер». Козырнул отец и уровнем: «инструменты из Парижа, Сакса, изобретенные для французской гвардии».

Правда, заведя у себя «музыку», порядочный таки выжига Алексей Сергеевич и здесь пытался извлечь выгоду, пуская ее в наем. Не знаем, много ли удалось некрасовским музыкантам радовать ярославских меломанов непривычными звуками саксофонов, но соответствующее объявление в «Ярославских губернских ведомостях» осталось: «Хор музыкантов, из девяти человек, отпускается как в г. Ярославль, так и другие города и селения... обращаться к помещику Некрасову». Приведен и ярославский адрес Алексея Сергеевича. Но он любил музыку и по существу. «Музыка, — пишет он сыну Федору, — теперь составляет единственное мое удовольствие».

А для Некрасова-поэта опера и балет — дело постоянных посещений и в России и на Западе. Поэму «Балет» пишет не только Некрасов — социальный сатирик, но и тонкий театральный знаток. Так что французские арии и романсы Лефрен находили в Некрасове признательного слушателя и настоящего ценителя.

После заграничного путешествия 1867 года Седина навсегда осталась в Париже. «Мой друг, — писала она поэту оттуда, — я бы хотела тебе быть приятной и полезной, но что я могу сделать для этого? Не забудь, что я всё твоя. И если когда-нибудь случится, что я смогу тебе быть полезной в Париже... не забудь, что я буду очень, очень рада...»

В 1869 году Некрасов снова был в Европе, и снова Седина смогла ему быть приятной и полезной в Париже, как и в Дьеппе, когда они отправились туда на морские купания: «Так как мне в это время, — сообщал Некрасов из Франции в Россию, — было иногда и хорошо, то, значит, жаловаться не на что».

Он ничего не забыл и, умирая, в ряду русских наследников и наследниц завещал француженке Седине Лефрен десять с половиной тысяч рублей — денежный знак чистой благодарности за все хорошее, приятное и полезное.

Менее хорошей и приятной оказалась возникшая осенью 1869 года «связь» с одной ярославской вдовой. Основной сопровождающий эту тему мотив в письмах брату: «дай...», «отдай...», «заплати...». К весне 1870 года отношения прервались. Зима 1869/70 года была лично особенно тяжкой, так как «любовные» эти отношения сопроводились и «дружескими» пинками: как раз в 1869 году многое публично припомнили Некрасову и «отцы» (Тургенев) и «дети» (Антонович с Жуковским).

Весной 1870 года Некрасов встретился с молодой девушкой. Ей было 23 года, ему уже 48. Происхождения она была самого простого: всего скорее дочь солдата, может быть, военного писаря. Образования — никакого. Да и звали ее — простонароднее не придумаешь: Феклуша, Фекла Анисимовна Викторова.

Позднее имели место и довольно мрачные намеки на заведение, откуда Некрасов ее якобы извлек. Наверное, точнее довольно близкий тогда поэту В. М. Лазаревский, отметивший в дневнике, что тот увел ее от «какого-то купца Лыткина». Во всяком случае, сложилась ситуация, близкая к некогда провозглашенной в стихах:

 

Когда из мрака заблужденья

Горячим словом убежденья

Я душу падшую извлек,

И вся полна глубокой муки,

Ты прокляла, ломая руки,

Тебя опутавший порок...

Грустя напрасно и бесплодно,

Не пригревай змеи в груди

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди!

 

Впрочем, говорить о падшей душе Феклуши не приходится, да и порок ее еще не опутал. Девушка оказалась милой, доброй, веселой, умной — все это и сразу и потом многократно и по-разному подтвердилось...

Первоначально, видимо, ей была уготована Некрасовым участь обычной содержанки: с поселением на отдельной квартире. Но уже вскоре она, если еще не полной, то уже все-таки хозяйкой входит в дом на Литейной — на панаевскую его половину, ставшую с отъездом Авдотьи Яковлевны частью квартиры Некрасова.

По-видимому, как и в случае с «Отечественными записками» — «Современником», происходит некое возвращение на круги своя. Когда-то Некрасов написал стихи о двух женских типах. Очевидно (да это подтверждается и некоторыми свидетельствами), за ними стоят реальные встречи и впечатления.

 

Я посетил твое кладбище,

Подруга трудных, трудных дней!

И образ твой светлей и чище

Рисуется душе моей.

Бывало, натерпевшись муки,

Устав и телом и душой,

Под игом молчаливой скуки

Встречался грустно я с тобой.

Ни смех, ни говор твой веселый

Не прогоняли темных дум:

Они бесили мой тяжелый,

Больной и раздраженный ум.

...Увы, то время невозвратно!

В ошибках юность не вольна:

Без слез ей горе непонятно,

Без смеху радость не видна...

Ты умерла... Смирились грозы.

Другую женщину я знал,

Я поминутно видел слезы

И часто смех твой вспоминал.

