КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Сэмюэль Беккет и Виктор Собчак 12 страница
Он меня даже не слушает. Приятель помогает ему залезть на крышу. Балансируя на двух жердях, он каблуком пробивает соломенную кровлю. Я слышу, как на пол хижины плюхаются куски глиняной обмазки и сыплется солома. – Перестаньте! – кричу я. Кровь стучит в виски. – Они не сделали вам ничего плохого! – Хочу ухватить его за ногу, но не дотягиваюсь. Я в таком бешенстве, что мог бы сейчас свернуть ему шею. Кто‑то оттесняет меня – это приятель солдата, тот, что помогал ему залезть на крышу. – А ну давай, катись отсюда, – бурчит он. – Катись, кому говорят! Хочешь сдохнуть – найди место подальше. Слышу треск: жерди под соломой проломились. Солдат на крыше раскидывает руки и проваливается вниз. Происходит это молниеносно: вот он только что стоял, изумленно вытаращив глаза, а в следующий миг его уже нет, осталось лишь повисшее в воздухе облачко пыли. Циновка в дверном проеме сдвигается вбок, и, осыпанный с ног до головы рыжей пылью, он выбирается из хижины, держа навесу сцепленные руки. – Тьфу ты, черт! – ругается он. – Зараза! Черт! Его товарищи заливаются смехом. – Ничего смешного! – орет он. – Я себе палец отшиб, язви его в душу! – Зажимает ушибленную руку между колен.– Болит, чтоб ему! – Он пинает хижину ногой, и я снова слышу, как внутри на пол падают куски глины. – Дикари вонючие! Надо было всех сразу к стенке и расстрелять… вместе с их дружками! Глядя поверх меня, глядя сквозь меня, решительно отказываясь меня видеть, он гордо шагает прочь. Проходя мимо последней хижины, срывает со входа циновку. Украшавшие ее бусы рассыпаются: красные и черные ягоды, высушенные дынные семечки летят дождем. Стою посреди дороги, дожидаясь, пока меня перестанет бить гневная дрожь. Я думаю сейчас о молодом крестьянине, которого как‑то раз привели ко мне еще в те дни, когда гарнизон был в моем ведении. Судья из далекого городка, откуда был родом этот парень, за кражу кур приговорил его к трем годам службы в армии. Пробыв в нашем гарнизоне всего месяц, он пытался дезертировать. Его поймали и привели ко мне. Соскучился по матери и сестрам, объяснил он. «Мы не можем поступать, как нам вздумается, – наставлял его я. – Все мы подчиняемся Закону, который стоит выше любого из нас. И тот судья, который отправил тебя сюда, и я, и ты – все мы в подчинении у Закона». Со связанными за спиной руками он стоял между двумя бесстрастными конвоирами, тупо глядел на меня и ждал, когда я вынесу приговор. «Я понимаю, ты считаешь несправедливым, что тебя накажут за добрые сыновьи побуждения. Тебе кажется, ты прекрасно разбираешься, что справедливо, а что – нет. Нам всем так кажется». В ту пору сам я нисколько не сомневался, что всегда и везде, любой из нас – будь то мужчина, женщина, ребенок, а может, даже и старая несчастная кляча, приводящая в движение мельничное колесо,– понимает, что такое справедливость: любое существо приходит в этот мир, принося с собой воспоминания о справедливости. «Но мы живем в мире законов, – растолковывал я этому бедняге, – в мире, далеком от изначального совершенства. И изменить его мы не можем. Мы – падшие созданья. Всем нам, каждому без исключенья, доступно лишь поддерживать установленные законы, не допуская, чтобы понятие справедливости истерлось из нашей памяти». Прочитав ему эту лекцию, я вынес приговор. Парень принял мое решение без звука, и конвоиры увели его. Помню, как стыдно бывало мне в подобные дни. Я возвращался из суда в свою квартиру, садился в качалку и, забыв об ужине, просиживал в темноте весь вечер, пока не приходило время лечь спать. «Когда человек страдает от несправедливости, свидетели его страданий обречены страдать от стыда», – говорил себе я. Но лицемерное утешение, заложенное в этой мысли, не возвращало покоя моей душе. Не раз у меня возникало искушение подать в отставку, порвать с чиновничьей жизнью, обзавестись огородом и выращивать овощи на продажу. Но ведь тогда, думал я, страдать от стыда судейской службы назначат кого‑то другого, и ничего не изменится. Поэтому я продолжал выполнять свои обязанности, пока однажды ход событий не распорядился моей судьбой по‑иному.
Двух этих всадников замечают поздно, только когда они уже скачут через голые поля и от города их отделяет меньше мили. Я – один из тех многих, что немедленно устремляются за ворота приветствовать героев: ведь все мы сразу же узнали развевающееся над ними зелено‑золотое батальонное знамя. Затерявшись среди возбужденных, бегущих наперегонки детей, шагаю по свежевспаханному полю. Всадник, скачущий слева, неожиданно оставляет своего спутника, разворачивается и медленной рысью движется к озеру. Второй же продолжает иноходью приближаться к нам: он сидит в седле очень прямо, руки его разведены в стороны, словно он готовится нас обнять или взлететь в небо. Я сбиваюсь на бег и бегу что есть сил: сандалии цепляются за комья земли, сердце стучит тяжело и гулко. Мне остается пробежать еще ярдов сто, когда за спиной раздается конский топот, – три закованных в доспехи солдата галопом проносятся мимо, направляясь к зарослям камышей, где скрылся первый всадник. Присоединяюсь к толпе, обступившей человека (хотя он очень изменился, я узнаю его), который застыл под гордо реющим знаменем и неподвижно смотрит на город. Он привязан к прочно сколоченному деревянному кресту и только поэтому держится в седле прямо. Вертикальная жердь подпирает спину, а руки прикреплены к поперечине. Над головой у него вьются мухи, челюсть подвязана веревкой, лицо вспухло, вокруг расползается тошнотворный запах – он уже несколько дней как мертв. Детская ручонка дергает меня за рукав. – Дяденька, а он что, варвар? – шепотом спрашивает ребенок. – Нет, – тоже шепотом отвечаю я. Он поворачивается к другому мальчишке рядом с собой: – Видишь, я же говорил, – шепчет он. Подчиняясь своему жребию – никто, кроме меня, как видно, не осмеливается взять на себя столь грустную обязанность, – поднимаю волочащиеся в пыли поводья и сквозь главные ворота, мимо притихших зрителей, доставляю это красноречивое послание варваров на гарнизонный двор, где перерезаю веревки, вынимаю посланца из седла и кладу на землю, чтобы его приготовили к погребению. Солдаты, погнавшиеся за его печальным спутником, вскоре возвращаются. Легким галопом они пересекают площадь и, спешившись, исчезают в здании суда, откуда городом правит Мендель. Через некоторое время они снова выходят на площадь, но разговаривать ни с кем не желают. Итак, все предчувствия беды подтвердились, и город впервые захлестнут волной настоящей паники. Лавки забиты покупателями: перекрикивая друг друга, они предлагают бешеные деньги за продовольствие. Некоторые семьи забаррикадировались в домах, заперев вместе с собой кур, уток и даже свиней. Школа закрыта. С улицы на улицу перебегают слухи о том, что орда варваров встала лагерем на выжженных берегах реки в нескольких милях от нас, что штурм города неминуем. Случилось невероятное: армия, так бодро выступившая из города три месяца назад, больше никогда не вернется. Главные ворота закрыты и на замок и на все засовы. Я умоляю начальника стражи впустить в город рыбаков. – Они же умрут от страха, – говорю я. Не отвечая, он поворачивается спиной. На крепостные стены высыпали солдаты, те сорок человек, что призваны встать щитом между нами и гибелью: застыв у нас над головой, они глядят вдаль, поверх озера и пустыни. Поздно вечером, возвращаясь в пристроенную к амбару кладовку, где я ночую и по сей день, вижу, что мне не пройти. По узкой улочке тянется интендантский обоз, колонна двухколесных повозок: первая везет знакомые мне мешки с семенной пшеницей из городского амбара, остальные ползут порожними. За обозом следует вереница покрытых попонами, оседланных лошадей из гарнизонных конюшен – здесь, как я догадываюсь, и все те лошади, которых солдаты украли или реквизировали за последние несколько недель. Встревоженные шумом, люди выходят из домов и молча наблюдают за этим, без сомнения, давно продуманным отходным маневром. Прошу впустить меня к Менделю, но часовой у дверей суда хранит каменное молчание, как и все его товарищи. Как выясняется чуть позже, Менделя в суде нет. Я возвращаюсь на площадь именно в ту минуту, когда Мендель дочитывает народу обращение «от имени Имперского Командования». Отступление, говорит он, лишь «временная мера». В городе оставят «сторожевое подразделение». Ожидается, что «на период зимы боевые действия будут полностью прекращены по всему фронту». Лично он надеется вернуться сюда весной, когда армия («предпримет новое наступление». Он хотел бы выразить всем сердечную благодарность за оказанное ему «незабываемое гостеприимство». Он стоит на одной из пустых повозок между построенными в две шеренги солдатами, которые держат в руках факелы; пока он произносит свою речь, на площадь возвращаются с добычей мародеры. Двое, пыхтя, грузят на телегу красивую чугунную печку, похищенную из чьего‑то пустого дома. Другой с торжествующей улыбкой тащит петуха и курицу; черный с золотым отливом петух просто великолепен. Ноги у птиц связаны, и солдат ухватил их за крылья, от злобы птичьи глаза налиты кровью. Кто‑то придерживает дверцу печки, и птиц запихивают в духовку. На телеге уже целая гора мешков и бочек из разоренных лавок, грабители прихватили даже пару стульев и небольшой стол. Развернув тяжелый красный ковер, они накрывают им груз и закрепляют концы ковра по углам. Горожане, наблюдая за методично орудующими предателями, покорно молчат, а меня насквозь пронизывают токи бессильной ярости. Но вот последняя телега нагружена. Ворота отворяют, солдаты садятся на лошадей. В голове обоза кто‑то препирается с Менделем. – Всего час или около того, – настаивает голос. – Через час они будут готовы. – И речи быть не может, – отвечает Мендель и добавляет что‑то еще, но ветер уносит его слова, и я их не слышу. Какой‑то солдат, отпихнув меня, проводит трех навьюченных узлами женщин к последней повозке. Прикрывая лица шалями, они забираются на телегу и кое‑как там размещаются. Одна из женщин спускает с рук маленькую девочку и сажает ее на высокую груду мешков. Щелкают кнуты, обоз двигается вперед, натужно сопят лошади, скрипят колеса. В конце колонны двое солдат палками подгоняют дюжину овец. Когда овцы проходят через площадь, в толпе нарастает ропот. Какой‑то парень выскакивает вперед, машет руками и громко кричит – овцы врассыпную исчезают в темноте, и толпа с ревом смыкается. Почти тотчас же трещат первые выстрелы. Десятки людей с воплями бросаются в бегство, я вместе с ними бегу со всех ног, и неудавшийся бунт оставляет в моей памяти единственную картину: какой‑то мужчина вцепился в сидящую на последней телеге женщину и рвет на ней платье, а маленькая девочка, держа палец во рту, широко открытыми глазами наблюдает за этой сценой. Площадь пуста и вновь погрузилась в темноту, последняя повозка скрывается за воротами – всё, гарнизон покинул город. Ворота стоят распахнутыми до утра, и отдельные семьи, горстки