КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Корабли Архипелага 3 страница
* * * – Жандармы! жандармы! – обрадованно кричали арестанты. Они радовались, что дальше их будут сопровождать обходительные жандармы, а не конвой. Опять я кавычки забыл поставить. Это рассказывает сам Короленко.[159] Мы, правда, голубым фуражкам не радовались. Но кому не обрадуешься, если в вагон-заке попадёшь под маятник. Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо – сесть, а сойти – отчего же? – скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом. Если местная тюремная охрана или милиция не придут за ним или опоздают на две минуты, – тю-тю! – поезд тронулся, и теперь везут этого грешного арестанта – до следующей пересылки. И хорошо, если до пересылки – там тебя опять кормить начнут. А то – до конца вагонного маршрута, там в пустом вагоне продержат часиков восемнадцать да везут назад с новым набором, и опять, может быть, не выйдут за тобой – и опять в тупик, и опять сидеть, и всё это время ведь не кормят! Ведь на тебя выписали до первого взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься уже за Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают тебя шесть раз (бывало!): Иркутск – Красноярск, Красноярск – Иркутск, Иркутск – Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой – готов на шею броситься: спасибо, родненький, что выручил! В вагон-заке и за двое суток так изморишься, задохнёшься, изомлеешь, что перед большим городом сам не знаешь: то ли б ещё помучиться, да скорей доехать, то ль отпустили б размяться маленько, на пересылку. Но вот завозился конвой, забегал. Выходят в шинелях, стучат прикладами. Значит, выгружают весь вагон. Сперва конвой станет крэгом у вагонных ступенек, и едва ты с них скатишься, свалишься, сорвёшься, – конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так учены): "Садись! Садись! Садись!" Это очень действует, когда в несколько глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?), жмёшься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше. "Садись!" – очень ясная команда, но если ты арестант начинающий, ты её ещё не понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом в обнимку (если чемодан не в лагере, а на воле, у него всегда рвётся ручка и всегда в крутую минуту) перебежал, поставил его на землю долгой стороной и, не углядев, как сидели передние, сел на чемодан – не мог же я в офицерской шинели, ещё не такой уж грязной, ещё с необрезанными полами, сесть прямо на шпалы, на тёмный промазученный песок! Начальник конвоя – румяная ряшка, добротное русское лицо, разбежался – я не успел понять, чту он? к чему? – и хотел, видно, святым сапогом в окаянную спину, но что-то удержало – не пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку. "Са-дись!" – пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я возвышаюсь среди окружающих зэков – и ещё не успев спросить: "А как же сидеть?", я уже понял, как, и берегомой своей шинелью сел, как все люди, как сидят собаки у ворот, кошки у дверей. (Этот чемодан у меня сохранился, я и теперь, когда попадётся, провожу пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может зажить, как заживает на теле, на сердце. Вещи памятливее нас.) И эта посадка – она тоже продумана. Если сидишь на земле задом, так что колени твои возвышаются перед тобой, то центр тяжести – сзади, подняться трудно, а вскочить невозможно. И ещё сажают нас потеснее прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали. Захоти мы все сразу броситься на конвой, – пока зашевелимся, нас перестреляют прежде. Сажают ждать воронка (он возит партиями, всех ведь не уберёт) или пешего отгона. Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но иногда посадят неловко прямо на перроне или на открытой площадке (в Куйбышеве так). Вот здесь – испытание для вольных: мы-то разглядываем их с полным правом, во все честные глаза, а им на нас как поглядеть? С ненавистью? – совесть не позволяет (ведь только советские писатели и журналисты верят, что люди сидят "за дело"). С сочувствием? с жалостью? – а ну-ка фамилию запишут? И срок оформят, это просто. И гордые свободные наши граждане ("читайте, завидуйте, я гражданин") опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас не видеть, как будто место пустое. Смелей других старухи: их уже не испортишь, они и в Бога веруют, – и отломив ломоть хлеба от скудного кирпичика, они бросают нам. Да ещё не боятся бывшие лагерники, бытовики, конечно. Лагерники знают: "Кто не был – тот побудет, кто был – тот не забудет", и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадёт на земь, пачка крутнёт по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает затворами – на старуху, на доброту, на хлеб: "Эй, проходи, бабка!" И хлеб святой, преломленный, остаётся лежать в пыли, пока нас не угонят. Вообще, эти минуты – сидеть на земле на станции – из наших лучших минут. Помню, в Омске нас посадили так на шпалах, между двумя долгими товарными составами. В этот прогон никто не заходил (наверно, выслали в оба конца по солдату: "Нельзя сюда!" А советский человек и на воле воспитан подчиняться человеку в шинели). Смеркалось. Был август. Станционная масленая галька ещё не успела остыть от дневного солнца и грела нас в сиденьи. Вокзал был не виден нам, но где-то очень близко за поездами. Оттуда гремела радиола, весёлые пластинки, и слитно гудела толпа. И почему-то не казалось унизительно сидеть сплочённой грязной кучкой на земле в каком-то закутке; не издевательски было слушать танцы чужой молодёжи, которых нам уже никогда не танцевать; представлять, что кто-то кого-то на перроне сейчас встречает, провожает и может быть даже с цветами. Это было двадцать минут почти свободы: густел вечер, зажигались первые звёзды, красные и зелёные огни на путях, звучала музыка. Продолжается жизнь без нас – и даже уже не обидно. Полюби такие минуты – и легче станет тюрьма. А то ведь разорвёт от злости. Если до воронка перегонять зэков опасно, рядом – дороги и люди, – то вот ещё хорошая команда из конвойного устава: "Взяц-ца под руки!" Ничего в ней нет унизительного – взяться под руки! Старикам и мальчишкам, девушкам и старухам, здоровым и калекам. Если одна твоя рука занята вещами – под эту руку тебя возьмут, а ты берись другою. Теперь вы сжались вдвое плотнее, чем в обычном строю, вы сразу отяжелели, вы все стали хромы, на перевесе от вещей, от неловкости с ними, вас всех качает неверно. Грязные, серые, нелепые существа, вы идёте как слепцы, с кажущейся нежностью друг ко другу – карикатура на человечество! А воронка, может быть, и вовсе нет. А начальник конвоя, может быть, трус, он боится, что не доведёт – и вот так, отяжелённые, болтаясь на ходу, стукаясь о вещи – вы поплетётесь и по городу, до самой тюрьмы. Есть и ещё команда – карикатура уже на гусей: "Взяться за пятки!" Это значит, у кого руки свободны – каждой рукой взять себя за ногу около щиколотки. И теперь – "шагом марш!" (Ну-ка, читатель, отложите книгу, пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая? Что видели вокруг себя? А как насчёт побега?) Со стороны представляете три-четыре десятка таких гусей? (Киев, 1940.) На улице не обязательно август, может быть – декабрь 1946, а вас гонят без воронка при сорока градусах мороза на Петропавловскую пересылку. Как легко догадаться, в последние часы перед городом конвой вагон-зака не трудился водить вас на оправку, чтоб не мараться. Ослабевшие от следствия, схваченные морозом, вы теперь почти не можете удержаться, особенно женщины. Ну так что ж! Это лошади надо остановиться и распереться, это собаке надо отойти и поднять ногу у заборчика. А вы, люди, можете и на ходу, кого нам стесняться в своём отечестве? На пересылке просохнет… Вера Корнеева нагнулась поправить ботинок, отстала на шаг – конвоир тотчас притравил её овчаркой, и овчарка через всю зимнюю одежду укусила её в ягодицу. Не отставай! А узбек упал – и его бьют прикладами и сапогами. Не беда, это не будет сфотографировано для "Дейли Экспресс". И начальника конвоя до его глубокой старости никто никогда не будет судить.