Теперь мне дорого и милы

Те грустно прожитые дни, —

Как много нежности и силы

Душевной вызвали они!

Твержу с упреком и тоскою:

«Зачем я не ценил тогда?»

Забудусь,ты передо мною

Стоишь — жива и молода:

Глаза блистают, локон вьется,

Ты говоришь: «Будь веселей!»

И звонкий смех твой отдается

Больнее слез в душе моей...

 

Он знал «другую женщину» (А. Я. Панаеву), и «поминутно видел слезы», и переживал конфликты, и проходил через скандалы.

И вот снова, как будто воскресшая, та: «Стоишь — жива и молода». Но смех и веселый говор сейчас уже прогоняют темные думы, уже не бесят больной и раздраженный ум, а утишают, утешают и умиляют. И — не ценимые тогда начинают цениться теперь. И — вызывают душевную нежность и силу.

Один из карабихских старожилов рассказывал: «Она была такая молодая и веселая, что и Николаю Алексеевичу и нам всем около нее весело было. Бывало, поедут кататься, заедут к нам на завод (винокуренный. — Н. С.), она то и дело смеется-заливается и поет и смеется. Николай-то Алексеевич сдерживает ее: «Да что ты, Зина, да будет тебе, Зина!..» А и самому-то ему приятно, и сам-то смеется вместе с ней».

Другое воспоминание: «Никогда не давала ему сердиться, все ухаживала за ним. Если он нервничает или что, она сейчас его уговорит, уласкает».

Третье: «И супруга его Зиновея Миколаевна, бывало, все с ним... Иной раз на что-нибудь рассердится Миколай Лексеевич, она сейчас охватит его, целует — развеселит да развеселит».

И так все: «...добрая, простая, хорошая...»

Это все впечатления простых людей: крестьян, обслуги...

Со временем в письмах Некрасову не без теплоты постоянные «земные» «дружеские» и «усердные» поклоны шлют ей и Гончаров, и Лазаревский, и Плещеев, даже М. Е. Салтыков «целует ручки».

Да и в цензурное ведомство она часто провожала поэта, чтобы по выходе оттуда сразу снять напряжение.

Уже в 1870 году поэма «Дедушка» посвящается 3-н-ч-е. Отношения поэта и Зины в жизни, возможно, эмоциональная почва и фон для отношений дедушки и внука в поэме. Это, конечно, не посвящение дедушки — внучке, но и не только любовника — любовнице или мужа — жене. Есть здесь, особенно если учесть все содержание поэмы с этим рефреном:

«Вырастешь, Саша, узнаешь...», что-то и от отцовского чувства, от отношения старшего к младшему, взрослого к ребенку. И даже через несколько лет в стихах, обращенных к ней, появятся слова: «Знай, дитя...»

Наконец — главное.

Вот впечатление человека, так сказать, изнутри самого быта все наблюдавшего — некрасовского кучера: «Уж так согласно жили, что и сказать нельзя... Зинаида Николаевна смотрела на Николая Алексеевича не просто как на мужа, а как на существо неземное. Этими стихами он ее в полон взял... как познакомились да он ее своей лаской пригрел — у нее только и света было, что Николай Алексеевич».

Он нашел любовь — доподлинную. Некрасов с его умом и проницанием не мог обольститься и ошибиться. Даже если он и обольстился, то не ошибся. Впрочем, эту безошибочность, безусловно, могла подтвердить только жизнь. Она и подтвердила безусловно. Но это все впереди.

Пока что поэт как бы берет на себя роль нового Пигмалиона, в сущности, проиграв, задолго до Бернарда Шоу, соответствующий сюжет. Отменяется имя. Некрасов дает ей к новому имени и другое, уже по собственному (!) имени, отчество. «Николай Алексеевич, — делилась она в конце жизни воспоминаниями с одним саратовским журналистом, — стал звать меня Зиной, прибавив свое отчество. Вслед за ним и знакомые стали звать меня Зинаидой Николаевной, так что в конце концов я настолько освоилась с этим, что забыла, что меня зовут Фекла Анисимовна».

А огранение продолжалось. Идут усиленные занятия российской грамматикой. И, кстати, со временем Зина будет помощницей в чтении корректур, сверке оттисков с оригиналом и т. п. Будут приглашаться преподаватели французского языка, и она окажет в его освоении большие успехи. А перед приездом в Карабиху Некрасов просит брата взять напрокат рояль для Зины: она и музыкальна и с голосом.

Наконец, и просто хороша: «Я помню, — вспоминал племянник поэта, рассказывая о карабихском визите, —...голубоглазую блондинку, с очаровательным цветом лица, с красиво очерченным ртом и жемчужными зубами. Она была стройно сложена, ловка, находчива, хорошо стреляла и ездила верхом так, что иногда Н. А. брал ее на охоту». Значит, и наряжать было что.

Некоторое время Фекла почти скрывается и скрываема от посторонних глаз и, так сказать, на публику в гостиную является уже Зиной, Зинаидой Николаевной.