людей, в большинстве пешком, сгибаясь под тяжестью узлов и свертков, спешат вдогонку за солдатами. А на заре в город беспрепятственно проскальзывают изгнанные рыбаки: они ведут с собой своих худосочных детей, несут на горбу жалкие пожитки, тащат жерди и охапки камышей, готовясь в который раз заново приступить к строительству жилья. Дверь моей старой квартиры открыта. В комнатах несет затхлостью. Здесь давно не убирали. Застекленные витрины – мои коллекции камней, птичьих яиц и древностей, найденных в пустыне среди руин, – исчезли. Мебель в большой гостиной сдвинута к стене, ковра на полу нет. В малой гостиной, похоже, ничего не тронуто, но занавеси и драпировки отдают кислым душком плесени. В спальне одеяло откинуто тем же движением, каким его обычно откидываю я, и потому кажется, будто, кроме меня, никто здесь никогда не ночевал. А вот запах грязного белья непривычен. Ночной горшок под кроватью. наполовину полон. В шкафу валяется скомканная рубашка: на воротничке изнутри коричневая полоса, под мышками желтые пятна. От моей одежды не осталось и следа. Сняв с кровати подушки и простыни, растягиваюсь на голом матрасе, ожидая, что ко мне подберется ощущение некоей неловкости, оттого что дух чужого человека еще блуждает среди рожденных им запахов и беспорядка. Но не испытываю ровным счетом ничего: в комнате все мне по‑прежнему знакомо. Прикрываю рукой лицо и чувствую, как меня убаюкивает дремота. Да, возможно, мир, каков он есть, отнюдь не иллюзия, не кошмар, посещающий нас в ночи. Возможно, он – действительность, в которую мы неизбежно возвращаемся каждое утро, и не можем ни забыть о ней, ни избавиться от нее. Но все равно, мне, как и прежде, трудно поверить, что конец близок. Понимаю, что вломись варвары сейчас в эту комнату, я умру в постели, так и не поумнев, наивный и несведущий, как дитя. И потому мне, пожалуй, гораздо больше подошла бы смерть в чулане, где варвары схватили бы меня в тот миг, когда, набив рот, я воровато выскребал инжирное варенье из последней банки; мою отрубленную голову бросили бы на кучу других голов посреди городской площади, и на моем лице так и осталось бы виноватое недоумение и обида на историю, которая взбаламутила застывшие воды времени в нашем оазисе. Каждому своя смерть. Одни встретят ее, прячась в выкопанном под погребом тайнике, зажмурив глаза и прижимая к груди драгоценности. Другие умрут на дороге, засыпанные первыми метелями. А некоторые – таких будет немного, – возможно, умрут, отбиваясь от врагов вилами. Разделавшись с нами, варвары подотрутся городскими архивами. Мы умрем, так и не сумев извлечь для себя никакого урока. У каждого из нас в глубинах души засело нечто твердокаменное, отказывающееся признать истину. И хотя в городе бушует паника, никто по– настоящему не верит, что мир, в котором мы родились, наш мир безмятежных непреложностей, вот‑вот рассыплется в прах. Никто не может смириться с мыслью, что имперскую армию уничтожили люди, вооруженные луками, стрелами да десятком древних ржавых мушкетов, люди, которые живут в шатрах, никогда не моются, не умеют ни читать, ни писать. Но кто я такой, чтобы глумиться над живительным волшебством иллюзий? Чем еще скрасить эти последние дни, как не грезами об избавителе, что явится с мечом, разгонит незримую вражью силу, простит наши ошибки, совершенные от нашего имени другими, и подарит новую возможность построить рай на земле? Лежу на голом матрасе и сосредоточенно пытаюсь перевоплотиться в пловца, который размеренно и неустанно плывет сквозь время, материю более инертную, чем вода, зеркально гладкую, безбрежную, бесцветную, лишенную запаха, сухую, как бумага.