* * * И воронки тоже пришли из истории. Тюремная карета, описанная Бальзаком, – чем не воронок? Только медленней тащится и не набивают так густо. Правда, в 20-е годы ещё гоняли арестантов пешими колоннами по городам, даже по Ленинграду, на перекрестках они останавливали движение. ("Доворовались?" – корили их с тротуаров. Ещё ж никто не знал великого замысла канализации…) Но, живой к техническим веяниям, Архипелаг не опоздал перенять чёрного ворона, а ласковей – воронка. На ещё булыжные мостовые наших улиц первые воронки вышли с первыми же грузовиками. Они были плохо подрессорены, в них сильно трясло – но и арестанты становились не хрустальные. Зато укупорка уже тогда, в 1927, была хороша: ни единой щёлки, ни электрической лампочки внутри, уже нельзя было ни дохнуть, ни глянуть. И уже тогда набивали коробки воронков стоя до отказу. Это не так чтобы было нарочито задумано, а – колёс не хватало. Много лет они были серые стальные, откровенно тюремные. Но после войны в столицах спохватились – стали красить их снаружи в радостные тона и писать сверху: «Хлеб» (арестанты и были хлебом строительств), «Мясо» (верней бы написать – "кости"), а то и "Пейте советское шампанское!" Внутри воронок может быть просто бронированным кузовом – пустым загоном. Может иметь скамейки вкруговую вдоль стен. Это – вовсе не удобство, это хуже: втолкают столько же людей, сколько помещается стоймя, но уже друг на друга как багаж, как тюк на тюк. Могут воронки иметь в задке бокс – узкий стальной шкаф на одного. И могут целиком быть боксированы: по правому и левому борту одиночные шкафики, они запираются как камеры, а коридор для вертухая. Такого сложного пчелиного устройства и вообразить нельзя, глядя на хохочущую девицу с бокалом: "Пейте советское шампанское!" В воронок вас загоняют всё с теми же окриками конвоиров со всех сторон "Давай! Давай! Быстрей!" – чтоб вам некогда было оглянуться и сообразить побег, вас загоняют совом да пихом, чтобы вы с мешком застряли в узкой дверце, чтоб стукнулись головой о притолоку. Защёлкивается с усилием стальная задняя дверь – и поехали! Конечно, в воронке редко возят часами, а – двадцать-тридцать минут. Но и швыряет же, но и костоломка, но и бока же намнёт вам за эти полчаса, но голова ж пригнута, если вы рослый – вспомнишь, пожалуй, уютный вагон-зак. А ещё воронок – это новая перетасовка, новые встречи, из которых самые яркие, конечно, – с блатными. Может быть, вам не пришлось быть с ними в одном купе, может быть, и на пересылке вас не сведут в одну камеру, – но здесь вы отданы им. Иногда так тесно, что даже и уркам несручно бывает курочить. Ноги, руки ваши между тел соседей и мешков зажаты как в колодках. Только на ухабах, когда всех перетряхивает, отбивая печёнки, меняет вам и положение рук-ног. Иногда – попросторнее, урки за полчаса управляются проверить содержимое всех мешков, отобрать себе бациллы и лучшее из барахла. От драки с ними скорее всего вас удержат трусливые и благоразумные соображения (и вы по крупицам уже начинаете терять свою бессмертную душу, всё полагая, что главные враги и главные дела где-то ещё впереди, и надо для них поберечься). А может быть вы размахнётесь разок – и вам между рёбрами всадят нож. (Следствия не будет, а если будет – блатным оно ничем не грозит: только притормозятся на пересылке, не поедут в дальний лагерь. Согласитесь, что в схватке социально-близкого с социально-чуждым не может государство стать за последнего.) Отставной полковник Лунин, осоавиахимовский чин, рассказывал в бутырской камере в 1946, как при нём в московском воронке, в день восьмого марта, за время переезда от городского суда до Таганки, урки в очередь изнасиловали девушку-невесту (при молчаливом бездействии всех остальных в воронке). Эта девушка утром того же дня, одевшись поприятнее, пришла на суд ещё как вольная (её судили за самовольный уход с работы – да и то гнусно подстроенный её начальником, в месть за отказ с ним жить). За полчаса до воронка девушку осудили на пять лет по Указу, втолкнули в этот воронок, и вот теперь среди бела дня, на московских улицах ("Пейте советское шампанское!"), обратили в лагерную проститутку. И сказать ли, что учинили это блатные? А не тюремщики? А не тот её начальник? Блатная нежность! – изнасилованную девушку они тут же и ограбили: сняли с неё парадные туфли, которыми она думала судей поразить, кофточку, перетолкнули конвою, те остановились, сходили водки купили, сюда передали, блатные ещё и выпили за счет девочки. Когда приехали в Таганскую тюрьму, девушка надрывалась и жаловалась. Офицер выслушал, зевнул и сказал: – Государство не может предоставлять вам каждому отдельный транспорт. У нас таких возможностей нет. Да, воронки – это "узкое место" Архипелага. Если в вагон-заках нет возможности отделить политических от уголовных, то в воронках нет возможности отделить мужчин от женщин. Как же уркам между двумя тюрьмами не пожить "полной жизнью"? Ну, а если б не урки – то спасибо воронкам за эти короткие встречи с женщинами! Где же в тюремной жизни их увидеть, услышать и прикоснуться к ним, как не здесь? Как-то раз, в 1950, везли нас из Бутырок на вокзал очень просторно – человек четырнадцать в воронке со скамьями. Все сели, и вдруг последнюю втолкнули к нам женщину, одну. Она села у самой задней дверцы, сперва боязливо – с четырнадцатью мужчинами в тёмном ящике, ведь тут защиты никакой. Но с нескольких слов стало ясно, что все здесь свои, Пятьдесят Восьмая. Она назвалась: Репина, жена полковника, села вслед за ним. И вдруг молчаливый военный, такой молодой, худенький, что быть бы ему лейтенантом, спросил: "Скажите, а вы не сидели с Антониной Ивановой?" – "Как? А вы – ей муж? Олег?" – "Да." – "Подполковник Иванов?… Из Академии Фрунзе?" – "Да!" Что это было за "да!" – оно выходило из перехваченного горла, и страха узнать в нём было больше, чем радости. Он пересел к ней рядом. Через две маленьких решётки в двух задних дверях проходили расплывчатые сумеречные пятна летнего дня и на ходу воронка пробегали, пробегали по лицу женщины и подполковника. "Я сидела с ней под следствием четыре месяца в одной камере." – "Где она сейчас?" – "Всё это время она жила только вами! Все её страхи были не за себя, а за вас. Сперва – чтоб вас не арестовали. Потом – чтоб осудили вас помягче." – "Но что с ней сейчас?" – "Она винила себя в вашем аресте. Ей так было тяжело!" – "Где она сейчас?!" – "Только не пугайтесь. – Репина уже положила руки ему на грудь как родному. – Она этого напряжёния не выдержала. Её взяли от нас. У неё немножко… смешалось… Вы понимаете…?" И крохотная эта бурька, охваченная стальными листами, проезжает там мирно в шестирядном движении машин, останавливаясь перед светофорами, показывая повороты. С этим Олегом Ивановым я только-только что познакомился в Бутырках, и вот как. Согнали нас в вокзальный бокс и приносили из камеры хранения вещи. Подозвали к двери разом его и меня. За раскрытою дверью в коридоре надзирательница в сером халате, разворашивая содержимое его чемодана, вытряхнула оттуда на пол золотой погон подполковника, уцелевший невесть как один, и сама не заметила его, наступила ногой на его большие звёзды. Она попирала его ботинками, как для кинокадра. Я показал ему: "Обратите внимание, товарищ подполковник!" Иванов потемнел. У него ведь ещё было понятие – беспорочная служба. И вот теперь – о жене. Это всё ему надо было вместить в какой-нибудь час.
Глава 2
Разверните на большом столе просторную карту нашей Родины. Поставьте жирные чёрные точки на всех областных городах, на всех железнодорожных узлах, во всех перевальных пунктах, где кончаются рельсы и начинается река, или поворачивает река и начинается пешая тропа. Что это? вся карта усижена заразными мухами? Вот это и получилась у вас величественная карта портов Архипелага. Это, правда, не те феерические порты, куда увлекал нас Александр Грин, где пьют ром в тавернах и ухаживают за красотками. И ещё не будет здесь – тёплого голубого моря (воды для купанья здесь – литр на человека, а чтоб удобней мыться – четыре литра на четверых в один таз, и сразу мойтесь!). Но всей прочей портовой романтики – грязи, насекомых, ругани, баламутья, многоязычья и драк – тут с лихвой. Редкий зэк не побывал на трёх-пяти пересылках, многие припомнят с десяток их, а сыны ГУЛАГа начтут без труда и полусотню. Только перепутываются они в памяти всем своим схожим: неграмотным конвоем; непутёвым выкликанием по делам; долгим ожиданием на припёке или под осеннею морозгою; ещё дольшим шмоном с раздеванием; нечистоплотной стрижкой; холодными скользкими банями; зловонными уборными; затхлыми коридорами; всегда тесными, душными, почти всегда тёмными и сырыми камерами; теплотой человеческого мяса с двух сторон от тебя на полу или на нарах; почти жидким хлебом; баландой, сваренной как бы из силоса. А у кого память чёткая и отливает воспоминания одно от другого особо, – тому теперь и по стране ездить не надо, вся география хорошо у него уложилась по пересылкам. Новосибирск? Знаю, был. Крепкие такие барки, рубленные из толстых брёвен. Иркутск? Это где окна несколько раз кирпичами закладывали, видать, какие при царе были, и каждую кладку отдельно, и какие продушины остались. Вологда? Да, старинное здание с башнями. Уборные одна над другой, а деревянные перекрытия гнилые, и сверху так и течёт на нижних. Усмань? А как же. Вшивая вонючая тюряга, постройка старинная со сводами. И ведь так её набивают, что когда на этап начнут выводить – не поверишь, где они тут все помещались, хвост на полгорода. Такого знатока вы не обидьте, не скажите ему, что знаете, мол, город без пересыльной тюрьмы. Он вам точно докажет, что городов таких нет, и будет прав. Сальск? Так там в КПЗ пересыльных держат, вместе со следственными. И в каждом райцентре – так, чем же не пересылка? В Соль-Илецке? Есть пересылка! В Рыбинске? А тюрьма № 2, бывший монастырь? Ох, покойная, дворы мощёные пустые, старые плиты во мху, в бане бадейки деревянные чистенькие. В Чите? Тюрьма № 1. В Наушках? Там не тюрьма, но лагерь пересыльный, всё равно. В Торжке? А на горе, в монастыре тоже. Да пойми ты, милый человек, не может быть города без пересылки! Ведь суды же работают везде! А в лагерь как их везти – по воздуху? Конечно, пересылка пересылке не чета. Но какая лучше, какая хуже – доспориться невозможно. Соберутся три-четыре зэка, и каждый хвалит обязательно "свою". – Да хоть Ивановская не уж такая знатная пересылка, а расспроси, кто там сидел зимой с 37-го на 38-й. Тюрьму не топили – и не только не мёрзли, но на верхних нарах лежали раздетые. Выдавливали все стёкла в окнах, чтоб не задохнуться. В 21-й камере вместо положенных двадцати человек сидело триста двадцать три! Под нарами стояла вода, и настелены были доски по воде, на этих досках и лежали. А из выбитых окон туда-то как раз морозом и тянуло. Вообще там, под нарами, была полярная ночь: ещё ж света никакого, всякий свет загородили кто на нарах лежал и кто между нар стоял. По проходу к параше пройти было нельзя, лазали по краям нар. Питание не людям давали, а на десятку. Если кто из десятки умрёт – его сунут под нары и держат там, аж пока смердит. И на него получают норму. И это бы всё ещё терпеть можно, но вертухов как скипидаром подмазали – и из камеры в камеру так и гоняли, так и гоняли. Только умостишься – "Падъём! Переходи в другую камеру!" И опять место хватай. А почему там вышла такая перегрузка – три месяца в баню не водили, развели вшей, от вшей – язвы на ногах и тиф. А из-за тифа наложили карантин, и этапов четыре месяца не отправляли. – Так это, ребята, не в Ивановской дело, а дело в годэ. В 37-38-м, конечно, не то что зэки, но – камни пересыльные стонали. Иркутская тоже – никакая не особенная пересылка, а в 38-м врачи не осмеливались и в камеру заглянуть, только по коридору идут, а вертухай кричит в дверь: "Которы без сознания – выходи! " – В 37-м, ребята, всё это тянулось через Сибирь на Колыму и упиралось в Охотское море да во Владивосток. На Колыму пароходы справлялись только тридцать тысяч в месяц отвозить – а из Москвы гнали и гнали, не считаясь. Ну, собралось сто тысяч, понял? – А кто считал? – Кому надо, те считали. – Если владивостокская Транзитка, то в феврале 37-го там было не больше сорока тысяч. – Да по несколько месяцев там вязли. Клопы по нарам шли – как саранча! Воды – полкружки в день: нету её, возить некому! Целая зона была корейцев – все от дизентерии вымерли, все! Из нашей зоны каждое утро по сто человек выносили. Строили морг – так запрягались зэки в телеги и так камень везли. Сегодня ты везёшь, завтра тебя туда же. А осенью навалился сыпнячок тоже. Это и у нас так: мёртвых не отдаем, пока не завоняет – пайку на него получаем. Лекарств – никаких. На зону лезем – дай лекарства! – а с вышек пальба. Потом собрали тифозных в отдельный барак. Не всех туда носить успевали, но и оттуда мало кто выходил. Нары там – двухэтажные, так со вторых нар он же в температуре не может на оправку слезть – на-а нижних льёт! Тысячи полторы там лежало. А санитарами – блатари, у мёртвых зубы золотые рвали. Да они и у живых не стеснялись… – Да что всё ваш тридцать седьмой да тридцать седьмой? А сорок девятого в бухте Ванино, в 5-й зоне, – не хотели? Тридцать пять тысяч! И – несколько месяцев! – опять же на Колыму не справлялись. Да каждой ночью из барака в барак, из зоны в зону зачем-то перегоняли. Как у фашистов: свистки! крики! – "выходи без последнего! " И всё бегом! Только бегом! За хлебом сотню гонят – бегом! за баландой – бегом! Посуды не было никакой! Баланду во что хочешь бери – в полу, в ладони! Воду цистернами привозили, а разливать не во что, так струёй поливают, кто рот подставит – твоя. Стали драться у цистерны – с вышки огонь! Ну, точно, как у фашистов. Приехал генерал-майор Деревянко, начальник УСВИТЛа,[160] вышел к нему перед толпой военный летчик, разорвал на себе гимнастёрку: "У меня семь боевых орденов! Кто дал право стрелять по зоне?" Деревянко говорит: "Стреляли и будем стрелять, пока вы себя вести не научитесь."[161] – Нет, ребята, это всё – не пересылки. Пересылка – Кировская! Возьмём не такой особенный год, возьмем 47-й, – а на Кировской впихивали людей в камеру два вертухая сапогами, и только так могли дверь закрыть. На трёхэтажных нарах в сентябре (а Вятка – не на Чёрном море) все сидели голые от жары – потому сидели, что лежать места не было: один ряд сидел в головах, один в ногах. И в проходе на полу – в два ряда сидели, а между ними стояли, потом менялись. Котомки держали в руках или на коленях, положить некуда. Только блатные на своих законных местах, вторые нары у окна, лежали привольно. Клопов было столько, что кусали днём, пикировали прямо с потолка. И вот так по неделе терпнешь и по месяцу. Хочется и мне вмешаться, рассказать о Красной Пресне в августе 45-го, в лето Победы, да стесняюсь: у нас всё же на ночь ноги как-то вытягивали, и клопы были умеренные, а всю ночь при ярких лампах нас, от жары голых и потных, мухи кусали – да ведь это не в счёт, и хвастаться стыдно. Обливались мы путом от каждого движения, после еды просто лило. В камере, немного больше средней жилой комнаты, помещалось сто человек, сжаты были, ступить на пол ногой тоже нельзя. А два маленьких окошка были загорожены намордниками из железных листов, это на южную сторону, они не только не давали движения воздуху, но от солнца накалялись и в камеру пышели жаром.
Эту пересылку со славным революционным именем знают москвичи мало, экскурсий туда нет, да какие экскурсии, когда она работает. А близко бы посмотреть, никуда не ездить! – от Новохорошевского шоссе по окружной железке рукой подать.
Как пересылки все бестолковые, так и разговор о пересылках бестолковый, так и эта глава, наверно, получится: не знаешь, за что скорей хвататься, о какой рассказывать, о чём наперёд. И чем больше сбивается людей на пересылке, тем ещё бестолковее. Невыносимо человеку, невыгодно и ГУЛАГу, – а вот оседают люди по месяцам. И становится пересылка чистой фабрикой: хлебные пайки несут навалом в строительных носилках, в каких кирпичи носят. И баланду парэющую несут в шестиведерных деревянных бочках, прохватив проушины ломом. Напряжённей и откровенней многих была Котласская пересылка. Напряжённее потому, что она открывала пути на весь европейский русский Северо-Восток, откровеннее потому, что это было уже глубоко в Архипелаге, и не перед кем хорониться. Это просто был участок земли, разделённый заборами на клетки, и клетки все заперты. Хотя здесь уже густо селили мужиков, когда ссылали их в 1930 (надо думать, что крыши над ними не бывало, только теперь некому рассказать), однако и в 1938 далеко не все помещались в хлипких одноэтажных бараках из горбылька, крытых… брезентом. Под осенним мокрым снегом и в заморозки люди жили здесь просто против неба на земле. Правда, им не давали коченеть неподвижно, их всё время считали, бодрили проверками (бывало там 20 тысяч человек единовременно) или внезапными ночными обысками. – Позже в этих клетках разбивали палатки, в иных возводили срубы – высотой в два этажа, но чтоб разумно удешевить строительство – междуэтажного перекрытия не клали, а сразу громоздили шестиэтажные нары с вертикальными стремянками по бортам, которыми доходяги и должны были карабкаться, как матросы (устройство, более приличествующее кораблю, чем порту). – В зиму 1944-45 года, когда все были под крышей, помещалось только семь с половиной тысяч, из них умирало в день – пятьдесят человек, и носилки, носящие в морг, не отдыхали никогда. (Возразят, что это сносно вполне, смертность меньше процента в день, и при таком обороте человек может протянуть до пяти месяцев. Да, но ведь и главная-то косиловка – лагерная работа, тоже ведь ещё не начиналась. Эта убыль в две трети процента в день составляет чистую усушку, и не на всяком складе овощей её допустят). Чем глубже туда, в Архипелаг, тем разительнее сменяются бетонные порты на свайные пристани. Карабас, лагерная пересылка под Карагандою, имя которой стало нарицательным, за несколько лет прошло полмиллиона человек (Юрий Карбе был там в 1942 году зарегистрирован уже в 433-й тысяче). Пересылка состояла из глинобитных низких бараков с земляным полом. Каждодневное развлечение было в том, что всех выгоняли с вещами наружу, и художники белили пол и даже рисовали на нём коврики, а вечером зэки ложились и боками своими стирали и побелку и коврики.
Карабас изо всех пересылок достойнее других был стать музеем, но, увы, уже не существует: на его месте – завод железобетонных изделий.
Княж-Погостский пересыльный пункт (63є северной широты) составлялся из шалашей, утверждённых на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе – жердевой настил. Через настил днём хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жёрдочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь. В 38-м году в Княж-Погосте кормили всегда одним и тем же: затирухой из крупяной сечки и рыбных костей. Это было удобно, потому что мисок, кружек и ложек не было у пересыльного пункта, а у самих арестантов тем более. Их подгоняли десятками к котлу и клали затируху черпаками в фуражки, в шапки, в полу одежды. А в пересыльном пункте Вогвуздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безызвестных пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!) – в Вогвоздино варили жидко, но мисок тоже не было, однако извернулись (чего не осилит наша смекалка!) – баланду выдавали в банных тазах на десять человек сразу, предоставляя им хлебать вперегонки. (Впрочем, и в Котласе так бывало.) Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году – бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются.) Фантазия литераторов убога перед туземной бытностью Архипелага. Когда желают написать о тюрьме самое укоризненное, самое очернительское – то упрекают всегда парашей. Параша! – это стало в литературе символом тюрьмы, символом унижения, зловония. О, легкомыслы! Да разве параша – зло для арестанта? Это милосерднейшая затея тюремщиков. Весь-то ужас начинается с того мига, когда параши в камере нет. В 37-м году в некоторых сибирских тюрьмах не было параш, их не хватало! Их не было подготовлено заранее столько, сибирская промышленность не поспела за широтой тюремного захвата. Для новосозданных камер не оказалось парашных бачков на складах. В камерах же старых параши были, но – древние, маленькие, и теперь пришлось их благоразумно вынести, потому что для нового пополнения они стали ничто. Так, если Минусинская тюрьма была издавна выстроена на 500 человек (Владимир Ильич не побывал в ней, он ехал вольно), а теперь в неё поместили 10 тысяч, – то значит, и каждая параша должна была увеличиться в 20 раз! Но она не увеличилась…
Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 391; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |