Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть первая Тюремная промышленность 29 страница




В первый миг, когда указывают жертву, остальным становится легче ("не я!"), – но сейчас же после увода становится вряд ли легче, чем тому, кого повели. На весь следующий день обречены оставшиеся молчать и не есть.

Впрочем, Гераська, громивший сельсовет, много ел и много спал, по-крестьянски обжившись и здесь. Он как будто поверить не мог, что его расстреляют. (Его и не расстреляли: заменили десяткой.)

Некоторые на глазах сокамерников за три-четыре дня становились седыми.

Когда так затяжно ждут смерти – отрастают волосы, и камеру ведут стричь, ведут мыть. Тюремный быт прокачивает своё, не зная приговоров.

Кто-то терял связную речь и связное понимание – но всё равно они оставались ждать своей участи здесь же. Тот, что сошёл с ума в камере смертников, сумасшедшим и расстреливается.

Помилований приходило немало. Как раз в ту осень 1937 впервые после революции ввели пятнадцати- и двадцатипятилетние сроки, и они оттянули на себя много расстрелов. Заменяли и на десятку. Даже и на пять заменяли, в стране чудес возможны и такие чудеса: вчера ночью был достоин казни, сегодня утром – детский срок, лёгкий преступник, в лагере имеешь шанс быть бесконвойным.

Сидел в их камере В. Н. Хоменко, шестидесятилетний кубанец, бывший есаул, "душа камеры", если у смертной камеры может быть душа: шутковал, улыбался в усы, не давал вида, что горько. – Ещё после японской войны он стал негоден к строю и усовершился по коневодству, служил в губернской земской управе, а к тридцатым годам был при ивановском областном земельном управлении "инспектором по фонду коня РККА", то есть как бы наблюдающим, чтобы лучшие кони доставались армии. Он посажен был и приговорён к расстрелу за то, что вредительски рекомендовал кастрировать жеребят до трёх лет, чем "подрывал боеспособность Красной армии". – Хоменко подал кассационную жалобу. Через 55 дней вошёл корпусной и указал ему, что на жалобе он написал не ту инстанцию. Тут же на стенке, карандашом корпусного, Хоменко перечеркнул одно учреждение, написал вместо него другое, как будто заявление было на пачку папирос. С этой корявой поправкой жалоба ходила ещё 60 дней, так что Хоменко ждал смерти уже четыре месяца. (А пождать год-другой, – так и все же мы её годами ждём, косую! Разве весь мир наш – не камера смертников?…) И пришла ему – полная реабилитация! (За это время Ворошилов так и распорядился: кастрировать до трёх лет.) То – голову с плеч, то – пляши изба и печь!

Помилований приходило немало, многие всё больше надеялись. Но Власов, сопоставляя с другими своё дело и, главное, поведение на суде, находил, что у него наворочено тяжче. И кого-то же надо расстреливать? Уж половину-то смертников – наверно надо? И верил он, что его расстреляют. Хотелось только при этом головы не согнуть. Отчаянность, свойственная его характеру, у него возвратно накоплялась, и он настроился дерзить до конца.

Подвернулся и случай. Обходя тюрьму, зачем-то (скорей всего – чтоб нервы пощекотать) велел открыть двери их камеры и стал на пороге Чингули – начальник следственного отдела ивановского НКВД. Он заговорил о чём-то, спросил:

– А кто здесь по Кадыйскому делу?

Он был в шёлковой сорочке с короткими рукавами, которые только-только появлялись тогда и ещё казались женскими. И сам он или эта его сорочка были овеяны сладящими духами, которые и потянуло в камеру.

Власов проворно вспрыгнул на кровать, крикнул пронзительно:

– Что это за колониальный офицер?! Пошёл вон, убийца!! – и сверху сильно, густо плюнул Чингули в лицо.

И – попал!

И тот – обтёрся и отступил. Потому что войти в эту камеру он имел право только с шестью охранниками, да и то неизвестно – имел ли.

Благоразумный кролик не должен так поступать. А что если именно у этого Чингули лежит сейчас твоё дело и именно от него зависит виза на помилование? И ведь недаром же спросил: "Кто здесь по Кадыйскому делу?" Потому наверно и пришёл.

Но наступает предел, когда уже не хочется, когда уже противно быть благоразумным кроликом. Когда кроличью голову освещает общее понимание, что все кролики предназначены только на мясо и на шкурки, и поэтому выигрыш возможен лишь в отсрочке, не в жизни. Когда хочется крикнуть: "Да будьте вы прокляты, уж стреляйте поскорей!"

За сорок один день ожидания расстрела именно это чувство озлобления всё больше охватывало Власова. В ивановской тюрьме дважды предлагали ему написать заявление о помиловании – а он отказывался.

Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Президиум ЦИК СССР заменяет ему высшую меру наказания – двадцатью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях с последующими пятью годами лишения прав.

Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашёлся сказать:

– Странно. Меня осудили за неверие в победу социализма в одной стране. Но разве Калинин – верит, если думает, что ещё и через двадцать лет понадобятся в нашей стране лагеря?…

 

Тогда это недостижимо казалось – через двадцать.

Странно, они понадобились и через сорок.

 

Глава 12
Тюрзак

 

Ах, доброе русское слово – острог – и крепкое-то какое! и сколочено как! В нём, кажется, – сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И всё тут стянуто в этих шести звуках – и строгость, и острогб, и остротб (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мёрзлой роже метель в глаза, острота затёсанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, – а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!

А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это всё за последние, скажем, лет девяносто, – так так и видишь не рог уже, а – два рога: народовольцы начинали с кончика рога – там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью – и постепенно всё это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем – стало шёрстной открытой площадочкой (это начало ХХ века) – но потом (после 1917) быстро нащупались первые хребтинки второго комля – и по ним, и по ним, через раскоряченье, через "не имеете права!" стало это всё опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть – и к 38-му году опять впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзак![142] И только как колокол сторожевой, ночной и дальний, – по одному удару в год: Тон-н-н!..[143]

Если параболу эту прослеживать по кому-нибудь из шлиссельбуржцев ("Запечатленный труд" Веры Фигнер), то страшновато вначале: у арестанта – номер, и никто его по фамилии не зовёт; жандармы – как будто на Лубянке учены: от себя ни слова. Заикнёшься "мы…" – "Говорите только о себе!" Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках, стёкла мутные, пол асфальтовый. Форточка открывается на сорок минут в день. Кормят щами пустыми да кашей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года не видишь ни человека. Только после трёх лет – пронумерованные листы бумаги.

А потом, исподволь – набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть – подкупай; и куренье не запрещается; стёкла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посветлей; смотришь, и книжечки по абонементу из санкт-петербургской библиотеки; между огородами – решётки, можно разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уж арестантские руки на тюрьму наседают: ещё нам землицы, ещё! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей – уже 450 сортов! Вот уже – научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже русские политические,[144] а из-за границы журналы. И переписка с родными. Прогулка? – хоть и полный день.

И постепенно, вспоминает Фигнер, "уже не смотритель кричал, а мы на него кричали". А в 1902 он отказался отправить её жалобу, и за это она со смотрителя сорвала погоны! Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу-смотрителя!

Как же произошло это всё сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое – тем, что "жандармы сжились с охраняемыми", привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И всё ж я думаю: воздух времени, общая эта влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу, – он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами Краткий Курс (но не умели тогда), да подтягивать, да подструнивать. И вместо "запечатленного труда" получила бы Вера Николаевна за срыв погон – девять грамм в подвале.

Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались – а оттого, что всё общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало её как могло. Царизм проиграл свою голову не в уличных перестрелках февраля, а ещё за несколько десятилетий прежде: когда молодёжь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму – бесчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем чётче выступала победоносная "этика политических" и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных.

И на том пришёл в Россию Семнадцатый год, и на плечах его – Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет нашего разбора не позволяет нам задерживаться на 17-м: с февраля все политические тюрьмы (да и уголовные), срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и каторжные надзиратели – надо удивляться, а наверно что огородиками перебились, картошкой. (С 1918 у них много легче пошло, а на Шпалерной так и 1928 ещё дослуживали новому режиму, ничего.)

Уже с последнего месяца 1917 стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решёткой (см. главу 2) – ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами наощупь перешли и стали нащупывать второй рог.

Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторятся: что не может быть никакого "донимающего исправления", никакого тюремного молчания, одиночек, разъединённых прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запертых![145] – встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и приём царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью обнаружилось, что гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизоляторами, соединённым этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решёток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов (а Суздальский кажется и с гражданской войны) – эсеров, анархистов и социал-демократов.

Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией – как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтверждённое) принимали они специальный политпаёк (включая и полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на «вы» (а сами они перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц – в камере; трижды в месяц – отправку и получение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (ещё тогда не было и понятия "намордник"); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика в другой; и отправку беременных[146] за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку.

Но это все – только политрежим. Однако политические 20-х годов хорошо ещё помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заключённых) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов.

И всё это они взялись отстаивать! А тюремные власти всё это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стёкол ведь не слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет – но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы её, списки побед и списки поражений – почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письменности нет на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещённые лунным, не первым и не чётким, светом.

Да и мы с тех пор куда надмились! – мы же знаем танковые битвы, атомные взрывы – что это нам за борьба, если камеры заперли на замки, а заключённые, осуществляя своё право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Г-ва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить её права… выходить на оправку из камеры). Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность лубянского приказа разговаривать только шёпотом – запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне) – и тогда начальник тюрьмы латыш Дукес отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в арестантском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: "Царский конвой так бы не сделал!" – а конвой их бьёт? Или эсер Козлов на пересылке в Кеми громко обзывает охрану палачами – и за то проволочен волоком и бит?

Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в космос летает), ту, что позвякивает орденами. Мы забыли доблесть другую – гражданскую, – а её-то! её-то! её-то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас…

В 1923 году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с товарищами (сколько их? как звали? против чего протестуя?) забаррикадировались в камере, облили матрасы керосином и самосожглись, вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось всё русское общество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем человеческое мясо так же потрескивало в огне!

В том состояла и первая соловецкая идея: что вот хорошее место, откуда полгода нет связи с внешним миром. Отсюда – не докричишься, здесь можешь хоть и сжигаться. В 1923 заключённых социалистов перевезли сюда из Пертоминска (Онежский полуостров) – и разделили на три уединённых скита.

Вот скит Савватьевский – два корпуса бывшей гостиницы для богомольцев, часть озера входит в зону. Первые месяцы как будто всё в порядке: и политрежим, и некоторые родственники добираются на свидание, и трое старост от трёх партий только и ведут все переговоры с тюремным начальством. А зона скита – зона свободы, здесь внутри и говорить, и думать, и делать арестанты могут безвозбранно.

Но уже тогда, на заре Архипелага, ещё не названные «парашами», ползут тяжёлые настойчивые слухи: политрежим ликвидируют… ликвидируют политрежим…

И действительно, дождавшись середины декабря, прекращения навигации и всякой связи с миром, начальник соловецкого лагеря Эйхманс[147] объявил: да, получена новая инструкция о режиме. Не всё, конечно, отнимают, о нет! – сократят переписку, там что-то ещё, а всего ощутимее сегодняшнее: с 20 декабря 1923 года запрещается круглосуточный выход из корпусов, а только в дневное время до 6 вечера.

Фракции решают протестовать, из эсеров и анархистов призываются добровольцы: в первый же запретный день выйти гулять именно с шести вечера. Но у начальника Савватьевского скита Ногтёва так чешутся ладони на ружейное ложе, что ещё прежде назначенных шести вечера (а может быть часы разошлись? по радио тогда проверки не было) конвоиры с винтовками входят в зону и открывают огонь по законно гуляющим. Три залпа. Шесть убитых, трое тяжело раненных.

На другой день приехал Эйхманс: это печальное недоразумение, Ногтёв будет снят (перевёден и повышен). Похороны убитых. Хор поёт над соловецкой глушью:

 

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

 

(Не последний ли раз ещё разрешена эта протяженная мелодия по свежепогибшим?) Взвалили большой валунный камень на их могилу и высекли на нём имена убитых.[148]

Нельзя сказать, чтобы пресса скрыла это событие. В «Правде» была заметка петитом: заключённые напали на конвой, и шесть человек убито. Честная газета "Роте фане" описала бунт на Соловках.

 

Среди эсеров Савватьевского скита был Юрий Подбельский. Он собрал медицинские документы о соловецком расстреле – для опубликования когда-нибудь. Но через год при обыске на Свердловской пересылке у него обнаружили в чемодане двойное дно и выгребли тайник. Так спотыкается русская История…

 

Но режим-то отстояли! И целый год никто не заговаривал об его изменении.

Целый 1924 год, да. А к концу его снова поползли упорные слухи, что в декабре опять собираются вводить новый режим. Дракон уже проголодался, он хотел новых жертв.

И вот три скита социалистов – Савватьевский, Троицкий и Муксалмский, разбросанные даже по разным островам, сумели конспиративно договориться, и в один и тот же день все партийные фракции всех трёх скитов подали заявления с ультиматумом Москве и администрации Соловков: или до конца навигации всех их отсюда вывезти, или оставить прежний режим. Срок ультиматума – две недели, иначе все скиты объявят голодовку.

Такое единство заставляло себя выслушать. Такого ультиматума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума приехал Эйхманс в каждый скит и объявил: Москва отказала. И в назначенный день во всех трёх скитах (уже теряющих теперь и связь) началась голодовка (не сухая, воду пили). В Савватии голодало около двухсот человек. Больных освободили от голодовки сами. Врач из своих арестантов каждый день обходил голодающих. Коллективную голодовку всегда трудней держать, чем единоличную: ведь она равняется по самым слабым, а не по самым сильным. Имеет смысл голодать только с безотказной решимостью и так, чтоб каждый хорошо знал остальных лично и был в них уверен. При разных партийных фракциях, при нескольких стах человек неизбежны разногласия, моральные терзания из-за других. После пятнадцати суток в Савватии пришлось провести тайное (носили урну по комнатам) голосование: держаться дальше или снимать голодовку?

А Москва и Эйхманс выжидали: ведь они были сыты, и о голодовке не захлёбывались столичные газеты, и не было студенческих митингов у Казанского собора. Глухая закрытость уже уверенно формировала нашу историю.

Скиты сняли голодовку. Они её не выиграли. Но, как оказалось, и не проиграли: режим на зиму остался прежним, только добавилась заготовка дров в лесу, но в этом была и логика. Весной же 1925 показалось наоборот – что голодовка выиграна: арестантов всех трёх голодавших скитов увезли с Соловков! На материк! Уже не будет полярной ночи и полугодового отрыва!

Но был очень суров (по тому времени) принимающий конвой и дорожный паёк. А скоро их коварно обманули: под предлогом, что старостам удобно жить в «штабном» вагоне вместе с общим хозяйством, их обезглавили: вагон со старостами оторвали в Вятке и погнали в Тобольский изолятор. Только тут стало ясно, что голодовка прошлой осени проиграна: сильный и влиятельный старостат срезали для того, чтобы завинтить режим у остальных. Ягода и Катанян лично руководили водворением бывших соловчан в стоявшее уже давно, но до сих пор не заселённое тюремное здание Верхнеуральского изолятора, который таким образом был «открыт» ими весной 1925 года (при начальнике Дуппере) – и которому предстояло стать изрядным пугалом на много десятилетий.

На новом месте у бывших соловчан сразу отняли свободное хождение: камеры взяли на замки. Старост всё-таки выбрать удалось, но они не имели права обхода камер. Запрещено было неограниченное перемещение денег, вещей и книг между камерами, как раньше. Они перекрикивались через окна – тогда часовой выстрелил с вышки в камеру. В ответ устроили обструкцию – били стёкла, портили тюремный инвентарь. (Да ведь в наших тюрьмах ещё и задумаешься – бить ли стёкла, ведь возьмут и на зиму не вставят, ничего дивного. Это при царе стекольщик прибегал мигом.) Борьба продолжалась, но уже с отчаянием и в условиях невыгодных.

Году в 1928 (по рассказу Петра Петровича Рубина) какая-то причина вызвала новую дружную голодовку всего Верхнеуральского изолятора. Но теперь уже не было их прежней строго-торжественной обстановки, и дружеских ободрений, и своего врача. На какой-то день голодовки тюремщики стали врываться в камеры в превосходном числе – и попросту бить ослабевших людей палками и сапогами. Избили – и кончилась голодовка.

 

* * *

 

Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прошлого и из литературы прошлого. А голодовка – оружие чисто моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся ещё совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мнения. И только тогда она сильна.

Царские тюремщики были ещё зелёные: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больницу. Примеров множество, но не им посвящена эта работа. Смешно даже сказать, что Валентинову достаточно было поголодать 12 дней – и добился он тем не какой-нибудь режимной льготы, а полного освобождения из-под следствия (и уехал в Швейцарию к Ленину). Даже в Орловском каторжном централе голодовщики неизменно побеждали. Они добились смягчения режима в 1912; а в 1913 – дальнейшего, в том числе общей прогулки всех политкаторжан – настолько, очевидно, не стеснённой надзором, что им удалось составить и переслать на волю своё обращение "К русскому народу" (это от каторжников централа!), которое и было опубликовано (да ведь глаза на лоб лезут! кто из нас сумасшедший?) в 1914 году в № 1 "Вестника каторги и ссылки"[149] (а сам «Вестник» чего стоит? не попробовать ли издавать и нам?). – В 1914 году всего лишь пятью сутками голодовки, правда без воды, Дзержинский и четыре его товарища добились всех своих многочисленных (бытовых) требований.[150]

В те годы кроме мучений голода никаких других опасностей или трудностей голодовка не представляла для арестанта. Его не могли за голодовку избить, второй раз судить, увеличить срок, или расстрелять, или этапировать. (Всё это узналось позже.)

В революцию 1905 года и в годы после неё арестанты почувствовали себя настолько хозяевами тюрьмы, что и голодовку-то уже не трудились объявлять, а либо уничтожали казённое имущество (обструкция), либо додумались объявлять забастовку, хотя для узников это, казалось бы, не имеет даже и смысла. Так в городе Николаеве в 1906 году 197 арестантов местной тюрьмы объявили «забастовку», согласованную конечно с волей. На воле по поводу их забастовки выпустили листовки и стали собирать ежедневные митинги у тюрьмы. Эти митинги (а арестанты – само собою из окон без намордников) понуждали администрацию принять требования «бастующих» арестантов. После этого одни с улицы, другие через решётки окон дружно пели революционные песни. Так продолжалось (беспрепятственно! ведь это был год послереволюционной реакции) восемь суток! На девятые же все требования арестантов были удовлетворены! Подобные события произошли тогда и в Одессе, и в Херсоне, и в Елисаветграде. Вот как легко давалась тогда победа!

Интересно бы сравнить попутно, как проходили голодовки при Временном правительстве, но у тех нескольких большевиков, которые от Июля до Корнилова сидели (Каменев, Троцкий, чуть дольше Раскольников), не нашлось повода голодать, то был вообще не режим.

В 20-х годах бодрая картина голодовок омрачается (то есть, с чьей точки зрения как…) Этот широко известный и, кажется, так славно себя оправдавший способ борьбы перенимают, конечно, не только признанные «политическими», но и не признанные ими – «каэры» (Пятьдесят Восьмая) и всякая случайная публика. Однако что-то затупились эти стрелы, такие пробойные прежде, или их уже на вылете перехватывает железная рука. Правда, ещё принимаются письменные заявления о голодовке, и ничего подрывного в них пока не видят. Но вырабатываются неприятные новые правила: голодовщик должен быть изолирован в специальной одиночке (в Бутырках – в Пугачёвской башне); не только не должна знать о голодовке митингующая воля, не только соседние камеры, но даже и та камера, в которой голодовщик сидел до сего дня – это ведь тоже общественность, надо и от неё оторвать. Обосновывается мера тем, что администрация должна быть уверена, что голодовка проводится честно – что остальная камера не подкармливает голодовщика. (А как проверялось раньше? По "честному-благородному" слову?…)

Но всё ж в эти годы можно было добиться голодовкой хоть личных требований.

С 30-х годов происходит новый поворот государственной мысли по отношению к голодовкам. Даже вот такие ослабленные, изолированные, полуудушенные голодовки – зачем, собственно, государству нужны? Не идеальнее ли представить, что арестанты вообще не имеют своей воли, ни своих решений, – за них думает и решает администрация! Пожалуй, только такие арестанты могут существовать в новом обществе. И вот с 30-х годов перестали принимать узаконенные заявления о голодовках. "Голодовка как способ борьбы больше не существует! " – объявили Екатерине Олицкой в 1932 году и объявляли многим. Власть упразднила ваши голодовки! – и баста. Но Олицкая не послушалась и стала голодать. Ей дали поголодать в своей одиночке пятнадцать суток. Затем взяли в больницу, для соблазна ставили перед ней молоко с сухарями. Однако она удержалась и на девятнадцатый день победила: получила удлинённую прогулку, газеты и передачи от политического Красного Креста (вот как надо было покряхтеть, чтобы получить эти законные передачи!). А в общем победа – ничтожная, слишком дорого оплачена. Олицкая вспоминает такие вздорные голодовки и у других: чтобы добиться выдачи посылки или смены товарищей по прогулке, голодали по 20 дней. Стоило ли того? Ведь в Тюрьме Нового Типа утраченных сил не восстановишь. Сектант Колосков так вот голодал – и на 25-е сутки умер. Можно ли вообще позволить себе голодать в Тюрьме Нового Типа? Ведь у новых тюремщиков в условиях закрытости и тайны появились вот какие могучие средства против голодовки:

1. Терпение администрации. (Его достаточно мы видели из предыдущих примеров.)

2. Обман. Это – тоже благодаря закрытости. Когда каждый шаг разносят корреспонденты, не очень-то обманешь. А у нас – отчего ж и не обмануть? В 1933 году в Хабаровской тюрьме 17 суток голодал С. А. Чеботарёв, требуя сообщить семье, где он находится (приехали с КВЖД, и вдруг он «пропал», он беспокоился, чту думает жена). На 17-е сутки к нему пришли заместитель начальника краевого ОГПУ Западный и хабаровский крайпрокурор (по чинам видно, что длительные голодовки были не так уж часты) и показали ему телеграфную квитанцию (вот, сообщили жене!) – тем уговорили принять бульон. А квитанция была ложная! (Почему всё-таки высокие чины обеспокоились? Не за жизнь же Чеботарёва. Очевидно, в первой половине 30-х годов ещё была какая-то личная ответственность администратора за затянувшуюся голодовку.)

3. Насильственное искусственное питание. Этот приём взят безусловно из зверинца. И может существовать он – только при закрытости. К 1937 году искусственное питание было уже, очевидно, в большом ходу. Например, в групповой голодовке социалистов в ярославском централе ко всем было применено на 15-й день искусственное питание.

В этом действии очень много от изнасилования – да это именно оно и есть: четверо больших мужиков набрасываются на слабое существо и должны лишить одного запрета – всего только один раз лишить, а дальше что с ним будет – неважно. От изнасилования здесь – и перелом воли: не по-твоему будет, а по-моему, лежи и подчиняйся. Рот разжимают пластинкой, щель между зубами расширяют, вводят кишку: "Глотайте!" А если не глотаешь – продвигают кишку дальше, и жидкий питательный раствор попадает прямо в пищевод. Ещё затем массируют живот, чтобы заключённый не прибег ко рвоте. Ощущение: моральной осквернённости, сладости во рту и ликующего всасывающего желудка, до наслаждения приятно.

Наука не застаивалась, и разработаны были также и другие способы кормления: клизмой через задний проход, каплями через нос.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 359; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.012 сек.