Иногда по утрам на полях появляются свежие следы копыт. Сторож рассказывает, что среди путаницы кустов, огораживающих дальний конец распаханного клина, он видел темную тень, которой, как он клянется, за день до этого там не было и которая день спустя снова исчезла. Рыбаки не отваживаются выходить на промысел до рассвета. Их ежедневный улов теперь так ничтожен, что они живут впроголодь. За два дня мы совместными усилиями, держа оружие под рукой, собрали пшеницу с удаленных от озера полей, со всех тех клочков земли, которые не были затоплены. Доля каждой семьи составляет меньше четырех чашек зерна на день, но и это лучше, чем ничего. И хотя возле озера, как и прежде, слепая лошадь вращает колесо, наполняющее большой бак, откуда вода по трубе подается в город для поливки садов, мы понимаем, что трубу в любую минуту могут перерезать, и потому уже начали рыть колодцы прямо в городе. Вняв моим призывам, горожане вскапывают свои огороды и сажают там побольше морозоустойчивых корнеплодов. «Главное – любым способом продержаться до конца зимы, – объясняю я. – А весной нам, конечно, подвезут продовольствие. Кроме того, после первой же оттепели мы можем посеять просо– скороспелку». Школа по‑прежнему закрыта, и детям поручается ловить крохотных красных рачков, которыми кишат мелководные соленые заливы в южной части озера. Эту добычу мы коптим и прессуем в брикеты, каждый весом около фунта. У рачков неприятный маслянистый вкус; обычно их едят только рыбаки; но чутье подсказывает мне, что уже к середине зимы любой из нас почтет за счастье сожрать крысу или таракана. По всей длине северной стены мы развесили на колышках шлемы и воткнули в землю копья. Два раза в час мальчишка, на которого возложена эта обязанность, проходит вдоль парапета и слегка меняет положение каждого шлема. Тешим себя надеждой, что эта хитрость обманет зоркие глаза варваров. Завещанное нам Менделем «сторожевое подразделение» состоит из трех солдат. Они поочередно несут караул возле запертой двери суда, в городе на них никто не обращает внимания, и общаются они только друг с другом. Всеми мерами по спасению города руковожу я. Никто не возражает. Борода у меня подстрижена, хожу во всем чистом, и, по сути дела, я вернул себе полномочия, которых лишился год назад с прибытием Гражданской Охраны. Нам необходимо срочно запасаться дровами, но не находится ни одного смельчака, готового отравиться на берег реки в обгоревший лес, где рыбаки, если им верить, обнаружили следы недавней стоянки варваров. Просыпаюсь от громкого стука во входную дверь. На пороге человек с фонарем – обветренный, изможденный, запыхавшийся, в длиннополой солдатской шинели, которая ему велика. Когда он видит меня, глаза его округляются от изумления. – Кто вы такой? – спрашиваю я. – А где унтер‑офицер? – Тяжело дыша, он старается заглянуть мне за спину. Время – два часа ночи. Городские ворота открыли, чтобы впустить полковника Джолла: его карета стоит посреди площади, оглобли лежат на земле. За каретой укрываются от колючего ветра несколько солдат. Со стены глядят вниз дозорные. – Нам нужны свежие лошади, провизия, фураж, – говорит мой ночной гость. Быстрым шагом обгоняет меня, подходит к карете, открывает дверь и докладывает:– Унтер‑офицера в городе нет, ваша милость. Он уехал. В окне кареты успеваю увидеть выхваченное лунным светом лицо Джолла. Он тоже меня увидел: дверь захлопывается, и изнутри щелкает задвижка. Вглядываюсь сквозь стекло и различаю его фигуру в дальнем темном углу: он сидит отвернувшись, шея его напряжена. Барабаню пальцами по стеклу, но он не поворачивается. Подручные полковника оттесняют меня. Брошенный из темноты камень ударяется о крышу кареты. На площадь прибегает еще один человек из свиты Джолла. – Там ничего нет, – задыхаясь, сообщает он. – В конюшнях пусто, они не оставили нам ни одной лошади. Солдат, только что выпрягший взмыленных рысаков, злобно чертыхается. Второй камень пролетает мимо кареты и чуть не попадает в меня. Оба камня брошены сверху, со стен. – Знаете что, – говорю я, – вы замерзли и устали. Поставьте лошадей в конюшню, а сами идите в казарму, поешьте и расскажите нам, что случилось. Мы три месяца не получали никаких вестей. Этот сумасшедший, если ему так хочется, может сидеть в карете хоть до утра – вы‑то тут при чем? Но они слушают меня вполуха: голодные, изнуренные, более чем с избытком выполнившие свой долг, доставив этого жандарма из логова варваров целым и невредимым, они о чем‑то шепчутся, потом начинают снова запрягать в карету двух обессиленных лошадей. Я гляжу на смутно белеющее в темноте пятно, именуемое полковником Джоллом. Мой плащ хлопает на ветру, я дрожу – не только от холода, но и от еле сдерживаемого гнева. Меня терзает желание разбить стекло, сунуть руку в дыру и, чувствуя, как ее зазубренные края цепляются за кожу и раздирают плоть этого человека, вытащить его из кареты, швырнуть на землю и топтать до тех пор, пока он не превратится в месиво. Дернувшись, словно мои кровожадные мысли обдали его брызгами, он неохотно поворачивается. Потом боком передвигается по сиденью ближе к окну и смотрит на меня сквозь стекло. Лицо у него какое‑то голое, вылинявшее: то ли виноват лунный свет, толи причина в усталости. Я гляжу на его высокие бледные залысины. Воспоминания о мягкой материнской груди, о том, как рвалась из рук бечевка первого запущенного им бумажного змея, соседствуют в сотах этого черепа с воспоминаниями об извращенных жестокостях, за которые я его ненавижу. Он смотрит на меня в окно, его взгляд рыщет по моему лицу. Неужели и он теперь обязан подавить в себе желание протянуть руку, схватить меня за шиворот и вонзить мне в глаза осколки стекла? Я знаю, что сказать ему в назиданье, я давно продумал эти слова. Произношу их очень отчетливо и наблюдаю, как он читает по моим губам. – Притаившегося в нас зверя мы должны натравливать только на самих себя, – говорю я и в подтверждение киваю головой. Киваю несколько раз, чтобы смысл дошел до него полностью. – Но не на других. – Повторяю, показывая пальцем сначала на себя, потом на него. Он следит за моим ртом, его узкие губы шевелятся: возможно, он повторяет за мной, а может быть, просто передразнивает меня, не знаю. Еще один камень, увесистей прежних, похоже, кирпич, раскатисто грохочет по крыше кареты. Джолл вздрагивает, лошади шарахаются. Кто‑то мчится бегом через площадь.
– Поехали! – кричит он на ходу. Отталкивает меня и локтем стучит в дверь кареты. Руки у него заняты, он прижимает к груди с десяток лепешек. – Надо ехать! – снова кричит он. Джолл отодвигает задвижку, солдат вываливает хлеб в карету. Дверь с шумом захлопывается. – Скорее! – Карета тяжело трогается с места, скрипят рессоры. Хватаю солдата за плечо: – Постой! Никуда тебя не пущу, пока не расскажешь, что случилось? – Сами, что ли, не видите? – кричит он, отбиваясь кулаками. Руки у меня до сих пор не окрепли: чтобы он не ускользнул, притягиваю его к себе вплотную. – Объяснишь, тог да отпущу, – задыхаясь, обещаю я. Карета тем временем ползет к воротам. Два конных солдата уже проехали под аркой; другие, у которых нет лошадей, со всех ног бегут следом. Из темноты в карету летят камни, со стен сыплются крики и проклятья. – Что я должен объяснить? – тщетно пытаясь вы рваться, спрашивает солдат. – Где все остальные? – Ушли. Разбрелись. Кто куда. Я не знаю, где они. Мы боялись, что и сами заблудимся. Идти всем вместе было невозможно. – Видя, что его товарищи исчезают в темноте, он вырывается упорнее. – Отпустите! – Он всхлипывает. Сил у него, как у ребенка. – Сейчас отпущу. Как же случилось, что варвары вас одолели? – Мы замерзали в горах! Мы дохли с голоду в пустыне! Хоть бы кто предупредил, как все будет! Они с нами не воевали – просто завели в пустыню, а сами исчезли! – Кто «они»? – Ну, они… варвары! Они заманивали нас все глубже и глубже, мы никак не могли их догнать. Они ловили тех, кто отставал, по ночам срезали привязь и разгоняли наших лошадей, а на открытый бой не вышли ни разу! – Так, значит, вы не выдержали и повернули домой! – Да! – Думаешь, я поверю? Солдат глядит на меня со злым отчаянием. – Зачем я буду врать? – кричит он.– Мне бы только не отстать от своих, а больше ничего не надо! – Ему удается вырваться. Прикрывая голову руками, он опрометью выбегает за ворота и растворяется в темноте. На площадке, отведенной под третий колодец, работа остановилась. Часть землекопов разошлась по домам, остальные стоят и ждут указаний. – В чем дело? – спрашиваю я. Они показывают на кучу свежей земли: сверху лежат кости – кости ребенка. – Наверно, здесь была могила, – говорю я. – Хотя странно, что выбрали такое место. – Мы стоим на пустыре, в проходе между тыльной частью казармы и южной стеной города. Кости – старые, в них впиталась рыжая охра глины. – Ну и что вы решили? Если хотите, можем копать не здесь, а подальше. Они помогают мне спуститься в яму. Высовываясь из нее по грудь, стою на дне и соскребаю землю с торчащей из стены челюсти. – А вот и череп, – говорю я. Но в ответ они показывают мне череп, который вырыли вместе с костями. – Вы под ногами посмотрите, – говорит их старший. В яме темно, ничего не видно, но, царапнув по дну мотыгой, натыкаюсь на что‑то твердое: пальцы подсказывают, что это – кость. – Так не хоронят.– Он садится на корточки у края ямы. – Свалили всех вместе, одного на другого, и так они здесь и лежат бог знает сколько лет. – Да, – говорю я. – Пожалуй, здесь рыть не стоит. – Конечно, – кивает он. – Надо эту яму закопать, и будем рыть другую, ближе к стене. Он молчит. Протягивает руку и помогает мне вылезти наверх. Остальные тоже молчат. Мне приходится самому скинуть кости назад в яму и при сыпать их землей, только после этого люди берутся за лопаты. Во сне я опять стою в той же яме. Земля на дне сырая, из нее сочится темная вода, ноги у меня увязают, вытаскиваю их каждый раз медленно и с усилием. Шарю под водой, ищу кости. Рука выуживает оторванный угол джутового мешка: черный, прогнивший, он трухой сыплется сквозь пальцы. Снова копаюсь в жидкой грязи. Вилка – погнутая и заплесневевшая. Мертвая птица – попугай. Держу его за хвост, грязные перья отогнулись вниз, намокшие крылья обвисли, глазницы пусты. Разжимаю пальцы, и попугай проваливается в воду – ни всплеска, ни брызг. «Вода отравлена, – думаю я. – Надо об этом помнить и не пить отсюда. Трогать рот правой рукой мне теперь тоже нельзя». С тех пор как я вернулся из пустыни, я еще ни разу не спал с женщиной. И сейчас, совсем не ко времени, мое мужское естество вдруг начинает бунтовать. Я плохо сплю и каждое утро просыпаюсь возбужденный. Но никаких желаний у меня нет. Лежу на смятых простынях и тщетно надеюсь, что выросшая из моего тела ветка поникнет. Вызываю в памяти образ девушки, той, что много ночей подряд спала со мной на этой кровати. Вижу, как босиком, в короткой рубашке она стоит передо мной и ждет, когда я начну ее мыть: одну ногу она уже поставила в таз, рукой опирается о мое плечо. Намыливаю ее крепкие икры. Она задирает рубашку на голову. Намыливаю ее бедра; потом откладываю мыло в сторону, притягиваю девушку к себе, трусь лицом о ее живот. Я чувствую тепло воды, запах мыла, тяжесть ее рук. Погруженный в воспоминания, прикасаюсь к себе пальцами. Но в ответ ничто не отзывается. Ощущение такое же, как если бы я взял себя за запястье: да, это часть моего тела, но отвердевшая, застывшая, не способная жить самостоятельной жизнью. Все мои старания безуспешны, потому что я ничего не испытываю. «Просто устал»,– говорю я себе. Битый час сижу в кресле, дожидаясь, когда это нелепое состояние пройдет. Наконец одеваюсь и выхожу из дома. Ночью все повторяется сначала: опять из меня торчит эта стрела, указующая неизвестно куда. Снова Мысленно рисую себе разные картинки, но снова не чувствую никакого отклика. – Попробуйте молочный корень с хлебной плесенью, – советует лекарь. – Должно подействовать. А если не поможет, придете еще раз. Вот вам молочный корень. Его нужно размолоть, подлить теплой воды и смешать с плесенью. По две ложки перед едой. На вкус очень неприятно, очень горько, но не беспокойтесь, вреда не будет. Плачу ему серебром. Медь теперь никто не берет, разве что дети. – Но вы мне объясните, – говорит он, – зачем вам, сильному, здоровому мужчине, убивать в себе желание? – Желание тут ни при чем, отец. Это у меня что‑то вроде раздражения. Воспалилось и затвердело. Как при ревматизме. Он улыбается. Я в ответ тоже улыбаюсь. – Во всем городе они, наверно, только вашу лавку и не разграбили, – замечаю я. На самом деле это даже не лавка, просто маленькая ниша под навесом, где стоят рядами пыльные склянки, а по стенам развешаны коренья и пучки сушеных трав – средства, которыми он пользует горожан вот уже пятьдесят лет. – Да, меня они не тронули. Намекнули, что для моего же блага мне лучше уйти из города. «Варвары отрежут тебе кое‑что, зажарят и съедят», – прямо так и сказали, слово в слово. А я сказал: «Нет уж. Я здесь родился, здесь и помру. Никуда, – говорю, – отсюда не уйду». А теперь вот они сами удрали, и без них, скажу я вам, много лучше. – Верно. – Вы все же попробуйте молочный корень. Не поможет, приходите снова. Пью горькую смесь и ем как можно больше салата‑латука – говорят, он лишает мужской силы. Но все это делаю без особой веры в успех – то, что со мной творится, требует иного толкования, догадываюсь я. Раз уж такое дело, заглядываю к Мэй. Трактир закрыли, посетителей нынче мало; Мэй теперь ходит в гарнизон помогать матери. Застаю ее в кухне, когда она укладывает своего малыша в кроватку, придвинутую поближе к плите. – До чего мне нравится эта ваша старая большая плита,– говорит Мэй. – Так долго не остывает. И тепло от нее такое мягкое.– Она заваривает чай; мы сидим за столом и смотрим, как рдеют за решеткой угли. – Даже не могу угостить вас ничем вкусным, говорит она. – Солдаты всю кладовку обчистили, почти ничего не осталось. – Пойдем ко мне наверх, – прошу я. – Может, оставишь ребенка здесь? Мы с ней старые друзья. Много лет назад, еще до ее второго замужества, она часто наведывалась ко мне вечерами. – Лучше возьму его с собой, – решает она, – а то еще проснется здесь один. Жду, пока она запеленает ребенка, потом поднимаюсь по лестнице, пропустив ее вперед: еще молодая, но уже отяжелела, бедра расплылись, раздались. Стараюсь вспомнить, хорошо ли мне с ней тогда было, но ничего не вспоминается. В те годы мне было хорошо с любой женщиной. Она укладывает ребенка на подушки в углу спальни и тихо воркует над ним, пока он снова не засыпает. – Это только на одну‑две ночи, – говорю я. – Скоро и так все кончится. А пока надо жить.
Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 325; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |