Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Культурные корни 2 страница





естественно постоянно обращаться к «нам, поставленным у конца времен». Блок приходит к заключению, что лишь только средневековые люди «пускались размышлять, ни­что не было им более чуждо, чем предчувствие огромно­го будущего, открывавшегося перед молодым и дерзно­венным родом человеческим»32.

Ауэрбах дарит нам незабываемый очерк этой формы сознания:

«Если такое событие, как жертвоприношение Исаака, вос­принимать как прообраз жертвенной смерти Христа, так что первое событие как бы предвещает и обещает второе, а вто­рое «исполняет» первое.., то тем самым сопрягаются два со­бытия, которые не соединены между собой ни причинными, ни временными связями, — сопрягаются так, как это вообще нельзя установить рациональным путем в горизонтальном измерении... Сопрягать их таким образом возможно, только если оба события вертикально связаны с Божественным про­мыслом — лишь провидение может замыслить подобным образом [историю], и оно одно может дать ключ к ее разуме­нию... Момент «здесь и теперь» — уже не просто звено в зем­ном протекании событий, но нечто такое, что в одно и то же время всегда было и исполнится в будущем. Строго говоря, для Бога, это нечто вечное, всевременное, нечто уже завер­шенное в своей земной фрагментарности»33.

Он справедливо подчеркивает, что такое представле­ние об одновременности совершенно чуждо нашему. В нем время рассматривается как что-то близкое к тому, что Беньямин называет мессианским временем, т. е. к од­новременности прошлого и будущего в мимолетном на­стоящем34. В таком взгляде на вещи выражение «тем временем» не может иметь никакой реальной значимо­сти.

Наше представление об одновременности складыва­лось очень долго, и его появление определенно связано — как именно, еще предстоит надлежащим образом выяс­нить — с развитием мирских наук. Однако это пред­ставление имеет настолько основополагающее значение, что если не принять его в полной мере во внимание, то нам будет трудно проанализировать темные истоки на­ционализма. Тем, что явилось на место средневековой концепции одновременности-все-время, было (позаимству-


ем у Беньямина еще один термин) представление о «гомо­генном, пустом времени», в котором одновременность, так сказать, поперечна, перпендикулярна времени, отмечена не предзнаменованием события и его исполнением, а со­впадением во времени, и измеряется с помощью часов и календаря35.

Почему эта трансформация должна была быть так важ­на для рождения воображаемого сообщества нации, мож­но будет лучше всего увидеть, если мы рассмотрим ба­зисную структуру двух форм воображения, впервые рас­цветших в Европе в XVIII в., а именно: романа и газе­ты36. Ведь именно эти формы дали технические средства для «репрезентирования»* того вида воображаемого со­общества, которым является нация.

Сначала рассмотрим структуру старомодного рома­на — структуру, типичную не только для шедевров Баль­зака, но и для любого современного чтива. Она явно пред­ставляет собой средство презентации одновременности в «гомогенном, пустом времени», или сложный коммента­рий к выражению «тем временем». Возьмем для иллю­страции сегмент простого романного сюжета, в котором у мужчины (A) есть жена (B) и любовница (С), а у по­следней, в свою очередь, есть любовник (D). Своего рода временную схему этого сегмента мы могли бы предста­вить следующим образом:

 

Время: I II III
События: А ссорится с В C и D занимаются любовью А звонит по те­лефону С В делает по­купки D играет в пул D напивается в баре А дома обедает с В С видит зловещий сон

Заметьте, что на протяжении всей этой последователь­ности А и D ни разу не встречаются и могут даже не по­дозревать о существовании друг друга, если С правильно

* Это можно интерпретировать, как «повторное делание настоящим». (Прим. ред.).


разыграла свою карту37. Но что же тогда реально связы­вает А и D? Два взаимодополнительных представления. Во-первых, представление о том, что они включены в «об­щества» (Уэссекс, Любек, Лос-Анджелес). Эти общества представляют собой социологические образования, обла­дающие столь прочной и стабильной реальностью, что можно даже описать, как их члены и D) проходят мимо друг друга по улице, хотя и не знакомясь, но при этом бу­дучи все-таки связанными38. Во-вторых, представление о том, что А и D запечатлены в умах всеведущих читате­лей. Только они, подобно Богу, наблюдают, как А звонит С по телефону, В делает покупки, a D играет в пул, и видят это все сразу. То, что все эти акты выполняются в одно и то же часовое, календарное время, но актерами, которые могут по большому счету ничего не знать друг о друге, показывает новизну этого воображаемого мира, пробуж­даемого автором в умах его читателей39.

Идея социологического организма, движущегося по расписанию сквозь гомогенное, пустое время, — точный аналог идеи нации, которая тоже понимается как моно­литное сообщество, неуклонно движущееся вглубь (или из глубины) истории40. Американец никогда не повстре­чает и даже не будет знать по именам больше чем не­большую горстку из 240 с лишним миллионов своих со­братьев-американцев. У него нет ни малейшего представ­ления о том, что они в любой данный момент времени де­лают. Однако есть полная уверенность в их стабильной, анонимной, одновременной деятельности.

Точка зрения, которую я предлагаю, возможно, пока­жется не такой уж абстрактной, если прибегнуть к крат­кому анализу четырех художественных произведений, взя­тых из разных культур и разных эпох, из которых все, кроме одного, неразрывно связаны с националистически­ми движениями. В 1887 г. «отец филиппинского наци­онализма» Хосе Рисаль написал роман «Не прикасайся ко мне» («Noli me tangere»), считающийся ныне величай­шим достижением современной филиппинской литера­туры. Кроме того, это был едва ли не первый роман, напи­санный «туземцем», индио41. Вот как восхитительно он начинается:


«В конце октября дон Сантьяго де лос Сантос, — или, как его называли, «капитан Тьяго», — устраивал прием. Вопре­ки обыкновению приглашения были разосланы лишь после полудня того же дня, однако еще до этого и в Бинондо, и в других поместьях, и даже в самом городе только и говорили о предстоящем приеме. Капитан Тьяго слыл человеком гос­теприимным, и было известно, что двери его дома — как и его страны — открыты для всех и вся, если речь, конечно, шла не о торговле и не о какой-нибудь новой и смелой идее.

Весть о приеме молниеносно распространилась среди при­хлебателей, выскочек и прочей шушеры, которую Господь бог сотворил в превеликой своей благости и с таким усерди­ем размножает в Маниле. Кто принялся начищать ботинки, кто — искать запонки и галстуки, но при этом всех волнова­ла одна мысль: как поздороваться с хозяином дома так, что­бы прослыть его давнишним приятелем, а если представится случай — извиниться за то, что не смог выбраться пораньше.

Званый ужин состоялся в одном из особняков на улице Анлоаге, и хотя номера мы не помним, постараемся описать этот дом так, чтобы его легко можно было узнать, если, разу­меется, он уцелел после землетрясений. Мы не думаем, чтобы сам хозяин приказал бы его разрушить — такой труд обыч­но в этих краях берут на себя Бог или Природа, тем самым освобождая наше правительство от излишних хлопот»42.

Пространного комментария здесь, разумеется, не нуж­но. Достаточно заметить, что с самого начала образ (со­вершенно новый для филиппинской словесности) при­ема, который обсуждается сотнями безымянных людей, не знающих друг друга, в разных районах Манилы в кон­кретный месяц конкретного десятилетия, непосредствен­но будит в фантазии воображаемое сообщество. И в вы­ражении «один из особняков на улице Анлоаге», кото­рый «мы постараемся описать так, чтобы его легко было узнать», теми, кто мог бы его узнать, являемся мы-филип­пинские-читатели. Невольный переход дома из «внут­реннего» времени романа во «внешнее» время повседнев­ной жизни [манильского] читателя дает гипнотическое подтверждение монолитности единого сообщества, кото­рое охватывает действующих лиц, автора и читателей, движущихся вперед в потоке календарного времени43. Обратите внимание также на общий тон. Хотя Рисаль не имеет ни малейшего представления об индивидуальных


идентичностях своих читателей, он письменно обращает­ся к ним с ироничной интимностью, словно их взаимоот­ношения друг с другом не являются ни в малейшей сте­пени проблематичными44.

Ничто не дает так почувствовать резкие прерывности сознания в духе Фуко, как сравнение «Noli" с самым изве­стным литературным произведением предшествующего периода, написанным коренным «индио»: «Pinagdaanang Buhay ni Florante at ni Laura sa Cahariang Albania* [«История Флоранте и Лауры в Албанском королевстве»] Франци­ско Балагтаса (Бальтасара), первое печатное издание ко­торого датировано 1861 г., хотя написано оно было, воз­можно, еще в 1838 г.45 Ибо, хотя Балагтас был еще жив, когда родился Рисаль, мир его литературного шедевра во всех основных аспектах чужд миру «Noli". Место дейст­вия — сказочная средневековая Албания — крайне уда­лено во времени и пространстве от Бинондо 1880-х годов. Герои произведения — Флоранте, албанский дворянин-христианин, и его сердечный друг Аладин, персидский ари­стократ и мусульманин («моро»), — напоминают нам о Филиппинах одной только связкой «христианин — мо­ро». Там, где Рисаль умышленно орошает испаноязыч­ную прозу тагальскими словами для создания «реали­стического», сатирического или националистического эф­фекта, Балагтас, сам не того сознавая, вкрапляет в свои тагальские четверостишия испанские фразы просто для того, чтобы повысить великолепие и звучность своего по­этического слога. Если «Noli" было рассчитано на то, что­бы его читали, то «Florante at Laura* — на то, чтобы его пе­ли вслух. Поразительнее всего то, как Балагтас обраща­ется со временем. Как отмечает Лумбера, «развертывание сюжета не соответствует хронологическому порядку. Ис­тория начинается in medias res*, так что полный ее смысл доходит до нас лишь через последовательный ряд речей, служащих короткими ретроспекциями»46. Из 399 четве­ростиший почти половина — это рассказы в беседах с Аладином о детстве Флоранте, студенческих годах, прове­денных им в Афинах, и его последующих военных подви-

* Посередине, в самый разгар событий (лат.). (Прим. пер).


гах47. «Устное возвращение к прошлому» было для Ба­лагтаса единственной альтернативой прямолинейно вы­строенному поступательному повествованию. Если мы и узнаём что-то об «одновременном» прошлом Флоранте и Аладина, то связываются они не структурой повествова­ния, а их переговаривающимися голосами. Как далека эта техника от техники романа: «Той весной, когда Фло­ранте еще учился в Афинах, Аладина изгнали со двора повелителя...» В итоге, Балагтасу ни разу не приходит в голову «разместить» своих протагонистов в «обществе» или обсуждать их со своей аудиторией. И за исключени­ем сладкозвучного течения тагальских многосложных слов, в его тексте не так уж и много «филиппинского»48. В 1816 г., за семьдесят лет до написания " Noli», Xoce Хоакин Фернандес де Лисарди сочинил роман под назва­нием «El Periquillo Sarmiento» [«Неутомимый Попугай»], который, очевидно, был первым латиноамериканским произведением в этом жанре. По словам одного крити­ка, текст представляет собой «суровый обвинительный акт испанскому правлению в Мексике: самыми приме­чательными его чертами выставляются невежество, суе­верие и коррупция»49. Глубинная форма этого «нацио­налистического» романа видна из следующего его пере­сказа:

«Поначалу [герой романа, Неутомимый Попугай] попада­ет под разные дурные влияния: невежественные няньки вби­вают ему в голову суеверия, мать потворствует всем его при­хотям, учителям не хватает либо призвания, либо способно­сти привить ему дисциплину. И хотя его отец — интелли­гентный человек, желающий, чтобы сын занялся полезным делом, а не пополнил ряды юристов и паразитов, именно без­гранично любящая Перикильо мать в один прекрасный день посылает своего сына учиться в университет, где он нахвата­ется всякой суеверной ерунды... Перикильо остается неис­правимым невеждой, несмотря на многочисленные встречи с добрыми и мудрыми людьми. Он не готов трудиться и не желает принимать ничего всерьез. Сначала он становится священником, потом картежником, вором, учеником аптека­ря, доктором, клерком в провинциальном городке... Эти эпи­зоды позволяют автору описать больницы, тюрьмы, захо­лустные деревни, монастыри, но в то же время полностью


раскрыть главную тему: испанская система управления и образования поощряет паразитизм и лень... По ходу своих приключений Перикильо несколько раз оказывается среди индейцев и негров...»50.

Здесь в движении героя-одиночки по социологиче­скому ландшафту неподвижности, в которой сплавляют­ся воедино внутренний мир романа и внешний мир, мы вновь видим, как работает «национальное воображение». Это плутовское tour d'horizon — больницы, тюрьмы, захо­лустные деревни, монастыри, индейцы, негры — не явля­ется, однако, tour du monde. Горизонт ясно очерчен: это горизонт колониальной Мексики. Ничто так не убежда­ет нас в этой социологической монолитности, как вере­ница множественных чисел. Ибо они вызывают в вооб­ражении социальное пространство, наполненное сопоста­вимыми тюрьмами, из которых ни одна сама по себе не обладает уникальной значимостью, но все (в своем одно­временном раздельном существовании) представляют гне­тущую атмосферу этой колонии51. (Сравните с тюрьма­ми в Библии. Они никогда не воображаются как типич­ные для какого-то общества. Каждая, подобно той темни­це, где Иоанн Креститель очаровал Саломею, магически стоит особняком.)

И наконец, дабы отвести возможное возражение, что изучаемые нами структуры являются — поскольку Ри­саль и Лисарди оба писали на испанском языке — в не­котором роде «европейскими», приведем здесь начало рассказа *Semarang Hitam* [Семаранг во мгле], принадле­жащего перу молодого индонезийского коммуниста-на­ционалиста с печальной судьбой Мас Марко Картодик­ромо52. Рассказ был опубликован по частям в 1924 г.

"Была суббота, 7 часов вечера. Обычно никто из моло­дых в Семаранге не оставался в субботний вечер сидеть дома. Но на этот раз на улицах не было ни души. Из-за лившего весь день напролет проливного дождя на дорогах стало сыро и скользко, и все остались сидеть по домам.

Для работников магазинов и всевозможных контор суб­ботнее утро было временем ожидания — ожидания отдыха и увеселительных вечерних прогулок по городу. Однако в этот вечер их надеждам не суждено было сбыться, виной че-


му была летаргия, в которую всё погрузилось из-за плохой погоды и дорожной слякоти в кампунгах.

Главные дороги, которые обычно были запружены все­возможными транспортными средствами, и тротуары, по кото­рым обычно сновали туда-сюда пешеходы, теперь были пу­стынны. Лишь кое-где можно было услышать, как щелкает кнутом кучер, подгоняя лошадей, да цокают копыта, унося куда-то вдаль экипажи.

Семаранг опустел. Ряды газовых фонарей омывали све­том блестящую асфальтовую дорогу. Время от времени яр­кий фонарный свет тускнел, когда с востока налетали поры­вы ветра...

Молодой человек сидел в длинном ротанговом шезлонге и читал газету. Все его внимание было поглощено чтением. Чередование гнева и улыбки на его лице было верным при­знаком того, что статья его глубоко заинтересовала. Он пере­листал газетные страницы, рассчитывая найти что-нибудь такое, что избавило бы его от хандры. Внезапно взгляд его упал на статью, озаглавленную:

ПРОЦВЕТАНИЕ

«Нищий бродяга заболел и умер на обочине дороги от ненастной погоды». Это короткое сообщение взволновало молодого человека. Он тут же живо представил страдания бедняги в то время, как тот лежал, угасая, на обочине... В какое-то мгновение он ощутил, как где-то в глубине его души зреет неудержимый гнев. Потом он почувствовал жалость. А в следующий мо­мент его гнев уже был направлен на общественную систему, которая породила такую нищету, сделав богачами небольшую горстку людей»53.