«Николай Алексеевич любил меня очень, баловал: как куколку держал. Платья, театры, совместная охота, всяческие удовольствия — вот в чем жизнь моя состояла». В Петербурге и в Карабихе, в Чудовской Луке и в Париже... Переписка между ними не сохранилась, да, очевидно, и быть ее не могло: практически они не расставались. Так прошло почти пять лет. Сколько мы знаем, было всего два омрачения: одно — довольно долгое, одно — эпизод.

Первое принесли родственники и, естественно, самые дорогие: брат Федор и — особенно — сестра Анна: здесь ведь чем ближе, тем резче и нетерпимее. В ход пошло классическое: «не пара». Но — всего скорее, — наверное, если не осознавалось, то ощущалось, что это именно пара, что это надолго, может быть, навсегда, что это настоящее. Как раз не отсюда ли ревность, нетерпимость, неприятие.

«Многие люди, — пишет Некрасов сестре, — терпят в жизни от излишней болтливости, я часто терпел от противоположного качества и делаю попытку не потерпеть на этот раз...

Ты объяснила мне свои чувства к Зине, хотя я пожалел, что ты на нее смотришь неправильно, но это нисколько не восстановило меня против тебя: ты поступила честно... всяких объяснений я боюсь и обыкновенно откладывал их до той поры, пока они не становились поздними и ненужными...

Кажется, за всю жизнь это я в первый раз переломил себя в этом отношении.

Итак, знай, что я вовсе не сержусь и не считаю себя вправе сердиться: я считаю только себя вправе требовать от тебя, из уважения ко мне, приличного поведения с Зиной при случайной встрече... Вот и все с моей стороны... Моя усталая и больная голова привыкла на тебе, на тебе единственно во всем мире, останавливаться с мыслью о бескорыстном участии, и я желаю сохранить это за собой на остаток жизни».

Родственники сдерживались. До поры до времени. А теперь — эпизод.

Некрасов был большим собачником. Конечно, любил собак как охотник, но, может быть, и потому, что, не избалованный людской верностью, уж здесь-то находил подлинную «собачью» преданность. Собаки (обычно пойнтеры) держались (и в петербургской квартире тоже) дорогие, великолепные, и слава о них шла такая, что один из великих князей просил (через Н. М. Лазаревского) позволения с ними поохотиться.

Были и свои любимцы.

Когда-то в стихотворении «Родина» поэт написал о своей малой родине:

 

Где рой подавленных и трепетных рабов

Завидовал житью последних барских псов.

 

«Роя подавленных и трепетных рабов» у поэта не было. А домашняя прислуга была довольно избалованная и распущенная: камердинер Василий — и вообще вроде верного обломовского Захара. Но житью первых барских псов, конечно, там можно было позавидовать. Любимец Кадо мог залезть за обедом на стол и полакать из хрустального кувшина, а затем трепать по всем коврам и диванам особо ему подававшуюся жареную куропатку.

Вот этого-то Кадо Зина случайно на охоте и застрелила. Пес умирал у поэта на коленях. Зина плакала и просила прощенья.

«Что ты, — передает очевидец слова поэта, — о чем убиваешься? Эту собаку ты нечаянно убила, а каждый день где-нибудь на свете людей нарочно убивают. Нисколько я на тебя не сержусь. Но дай свободу тоске моей, я сегодня лучшего друга потерял».

Вскоре недалеко от некрасовской охотничьей дачи в Чудове появился и памятник — гранитная плита:

 

КАДО,

ЧЕРНЫЙ ПОНТЕР,

БЫЛ ПРЕВОСХОДЕН НА ОХОТЕ,

НЕЗАМЕНИМЫЙ ДРУГ ДОМА.

РОДИЛСЯ 15 ИЮНЯ 1868 ГОДА.

УБИТ СЛУЧАЙНО НА ОХОТЕ 2 МАЯ 1875 ГОДА.

 

Зина с поэтом везде и постоянно. Но — чего не было — того не было. Ведь мы знаем — как только женщины входили в сферу внимания Пушкина, они — так или иначе — входили в его стихи: Воронцова или Оленина, Закревская или Раевская, Собаньская или, наконец, Гончарова-Пушкина.

Совсем не мимолетная Седина Лефрен у нашего поэта не отозвалась ни одной строкой. Многолетняя Зина, столь много значившая в жизни и, следовательно, столь много сделавшая для творчества, в самом этом творчестве никак не проявлялась.

Да и вообще любовные, или, как принято говорить, интимные, стихи с конца 60-х годов не пишутся, за одним исключением — стихов 1874 года «Три элегии», в которых, как писал поэту А. В. Никитенко, «истинное и глубокое чувство, прошедшее сквозь бури и тревоги жизни, возвысилось до идеальной прелести и чистоты». Из первой элегии:

 

...Всё, чем мы в жизни дорожили,

Что было лучшего у нас, —

Мы на один алтарь сложили,

И этот пламень не угас!

 

У берегов чужого моря

Вблизи, вдали он ей блеснет

В минуту сиротства и горя,

И — верю я — она придет!

 

Придет... и, как всегда, стыдлива,

Нетерпелива и горда,

Потупит очи молчаливо.

Тогда... Что я скажу тогда?..

 

Безумец! для чего тревожишь

Ты сердце бедное свое?

Простить не можешь ты ее —

И не любить ее не можешь!..

 

Из второй элегии:

 

Бьется сердце беспокойное,

Отуманились глаза.

Дуновенье страсти знойное

Налетело, как гроза.

 

Вспоминаю очи ясные

Дальней странницы моей,

Повторяю стансы страстные,

Что сложил когда-то ей.

 

Из третьей элегии:

 

Вопрос решен: трудись, пока годишься,

И смерти жди! Она недалека...

Зачем же ты, о сердце! не миришься

С своей судьбой?.. О чем твоя тоска?..

 

Непрочно все, что нами здесь любимо,

Что день — сдаем могиле мертвеца,

Зачем же ты в душе неистребима,

 

Мечта любви, не знающей конца?..

Усни. Умри!

 

Это— 1874 год.

Но героиня этих стихов не Зина, а... Авдотья Панаева. Давно, почти десять лет назад, ушедшая из жизни поэта, она не ушла из его творчества. И понятно. Она питает главный нерв этого творчества, самое глубокое, органичное начало в нем: страстное страданье, преодоленье и разрешение в страданье и примирение в нем — все то, что никакая Зина не дает и дать не может.

Весной 1875 года поэт и Зина охотились в Чудове. Но еще зимой 1874 года со здоровьем Некрасова стало неважно. Летом 1875 года они последний раз в Карабихе. Лето 1876-го уже только в Чудовской Луке, а осенью с еще не установленным диагнозом по совету знаменитого доктора С. П. Боткина уезжают в Крым: тем более, что лечащий поэта лейб-медик Боткин тоже едет туда — с государыней.

Из Крыма поэт вместе с Зиной возвращается уже почти обреченным. «Совсем мертвый человек», — сообщает Салтыков Анненкову. Зимой 1876 года консилиум во главе со Склифосовским вынес окончательный диагноз-приговор: рак прямой кишки.

Но страдания начались еще весной 1876 года. И тогда-то впервые исторглись стихи, обращенные к Зине:

 

Ты еще на жизнь имеешь право,

Быстро я иду к закату дней.

Я умру — моя померкнет слава,

Не дивись — и не тужи о ней!

 

Знай, дитя: ей долгим, ярким светом

Не гореть на имени моем, —

Мне борьба мешала быть поэтом,

Песни мне мешали быть бойцом.

 

Кто, служа великим целям века,

Жизнь свою всецело отдает

На борьбу за брата — человека.

Только тот себя переживет...

 

«Ты еще на жизнь имеешь право» — это своеобразный carte blanche: таким правом она не воспользовалась. О служении великим целям века она, конечно, не думала, но жизнь свою Некрасову-поэту и человеку она отдала всецело.

«Ты нужна мне, — пишет он записку своей тоже вполне самоотверженной сестре, — но не будь сиделкой — ты нервозна...»

«Боже! Как он страдал, — вспоминала через много-много лет Зинаида Николаевна, — какие ни с чем не сравненные муки испытывал. Сиделка была при нем, студент-медик неотлучно дежурил, да не умели они перевязывать, не причиняя боли. «Уберите от меня этих палачей!» — не своим голосом кричал муж, едва прикасались они к нему. Все самой приходилось делать... В таком состоянии была в то время, никакими словами не расскажешь. Ведь целых два года спокойного сна почти не имела. После смерти мужа как в тумане, как в полусне каком-то ходила. Пухнуть начала... просто утомлена свыше сил человеческих была».

Когда из последней мучительной схватки со смертельной болезнью он отошел на тот свет, она осталась на этом, как говорят, старухой:

 

Двести уж дней,

Двести ночей

Муки мои продолжаются;

Ночью и днем

В сердце твоем

Стоны мои отзываются

Двести уж дней,

Двести ночей!

Темные зимние дни,

Ясные зимние ночи...

Зина! Закрой утомленные очи!

Зина! Усни!

(3<и>не)

 

Невольно вспоминается окончание последней из трех еще панаевских элегий всего лишь двухлетней давности: «Умри... Усни!»

Теперь уже Зина была одна — не только в жизни, но и в поэзии. Одна-единственная. Жена. Оставалось только «оформить брак».

Дело не в том, что поэт хотел ее обеспечить. Обеспечить можно было и без этого. Здесь иное: назвать венчанной женой. Она отказывалась. Поэт настаивал. Сестра выходила из себя: «...это было для меня тяжелым сюрпризом, именно случилось тогда, когда я наименее этого ожидала».

Венчаться из-за слабости Некрасова уже можно было только дома.

После многих хлопот (ведь следовало венчаться лишь в церкви) и чуть ли не по намеку митрополита Исидора венчание состоялось в походной войсковой церкви-палатке, разбитой в зале некрасовской квартиры. Венчал военный священник. Вокруг аналоя Некрасова уже обводили под руки.

Через неделю выписанное из Вены медицинское светило — профессор Билльрот сделал операцию, которая уже мало чему помогла.

Когда после смерти мужа Зинаида Николаевна надела траур, то уже больше его не снимала. Единственную ее ныне широко известную фотографию 1872 года она только один раз, уже перед своей смертью, разрешила переснять и никогда до смерти не разрешала напечатать. Это была любимая фотография поэта: то есть как бы только его и ее. Она была обеспечена, но быстро и довольно равнодушно расставалась с этой обеспеченностью: передавая свой кусок Чудовской Луки Константину Некрасову, уступая свою часть литературного наследия («Последние песни» были ее) Анне Буткевич, отступаясь от своей доли в неожиданном богатом наследстве, полученном всеми Некрасовыми от умершей на Украине тетки — бездетной сестры покойной Елены Андреевны. Она отказала Анне Алексеевне только в одном — в продаже сразу купленного ею для себя места возле могилы мужа, сказав, что могла бы его уступить только одному человеку — его матери — и, конечно, даром.

Между тем братья Некрасовы без церемоний устроили на квартире энергичный аукцион (хотя все движимое, кроме ружей, тоже было отписано жене), когда она попыталась один раз приехать в Карабиху, ее не пустили на порог — буквально. А уже в первом посмертном издании стихов Некрасова 1879 года Анна Алексеевна особо озаботилась судьбой посвящений и, распорядившись напечатать стихотворное — себе перед поэмой «Мороз, Красный Нос», одновременно приказала снять другое — «3-н-ч-е» к поэме «Дедушка».

Зинаида Николаевна будет забыта всеми, кто посылал ей «земные», «усердные», «низкие» поклоны и «целовал ручки». И не будет о себе напоминать. Она жила в Петербурге, в Одессе и в Киеве, где, кажется, только однажды громко, публично выкрикнула свое имя — «Я вдова Некрасова», останавливая еврейский погром — и толпа остановилась: Великороссия, как известно, ни одним погромом себя не запятнала.

Навестивший ее за год до смерти В. Е, Евгеньев-Максимов записал некоторые ее воспоминания и свои впечатления:

«— Оставил мне муж кое-какие деньги. Жить можно было. Да все раздала. Просят, то один, то другой... Моложе была, работала. А теперь вот сил не стало работать — на милостыню живу... а на милостыню так тяжело жить... Никого почти не вижу. Бог с ними, с людьми-то. Много мне от них вытерпеть пришлось. Ах, жестокие, жестокие есть люди. Сколько времени прошло, а рана в душе не заживает, нет, не заживает. Только здесь утешение и нахожу.

И Зинаида Николаевна показала мне объемистую Библию в кожаном переплете, с застежками.

— А других книг не читаете? — спросил я.

— Нет, и другая дорогая книга у меня есть. И Зинаида Николаевна положила на стол том сочинений Некрасова с <...> надписью: «Милому и единственному моему другу Зине». <...> Я решился предложить ей вопрос, в какой мере доступны были ее мужу религиозные настроения, которыми живет теперь она.

— Не знаю, был ли он религиозным, — отвечала она, — но поступал с ближними, как милосердный самаритянин (эти слова были произнесены с особым выражением и значительностью). Да, что бы о нем ни говорили, как бы на него ни клеветали, это на редкость добрый и сердечный человек был».

Она умерла в 1915 году в Саратове, обобранная еще ранее в Киеве купцами, членами какой-то баптистской общины. Стараниями саратовских журналистов вдова Некрасова получала в самое последнее время от Литфонда небольшую (от большой отказалась) пенсию.

Отходив всю жизнь в черном, она завещала похоронить себя во всем белом и была отпета по ее наказу под своим настоящим, крещеным, именем. Очевидцы рассказывали, что отпевавший священник Воскресенской кладбищенской церкви, провозглашая «о упокоении новопреставленной Феклы», прибавлял тихо и в сторону — «она же Зинаида».

 

«...И, ТОЛЬКО ТРУП ЕГО УВИДЯ...»

 

Русская женщина Фекла Викторова, она же Зинаида Некрасова, явила удивительный пример нравственного перелома, могущего совершиться с человеком и подтвержденного всею его жизнию.

И перелом этот определил ее муж, великий русский поэт и замечательный человек Николай Алексеевич Некрасов. Двигала ею в отношении к нему не только благодарность за прошлое, не просто, так сказать, расплата с ним за добро, за все веселое, благополучное и богатое, что он ей дал. «Болезнь Николая Алексеевича открыла мне, какие страдания на свете бывают, а смерть его, что он за человек был, показала». Может быть, даже она восприняла новое положение и испытание как крест и искупление. В этом смысле толкнул ее на религиозный путь он, сам, видимо, не будучи религиозен в собственном смысле этого слова.

Судьба как бы послала ему возможность подтвердить всю натуральность и истинность главной его идеи страданья, доказать ее органичность, засвидетельствовать, что не со стороны он был послан, что он, так сказать, внутренне «призван был воспеть твои страданья, терпеньем изумляющий народ». И сам явил изумляющее терпенье, силу и подвижничество в исполненье как бы эпитимьи, явно им осознанной:

 

3<и>не

Пододвинь перо, бумагу, книги!

Милый друг! Легенду я слыхал:

Пали с плеч подвижника вериги,

И подвижник мертвый пал!

 

Да не плачь украдкой! Верь надежде,

Смейся, пой, как пела ты весной,

Повторяй друзьям моим, как прежде,

Каждый стих, записанный тобой.

Говори, что ты довольна другом.

В торжестве одержанных побед

Над своим мучительным недугом

Позабыл о смерти твой поэт!

 

Он продолжал писать в страданиях. Теперь уже в страданиях — буквальных, физических, непереносимых. Когда-то он думал, что завершает последними элегиями: они были о себе. Но на самом деле ему суждено было окончить последними песнями: они обо всех. Элегии оказались не последними даже и как элегии. Песни действительно стали последними не только как песни. «Последние песни» — последнее прижизненное издание последних стихотворений поэта. Сама сила страдания, казалось, только увеличивала здесь силу творчества, и собственные муки лишь обостряли восприятие и переживание муки общемировой.

И в последних стихах Некрасова мы видим поиск абсолютного утверждения перед лицом абсолютного отрицания — смерти. А находит он его там, где находил всю жизнь, в нынешних же страданиях и более, чем когда-либо.

 

Великое чувство! Его до конца

Мы живо в душе сохраняем, —

Мы любим сестру, и жену, и отца,

Но в муках мы мать вспоминаем.

 

Однако постоянный у Некрасова образ «матери родной», подобно образу поэта, и гражданина, и героя, тоже не оставался неизменным. Мы помним, что еще в поэме «Рыцарь на час» сливались в одно реальные приметы матери поэта и такие идеальные начала, которые далеко выходят за пределы реального биографического лица.

Теперь этот образ как бы раздваивается и предстает в двух разных произведениях. Реальный в поэме «Мать», во многом автобиографичной. Поэма не была закончена, и вряд ли только из-за болезни.

Собственно же идеальное начало в бесконечно высокой степени, но уже и из-за болезни, буквально в муках, воплотилось в другом стихотворении «Баюшки-баю», написанном менее чем через месяц после того, как прекратилась работа над поэмой «Мать».

Вот в этом-то стихотворении мать — последнее прибежище перед лицом всех потерь, утраты самой музы, перед лицом самой смерти. И мать утешает, прощает, отпускает:

 

Еще вчера людская злоба

Тебе обиду нанесла;

Всему конец, не бойся гроба!

Не будешь знать ты больше зла!

Не бойся клеветы, родимый,

Ты заплатил ей дань живой,

Не бойся стужи нестерпимой:

Я схороню тебя весной.

 

Мать здесь наделена прерогативами божества, всевластием абсолютным: по сути, он обращается к «Богу» в образе матери, ибо так утешать, прощать, отпускать может лишь Бог.

И если в поэме «Мать» он, поэт, или, как принято говорить, лирический герой, успокаивает, уговаривает, утешает ее, то во втором произведении «Баюшки-баю» это делает она. Она дарит не обещание чего-то, а разрешенье всего:

 

Пора с полуденного зноя!

Пора, пора под сень покоя;

Усни, усни, касатик мой!

Прийми трудов венец желанный,

Уж ты не раб — ты царь венчанный;

Ничто не властно над тобой!

Не страшен гроб, я с ним знакома;

Не бойся молнии и грома,

Не бойся цепи и бича,

Не бойся яда и меча,

Ни беззаконья, ни закона,

Ни урагана, ни грозы,

Ни человеческого стона,

Ни человеческой слезы.

 

Но Некрасов слишком «земной», и есть все-таки последнее земное утешение, властное над ним до конца. Без него разрешенье всего не разрешенье, и «Бог» сходит на землю:

 

Усни, страдалец терпеливый!

Свободной, гордой и счастливой.

Увидишь родину свою,

Баю-баю-баю-баю.

 

И в последних, почти предсмертных, страданиях он ищет исход скорби по себе самом в скорби по родине, по народу, по другим, и если видит выход и разрешение, то там же в такой «круговой поруке».

Все это в пору тяжелейших физических мук человека, которого, как пишет М. Е. Салтыков в одном из писем: «ежемгновенная неслыханная болезнь в сто ножей резала». «Нельзя, — сообщает он же П. В. Анненкову, — даже представить себе приблизительно, какие он муки испытывает... И при этом непрерывный стон, но такой, что со мной, нервным человеком, почти дурно делается».

И испытывает не только физические муки.

«Пир на весь мир» поэт не смог напечатать. «И вот, — пишет Салтыков П. В. Анненкову, — этот человек, повитый и воспитанный цензурой, задумал и умереть под игом ее. Среди почти невыносимых болей написал поэму, которую цензура и не замедлила вырезать из 11-го №. Можете себе представить, какое впечатление должен был произвести этот храбрый поступок на умирающего человека».

Даже в «самиздатовских» публикациях — и у нас и за границей — «Пир» появился только после его смерти: правда, сразу же после этого широко распространяясь в списках. А в «Отечественных записках» его вырезали из всего тиража одиннадцатого номера за 1877 год, опечатали и затем уничтожили. Не удалась и попытка поместить эту часть поэмы в первом номере журнала за 1877 год. Поэт, свидетельствует один из лечивших его докторов, «несколько раз принимался за переделки поэмы, пользуясь короткими промежутками между страшными болями...». Ни с переделками, ни с «жертвами» цензоры «Пира» не пропустили.

Он не смог ни до конца поэму написать, ни напечатать до конца — написанное.

«Одно, о чем сожалею глубоко, — передавала сестра слова Некрасова, — это — что не кончил свою поэму «Кому на Руси жить хорошо». Я... сказала: «Поверь мне, что мы ее кончим». Он с тоской посмотрел на меня: «Нет, уж не кончим». И не кончил. Ведь, по собственным его словам, для окончания ему потребовалось бы несколько лет. А жить оставалось несколько месяцев».

Почему же так важно было кончить поэму?

«Начиная, — говорил поэт, — я не видел ясно, где ее конец...» Вряд ли он видел ясно, где ее конец, и заключая. Да и возможен ли в такой поэме конец? Очевидно, дело не в том, что можно было получить однозначный ответ, указать пальцем: «Вот — счастливый...» И недаром из разных свидетельств, мемуаров и просто догадок возникает такое количество разных претендентов на роль ублаготворенных найденным счастьем: от народолюбивых просветителей до горьких пьяниц...

Однако Некрасов, хотя уже и не надеялся на завершение работы, все же страстно желал обнародовать то, что — это становилось ясно — должно было оказаться пусть не окончанием поэмы, но все же концом работы над ней, хотел, как, наверное, сказал бы кто-нибудь из героев Достоевского: «мысль объявить».

Да, поэма осталась неоконченной, и в этом смысле наш поэт, подобно Пушкину, уносил с собой некую неразгаданную тайну, но — «мысль объявлена». Если главный тезис всего позднего творчества Некрасова — «Дряхлый мир на роковом пути», то главный в нем же антитезис этому — любовь, посылка к другим, круговая порука — «Пир на весь мир».

Скрытный, замкнутый, хандрящий, раздраженный, грустный, Некрасов, как, может быть, никто в русской литературе, нес в себе эти начала. Оказалось, что в стихах четвертьвековой давности он пророчески написал и о себе:

 

Со всех сторон его клянут

И, только труп его увидя,

Как много сделал он, поймут,

И как любил он — ненавидя!

 

Это поняли все, увидя его труп, «живой труп», говоря не метафорически. «Я видел его, — пишет Достоевский, — в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума».

«Некрасов умирает, — пишет Льву Толстому Николай Страхов, — меня это очень волнует. Когда он звал к себе обедать (в связи с переговорами о публикации «Анны Карениной» в «Отечественных записках». — Н. С.), я не пошел, но на похороны пойду. Его стихи стали для меня иначе звучать — какая сила...»

Достоевский пришел прощаться еще с живым поэтом уже в полном сознании посмертного его значения: «Этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же его к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека и гражданина, то, опять-таки любовью к народу и страданием по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить...» А по свидетельству дочери Достоевского, когда пришел черед хоронить его самого, то жена вспомнила слова писателя как раз по возвращении с похорон поэта: «Я скоро последую за Некрасовым... Прошу тебя, похорони меня на том же кладбище. Я не хочу заснуть последним сном на Волковом, рядом с другими русскими писателями... Я хочу лежать рядом с Некрасовым».

Но — деньги, деньги... «За место была запрошена цена, намного превышавшая скромную сумму, которой располагала моя мать».

Нетерпимый, язвительный, постоянно раздраженный собственным нездоровьем, М. Е. Салтыков раздражается и самой болезнью Некрасова.

Снова — деньги, деньги... «Четырех докторов при себе имеет, а пятый Боткин наблюдает... во всяком случае, он явится в царство небесное в карете цугом и в сопровождении четырех врачей и пятого — лейб-медика. А вот у меня жена заболела — я два дня бился, не мог направить медицинскую помощь — всем некогда. А ведь я не совсем же неимущий...» Через две недели он пишет тому же корреспонденту о том, что случится, когда умрет Некрасов: «С потерей его утратится центр...»

После долгих-долгих лет молчания, сносясь через Пыпина, спешит со своим словом Чернышевский, который — мы помним — боялся «сентиментов» и дружеских излияний и которого, наконец, буквально прорвало: «Если когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов». Некрасов еще дышал: «Скажите Николаю Гавриловичу, что я очень благодарю его, что я теперь утешен: его слова дороже, чем чьи-либо слова». Еще бы: ведь это слова «пророка». Но Чернышевский безутешен. И, еще не зная, что говорит уже о покойном Некрасове, снова пишет Пыпину: «...Скажи, что он был честнее меня. Это, буквально». Еще бы: ведь, никогда не скованный никакой догмой, он действительно «честнее» смотрел на жизнь.

«О Некрасове я рыдал, — просто: рыдал по целым часам каждый день целый месяц после того, как написал тебе о нем...» Так со всей полнотой нахлынувшего горячего чувства прощался Чернышевский — Базаров.

Явился и Кирсанов — Иван Сергеевич Тургенев: прощался красиво и запечатлел артистически в одном из стихотворений в прозе «Последнее свидание»:

«Мы были когда-то короткими, близкими друзьями... Но настал недобрый миг — и мы расстались, как враги.

Прошло много лет... И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен — и желает видеться со мною.

Я отправился к нему, вошел в его комнату... Взоры наши встретились.

Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг! Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно разрезанной рубахе... он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов — привет ли то был, упрек ли, кто знает?..

Сердце во мне упало... Я сел на стул возле него —... но мне почудилось, что не его рука взялась за мою. Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина... Эта женщина соединила наши руки... Она навсегда примирила нас.

Да... Смерть нас примирила».

Зинаида Николаевна рассказала об этом свидании проще, но, может быть, и сильнее:

«Тургенев с цилиндром в руках, бодрый, высокий, представительный, появился в дверях столовой, которая прилегала у нас к передней. Взглянул на Николая Алексеевича и застыл, пораженный его видом. А у мужа по лицу страдальческая судорога прошла: видимо, невмоготу ему было бороться с приступом невыразимого душевного волнения... Поднял тонкую исхудалую руку, сделал ею прощальный жест в сторону Тургенева, которым как бы хотел сказать, что не в силах с ним говорить... Тургенев, лицо которого было также искажено от волнения, молча благословил мужа и исчез в дверях. Ни слова не было сказано во время этого свидания...»

 

И современники ему

При жизни памятник готовят, —

 

написал когда-то Некрасов, — конечно же, не о себе.

Но по крайней мере один памятник современники уже готовили еще при жизни и ему: спешил Павел Михайлович Третьяков, заказывая Крамскому портрет Некрасова. Художник днями дежурил, ловя буквально минуты, когда больной замирал. Тогда же, кроме портрета, почти его повторяя, написал Крамской и картину, назвав ее «Некрасов в период «Последних песен». Вероятно, назвав под прямым впечатлением от этих последних песен. Во всяком случае, «Баюшки-баю» Некрасов ему прочитал. «Решительно одно из величайших произведений русской поэзии», — скажет потом художник.

Последнее материнское слово в нем окажется пророческим:

 

Не бойся горького забвенья:

Уж я держу в руке моей

Венец любви, венец прощенья

Дар кроткой родины твоей...

 

Родина несла и венец прощенья и венец любви. «Замечательно, — пишет Салтыков, — то сочувствие, которое возбуждает этот человек.

Отовсюду шлют к нему адреса, из самой глубины России. А он-то в предвидении смерти все хлопочет, как бы себя обелить в некоторых поступках».

Смерть пришла вечером 27 декабря 1877 года (8 января 1878 года по старому стилю).

Кто-то, часто совсем неведомый, убивался в личном горе. «Припоминаю, — припоминала вдова, — один случай, как раз накануне погребения происшедший. В три часа ночи слышу, кто-то звонится. Отворяю: господин какой-то... «Можно повидать Николая Алексеевича!» Я пустила. Он вошел в залу, где стояло тело, упал на пол и так рыдал, так рыдал...»

Кто-то объединялся в горе общем. «Надобно было видеть, — записал Елисеев, — с каким непритворным горем толпы учащейся молодежи явились при его гробе, склонялись на колени перед гробом, целовали его руки и потом сменялись новыми толпами».

Тысячные толпы сопровождали гроб и до Новодевичьего монастыря: несли его на руках. На кладбище были произнесены речи. Говорили известный народник Засодимский и неизвестный рабочий-пролетарий, знаменитый потом марксист-теоретик Георгий Плеханов и великий уже тогда писатель-почвенник Федор Достоевский.

Говорили разные русские люди, говорили по-разному, чуть ли даже и здесь не разъединяя себя и, может быть, как часто в России, не думая об ином: почему же все-таки все они собрались у одной могилы, объединенные одним горем и одной скорбью и сведенные в этом горе и в этой скорбной круговой поруке именем одного человека — Некрасов?

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 875; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.012 сек.