Здесь, как и в «El Periquillo Sarniento», мы попадаем в мир множественных чисел: магазинов, контор, экипажей, кампунгов и газовых фонарей. Как и в случае «Noli», мы-индонезийские-читатели сразу погружаемся в календар­ное время и знакомый ландшафт; кто-то из нас, вполне возможно, прогуливался по этим «раскисшим» семаранг­ским дорогам. И, опять-таки, герой-одиночка противопо­ставлен социошафту54, дотошно описываемому в общих деталях. Однако тут появляется и кое-что новое: герой, который ни разу не назван по имени, но о котором часто говорится, как о «нашем молодом человеке». Сама не­уклюжесть и литературная наивность текста подтверж-


дают не доходящую до самосознания «искренность» это­го притяжательного местоимения. Ни у Марко, ни у его читателей нет никаких сомнений по поводу этой рефе­ренции. Если в иронично-утонченной европейской бел­летристике XVIII и XIX вв. троп «наш герой» просто под­черкивает элемент авторской игры с (любым) читателем, то «наш молодой человек» у Марко — не в последнюю очередь в силу самой своей новизны — означает молодо­го человека, принадлежащего к коллективному телу чита­телей индонезийского, а тем самым имплицитно и к эм­бриональному индонезийскому «воображаемому сообще­ству». Заметьте, что Марко не испытывает ни малейшей потребности конкретизировать это сообщество по име­ни: оно уже здесь. (Даже если многоязычные голланд­ские колониальные цензоры могли присоединиться к его читательской аудитории, они исключались из этой «на­шести», что можно увидеть из того факта, что гнев моло­дого человека направлен против общественной системы вообще, а не против «нашей» общественной системы.)

Наконец, воображаемое сообщество удостоверяется двойственностью нашего чтения о чтении нашего моло­дого человека. Он не находит труп нищего бродяги на обочине размокшей семарангской дороги, а представляет его в воображении, исходя из напечатанного в газете55. А кроме того, его ни в малейшей степени не заботит, кем индивидуально был умерший бродяга: он мыслит о ре­презентативном теле, а не о персональной жизни.

Показательно, что в «Semarang Hitam" газета включена в художественный вымысел, ибо если мы теперь обратим­ся к газете как культурному продукту, то будет пораже­ны ее абсолютной вымышленностью. В чем состоит сущ­ностная литературная условность газеты? Если бы мы взглянули на типичную первую страницу, скажем, «Нью-Йорк Таймс", то смогли бы найти на ней новости о совет­ских диссидентах, голоде в Мали, каком-нибудь ужасном убийстве, военном перевороте в Ираке, находке редких окаменелостей в Зимбабве и выступлении Миттерана. По­чему эти события соседствуют таким образом? Что свя­зывает их друг с другом? Не просто каприз. Вместе с тем очевидно, что большинство этих событий происходят неза-


висимо, а действующие лица не ведают о существовании друг друга или о том, что другие могут делать. Произ­вольность их включения и соседства (в следующем вы­пуске Миттерана заменит какая-нибудь победа бейсбо­листов) показывает, что связь между ними сотворена во­ображением.

Эта воображаемая связь проистекает из двух косвен­но связанных друг с другом источников. Первый — это простое календарное совпадение. Дата, вынесенная в шап­ку газеты, единственная и самая важная эмблема, кото­рая в ней есть, обеспечивает сущностную связь — равно­мерный поступательный часовой отсчет гомогенного, пу­стого времени56. Внутри этого времени «мир» настойчи­во семенит вперед. Знак этого: если после двухдневного репортажа о голоде Мали вдруг на несколько месяцев исчезает со страниц «Нью-Йорк Таймс", читателям ни на мгновение не приходит в голову, что Мали исчезло с лица земли или что голод истребил всех его граждан. Романная форма газеты заверяет, что где-то далеко отсю­да «персонаж» Мали исподволь движется вперед, ожидая своего следующего появления в сюжете.

Второй источник воображаемой связи кроется во вза­имоотношении между газетой как формой книги и рын­ком. По приблизительным подсчетам, за сорок с неболь­шим лет, прошедших со времени публикации гутенбер­говой «Библии» до конца XV столетия, в Европе было произведено более 20 млн. печатных томов57. За период с 1500 по 1600 гг. число произведенных томов достигло 150—200 млн.58 «С самого начала... печатные цеха вы­глядели более похожими на современные производствен­ные цеха, чем на средневековые монастырские мастерс­кие. В 1455 г. Фуст и Шёффер уже наладили свое дело, приспособленное к стандартизированному производству, а спустя двадцать лет крупные печатные предприятия работали повсеместно по всей [sic] Европе»59. В извест­ном смысле, книга была первым промышленным това­ром массового производства современного стиля60. Мож­но показать, что собственно я имею в виду, сравнив книгу с другими ранними промышленными продуктами, таки­ми, как текстиль, кирпичи или сахар. Ибо эти товары


измеряются математическими суммами (фунтами, лоу­дами или штуками). Фунт сахара — просто количество, удобный вес, а не предмет сам по себе. Книга же — и в этом смысле она предвосхищает современные товары длительного пользования — является отдельным, само­достаточным предметом, точно воспроизводимым в ши­роких масштабах61. Один фунт сахара плавно переходит в следующий; каждая книга же, напротив, имеет собствен­ную затворническую самодостаточность. (Неудивитель­но, что библиотеки — личные собрания товаров массово­го производства — уже к XVI в. стали в таких город­ских центрах, как Париж, привычным элементом до­машней обстановки62.)

С этой точки зрения, газета есть всего лишь «крайняя форма» книги — книга, распродаваемая в широчайших масштабах, но имеющая эфемерную популярность. Нель­зя ли сказать о газетах так: бестселлеры-однодневки?63 Устаревание газеты на следующий же день после выпу­ска — курьезно, что одному из первых товаров массового производства предстояло в такой степени предвосхитить закономерное устаревание современных товаров длитель­ного пользования, — создает тем не менее (и именно по этой самой причине) одну из ряда вон выходящую массо­вую церемонию: почти идеально одновременное потреб­ление («воображение») газеты-как-беллетристики. Мы знаем, что те или иные утренние и вечерние выпуски бу­дут потребляться главным образом между таким-то и таким-то часом, и только в этот день, а не в другой. (Срав­ните с сахаром, потребление которого протекает в неот­меряемом часами непрерывном потоке; его могут по­треблять неправильно, но никогда не могут употребить невовремя.) Эта массовая церемония — а еще Гегель за­метил, что газеты заменяют современному человеку ут­ренние молитвы, — имеет парадоксальную значимость. Она совершается в молчаливой приватности, в тихой бер­логе черепа64. Тем не менее каждый, кто к ней причастен, прекрасно знает, что церемония, которую он выполняет, дублируется одновременно тысячами (или миллионами) других людей, в чьем существовании он уверен, хотя не имеет ни малейшего представления об их идентичности.


Кроме того, эта церемония непрестанно повторяется с ин­тервалом в день или полдня в потоке календарного вре­мени. Можно ли представить себе более живой образ се­кулярного, исторически отмеряемого часами вообража­емого сообщества?65 В то же время читатель газеты, на­блюдая точные повторения своего потребления газеты своими соседями по метро, парикмахерской или месту жительства, постоянно убеждается в том, что воображае­мый мир зримо укоренен в повседневной жизни. Как и в случае «Noli me tangere», вымысел бесшумно и непрерыв­но проникает в реальность, создавая ту замечательную уверенность сообщества в анонимности, которая являет­ся краеугольным камнем современных наций.

Прежде чем перейти к обсуждению конкретных ис­точников национализма, возможно, будет полезно корот­ко повторить основные положения, которые были на дан­ный момент выдвинуты. По существу, я утверждал, что сама возможность вообразить нацию возникала истори­чески лишь там и тогда, где и когда утрачивали свою ак­сиоматическую власть над людскими умами три осново­полагающих культурных представления, причем все ис­ключительно древние. Первым было представление о том, что какой-то особый письменный язык дает привилеги­рованный доступ к онтологической истине, и именно по­тому, что он — неотделимая часть этой истины. Именно эта идея породила великие трансконтинентальные брат­ства христианского мира, исламской Уммы и т. д. Вто­рой была вера в то, что общество естественным образом организуется вокруг высших центров и под их властью: монархов, которые были лицами, обособленными от дру­гих людей, и правили благодаря той или иной форме кос­мологического (божественного) произволения. Лояльно­сти людей непременно были иерархическими и центро­стремительными, так как правитель, подобно священно­му писанию, был центром доступа к бытию и частью это­го бытия. Третьим было такое представление о темпо­ральности, в котором космология и история были нераз­личимы, а истоки мира и людей — в глубине своей иден­тичны. Сочетаясь, эти идеи прочно укореняли человече-


ские жизни в самой природе вещей, придавая определен­ный смысл повседневным фатальностям существования (прежде всего, смерти, лишению и рабству) и так или иначе предлагая от них избавление.

Медленный, неровный упадок этих взаимосвязанных убеждений, произошедший сначала в Западной Европе, а потом везде под воздействием экономических измене­ний, «открытий» (социальных и научных) и развития все более быстрых коммуникаций, вбил клин между кос­мологией и историей. Отсюда неудивительно, что проис­ходил поиск, так сказать, нового способа, с помощью ко­торого можно было бы осмысленно связать воедино брат­ство, власть и время. И, наверное, ничто так не способ­ствовало ускорению этого поиска и не делало его столь плодотворным, как печатный капитализм, открывший для быстро растущего числа людей возможность осознать са­мих себя и связать себя с другими людьми принципиаль­но новыми способами.


3. ИСТОКИ НАЦИОНАЛЬНОГО СОЗНАНИЯ

Хотя развитие печати-как-товара и служит ключом к зарождению совершенно новых представлений об одно­временности, мы все-таки остаемся пока в той точке, где сообщества «горизонтально-секулярного, поперечно-вре­менного» типа становятся просто возможными. Почему в рамках этого типа стала так популярна нация? Прича­стные к этому факторы, разумеется, сложны и многооб­разны. Но вместе с тем, можно привести веские доводы в пользу первичности капитализма.

Как уже отмечалось, к 1500 г. было напечатано как минимум 20 млн. книг1, и это сигнализировало о начале беньяминовской «эпохи механического воспроизводства». Если рукописное знание было редким и сокровенным, то печатное знание жило благодаря воспроизводимости и распространению2. Если, как полагают Февр и Мартен, к 1600 г. действительно было выпущено целых 200 млн. томов, то неудивительно, что Фрэнсис Бэкон считал, что печать изменила «облик и состояние мира»3.

Будучи одной из старейших форм капиталистиче­ского предприятия, книгоиздание в полной мере пережи­ло присущий капитализму неугомонный поиск рынков. Первые книгопечатники учредили отделения по всей Ев­ропе: «тем самым был создан настоящий «интернацио­нал» издательских домов, презревший национальные [sic] границы»4. А поскольку 1500—1550 гг. в Европе были периодом небывалого расцвета, книгопечатание получи­ло свою долю в этом общем буме. «Более, чем когда бы то ни было», оно было «великой отраслью индустрии, на­ходившейся под контролем состоятельных капитали­стов»5. Естественно, «книгопродавцы прежде всего забо­тились о получении прибыли и продаже своей продук­ции, а потому в первую очередь и прежде всего выис-


кивали те произведения, которые представляли интерес для как можно большего числа их современников»6.

Первоначальным рынком была грамотная Европа — обширный, но тонкий слой читателей на латыни. Насы­щение этого рынка заняло около ста пятидесяти лет. Определяющим фактом, касающимся латыни, — помимо его сакральности — было то, что это был язык билингви­стов. Людей, рожденных на нем говорить, было относи­тельно немного, и еще меньше, как нетрудно себе предста­вить, было тех, кто на нем видел сны. В XVI в. доля би­лингвистов в общем населении Европы была весьма не­большой и, вполне вероятно, не превышала той доли, кото­рую они имеют в мировом населении сегодня и будут иметь — невзирая на пролетарский интернационализм — в грядущие столетия. Основная масса населения была и остается одноязычной. Логика капитализма работала та­ким образом, что как только элитный латинский рынок был насыщен, должны были стать заманчивыми потен­циально огромные рынки, представляемые моноязычны­ми массами. Разумеется, Контрреформация спровоциро­вала временное возрождение латиноязычных публикаций, но к середине XVII в. это движение пошло на убыль, а богатые католические библиотеки были уже переполне­ны. Тем временем общеевропейский дефицит денег все более и более побуждал книгоиздателей задуматься о тор­говле дешевыми изданиями на родных языках7.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 343; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.031 сек.