Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Льюис Кэрролл 7 страница




— Дал он мне в возмещение расходов шестьсот солей, — сказал Амбросио. — Не знаю, как мы жили на это целый месяц. Я работу искал. Но в Пукальпе легче золото найти. Наконец устроился в Яринакоче водителем автобуса — за сущие гроши, только чтоб с голоду не подохнуть. Ну, тут и последний удар подоспел.

 

 

Ну что, Савалита, был ты счастлив в первые месяцы брака, когда не только не виделся с родителями, с Чиспасом и Тете, но и ничего про них не знал? Наверно, был, думает он, раз позабылись и нужда и долги, а ведь черные полосы в жизни никогда не забываются. Наверно, был, думает он. Наверно, эта монотонная и трудная жизнь, незаметно лишившаяся и честолюбивых порывов, и восторга, и страсти, эта безбурная обыкновенность во всем, включая постель, и была счастьем. С самого начала выяснилось, что в пансионе им жить плохо. Донья Лусия позволила Ане готовить на кухне с тем условием, что она не будет ей мешать, и потому они ели очень рано или совсем поздно. Очень скоро начались ссоры из‑за ванной, из‑за гладильной доски, из‑за щетки и веника, из‑за простыней и занавесок. Ана попыталась опять поступить в больницу, но место ее уже было занято, и пришлось ждать два или три месяца, пока она не устроилась на полставки в клинику Дельгадо. Тогда начали подыскивать квартиру. Возвращаясь из «Кроники», Сантьяго заставал Ану над разложенными по группам объявлениями и, раздеваясь, выслушивал ее отчет о том, где она успела побывать и что ей удалось посмотреть. Она находила в этом отраду, Савалита: отмечать в газете объявления, звонить по телефону, задавать вопросы, торговаться, а после клиники — обегать пять‑шесть адресов. А их нынешнюю квартиру в Порте снял все‑таки он. Сантьяго брал у кого‑то интервью и, поднимаясь из Бенавидеса по улице Диагональ, обнаружил ее: красноватый фасад дома, крошечные домики, выстроившиеся по периметру посыпанного гравием треугольника, зарешеченные оконца, балкончики, клумбы гераней. Висело объявление: сдается внаем. Они с Аной долго колебались: восемьсот солей было дороговато. Но им так надоел пансион и распри с доньей Лусией, что они решились. Постепенно обставили две пустые комнатки купленной в рассрочку мебелью.

Если Ана работала с утра, Сантьяго, проснувшись часов в двенадцать, долго читал в кровати, потом грел себе уже приготовленный завтрак, уходил в газету или шел что‑нибудь купить. Ана возвращалась к трем, они обедали, в пять он уходил на службу до двух часов ночи. Ана листала журналы, слушала радио, играла в карты с немкой‑соседкой: та жила одна, в погожие дни загорала в купальнике и рассказывала о себе нечто совершенно несусветное: то она была агентом Интерпола, то политэмигранткой, то выполняла в Перу таинственные задания каких‑то европейских концернов. По субботам, Савалита, у тебя был выходной, проходивший по уже установившемуся канону: они просыпались поздно, обедали дома, шли в кино на дневной сеанс, потом гуляли в парке Некочеа или по проспекту Пардо (о чем мы говорили, думает он, о чем говорим?), стараясь выбирать самые малолюдные места, чтоб не встретиться с Чиспасом, с Тете или с родителями, вечером ужинали в каком‑нибудь дешевом ресторанчике («Холмик», думает он, а в конце месяца — в «Гамбринусе»), а потом опять шли в кино — на какую‑нибудь премьеру, если хватало денег. Поначалу они старались, чтоб выходило поровну: днем — мексиканская мелодрама, вечером — вестерн или детектив. А сейчас — только мексиканские, думает он. Ты стал уставать, но в кино ходил, чтобы не ссориться с Аной или потому что тебе вдруг сделалось безразлично что смотреть? В одну из суббот съездили в Ику, повидаться с ее родителями. В гости не ходили и к себе не приглашали, друзей у них не было.

Ты больше не бывал с Карлитосом в «Негро‑негро», Савалита, не смотрел за бесплатно шоу в ночных клубах, не ходил в бордели. Его и не приглашали и не настаивали, а однажды стали шутить: ты остепенился, Савалита, ты обуржуазился. Была ли счастлива Ана? Счастлива ли она сейчас, ты счастлива, Анита? И он слышит голос в темноте после того, как они разомкнули объятия: конечно счастлива, ты не пьешь, не шляешься по бабам, конечно я счастлива, милый. Однажды Карлитос явился в редакцию пьяный — сильней, чем всегда, присел на краешек стола Сантьяго и стал глядеть на него с молчаливым укором: только на этой могильной плите, Савалита, вы с ним виделись и разговаривали. Через несколько дней Сантьяго позвал его на обед. И Китаянку возьми, сказал он, думая, что скажет, что сделает Ана: нет, с Китаянкой они в ссоре. Он пришел один, и обед тянулся напряженно и тягостно, Карлитосу было явно не по себе, Ана поглядывала на него недоверчиво, и разговор замирал, не успев завязаться. Больше Карлитос у них не бывал. Клянусь, что навещу тебя, думает он.

Мир тесен, Савалита, но Лима велика, а Мирафлорес бесконечен: шесть или восемь месяцев они жили в одном квартале с родителями, с братом и сестрой и ни разу не встретились. Однажды вечером, когда он в редакции дописывал какую‑то заметку, его тронули за плечо: а‑а, конопатый, привет. Они пошли на Кольмену выпить кофе.

— В субботу у нас с Тете свадьба, — сказал Попейе. — Я затем и пришел.

— Знаю, читал в газете, — сказал Сантьяго. — Поздравляю, конопатый.

— Тете хочет, чтобы ты был ее свидетелем на регистрации, — сказал Попейе. — Ты ведь не откажешься, правда? Вы с Аной должны быть на свадьбе.

— Разве не помнишь, какая сцена разыгралась тогда у нас дома? — сказал Сантьяго. — Тебе разве неизвестно, что я с того дня ни с кем не вижусь?

— Да все уже давно улажено, мы уговорили сеньору Соилу. — Красноватое лицо Попейе осветилось оптимистической братской улыбкой. — Она тоже хочет, чтобы вы пришли. Ну, про отца я уж не говорю. Все хотят вас видеть и помириться наконец. Вот посмотришь, они будут вокруг Аны на цыпочках ходить.

Они ее простили, Савалита. Дня не проходило, чтобы дон Фермин не спросил, где же Сантьяго, отчего он у нас не бывает, отчего он обиделся на нас, чтобы не упрекнул мать, а иногда по ночам приезжает на проспект Такны и сидит в машине напротив редакции, поджидая тебя. Должно быть, много разговоров и споров, и много слез пролила мама, пока не свыклась с мыслью о том, что ты женат и на ком женат. Видишь, Анита, они тебя простили: давайте простим ей, что окрутила нашего мальчика, простим ей низкое происхождение и цвет кожи: пусть приходит, ничего.

— Сделай это ради Тете и, главное, ради отца, — настаивал Попейе. — Ты же знаешь, как он тебя любит. И он и Чиспас. Поверь мне, старина. Он только сегодня сказал мне: пусть академик бросит выпендриваться и приходит.

— Я с радостью буду свидетелем Тете. — Видишь, Анита, и Чиспас тебя простил: спасибо, Чиспас. — Только скажи заранее, где и что подписать.

— И надеюсь, вы с Аной будете у нас бывать, — сказал Попейе. — На нас‑то тебе обижаться не приходится, мы ведь тебе ничего плохого не сделали, верно? И Ана нам очень понравилась.

— Тем не менее на свадьбу мы не придем, конопатый, — сказал Сантьяго. — Я вовсе не сержусь ни на стариков, ни на Чиспаса. Но еще одной такой сцены мне не надо.

— Ну‑ну‑ну, не лезь в бутылку, — сказал Попейе. — У доны Соилы, как и у каждого, есть свои предрассудки, но ведь она — добрейшей души человек. Ты очень огорчишь и обидишь Тете, если не придешь.

Попейе уже ушел из фирмы, куда поступил по окончании университета, и вместе с тремя приятелями открыл собственное дело, да ничего, помаленьку, грех жаловаться, уже появились заказчики. Но сильней всего он занят не архитектурой и даже не невестой — тут он игриво толкнул тебя в бок, Савалита, — а политикой. Все время сжирает, верно ведь?

— Политика? — заморгал Сантьяго. — Ты, конопатый, встрял в политику?

— «Белаунде[68]— для всех и каждого!» — засмеялся Попейе, показывая на значок у себя в петлице. — Ты не знал? Я даже попал в региональный комитет «Народного действия». Что ж ты, газет не читаешь?

— Про политику не читаю, — сказал Сантьяго. — Ничего не знал.

— Профессор Белаунде преподавал у нас на архитектурном, — сказал Попейе. — На следующих выборах он пройдет обязательно. Потрясающий человек.

— А что говорит твой отец? — сказал Сантьяго. — Ведь он по‑прежнему представляет в сенате одристов?

— У нас в семье — демократия, — засмеялся Попейе. — Иногда мы, конечно, с ним спорим, но остаемся друзьями. Так ты не симпатизируешь Белаунде? Нас ведь ругают леваками, ты по одному этому должен был бы поддержать его. Или ты все еще коммунист?

— Уже нет, — сказал Сантьяго. — Я — никто и ничего не желаю знать о политике. Она мне вот где, твоя политика.

— Очень зря, — пожурил его Попейе. — Если все будут думать как ты, перемены в стране никогда не наступят.

Когда же вечером он рассказывал об этом Ане, она слушала его очень внимательно, и глаза ее горели любопытством: ну, разумеется, Анита, они ни на какую свадьбу не пойдут. Нет, она‑то, конечно, не пойдет, а вот он должен быть: ведь это твоя родная сестра, милый. А потом еще скажут, что это она его не пустила, и еще пуще ее возненавидят, нет, ему непременно надо пойти. Наутро — Сантьяго еще лежал в постели — на пороге неожиданно появилась Тете: волосы накручены на бигуди и покрыты шелковой косынкой, стройная, в брючках, и очень радостная. Казалось, Савалита, что она бывает здесь ежедневно: она хохотала, глядя, как ты зажигаешь газ, чтобы согреть завтрак, она внимательнейшим образом обследовала обе комнатки, сунула нос в книги и даже дернула цепочку слива, проверяя, как действует унитаз. Все ей очень понравилось: тут у вас все домики как игрушечки, такие одинаковые, разноцветные, такие чистенькие, такие хорошенькие.

— Пожалуйста, не устраивай тут беспорядка, — сказал Сантьяго. — Попадет от твоей невестки мне. Сядь, поразговаривай со мной.

Тете присела на маленький шкаф с книгами, но продолжала с жадностью осматриваться по сторонам. Ты любишь Попейе? Ну, конечно, что за идиотские вопросы, неужели бы она пошла за него замуж, если бы не любила? Поживут немного у родителей конопатого, пока не достроят дом, где те купили им квартиру. Медовый месяц? Сначала в Мексику, потом — в США.

— Пришли открыточек, — сказал Сантьяго. — Всю жизнь мечтал путешествовать и дальше Ики никуда не ездил.

— Ты даже не поздравил маму с днем рождения, а она так плакала, что мы чуть не утонули в слезах, — сказала Тете. — Но все же надеюсь, в воскресенье вы с Аной будете у нас.

— Придется тебе удовольствоваться тем, что я буду твоим свидетелем, — сказал Сантьяго. — Ни в церковь, ни домой мы не придем.

— Да брось ты свои глупости, академик, — со смехом сказала Тете. — Я уговорю Ану, и ты останешься в дураках, ха‑ха‑ха! И сделаю так, что она придет на мой журфикс, вот увидишь.

И действительно, к вечеру Тете появилась у них снова, и Сантьяго, уходя в «Кронику», видел, что они болтают как самые закадычные подруги. Когда же он вернулся, сияющая Ана рассказала ему, что они провели вместе весь вечер, что Тете ужасно симпатичная и что она ее уговорила. Но ведь правда же, милый, будет лучше, если они помирятся с его родителями? Разве не так?

— Нет, — сказал Сантьяго. — Не так. Не будем об этом.

Но все оставшиеся дни они спорили об этом: ну, милый, ты набрался наконец духу, мы идем? Ана ведь обещала Тете, что они придут, милый, и в субботу вечером они поссорились всерьез и спать легли в ссоре. В воскресенье рано утром Сантьяго зашел в кафе на углу позвонить.

— Где вы застряли? — сказала Тете. — Ана обещала прийти в восемь помочь мне. Попросить Чиспаса, чтоб заехал за вами?

— Мы не придем, — сказал Сантьяго. — Я тебя целую, Тете. Не забудь про открыточки.

— Ты думаешь, идиот, я у тебя в ногах валяться буду? — сказала Тете. — Ты просто — закомплексованный! Перестань дурить и приезжайте немедленно, или я тебя больше знать не хочу.

— Не злись, а то подурнеешь, а на свадебных фотографиях ты должна быть красивой, — сказал Сантьяго. — Целую тебя, Тете. Загляните к нам, когда вернетесь.

— Что ты строишь из себя ломаку‑кривляку? — успела еще крикнуть Тете в трубку. — Приходите с Аной, слышишь? Не валяй дурака, будет чупе с креветками.

Потом он зашел в цветочный магазин на Дарко и послал Тете корзину роз. От всей души желаем сестре и брату счастья, Ана и Сантьяго, думает он. Ана дулась на него целый день и до ночи с ним не разговаривала.

 

— Не из‑за денег? — сказала Кета. — А из‑за чего же? Ты боялся его?

— И боялся временами, — сказал Амбросио. — Но и жалел иногда тоже. Я был ему благодарен, я его очень уважал. Даже дружба у нас была, хоть я и понимал, кто он и кто я. Знаю, вы мне не верите, но это так. Честное слово.

— И ты не стыдился? — сказала Кета. — Людей? Друзей?

В полутьме она заметила его горькую улыбку; окно было открыто, но ветра не было, и в неподвижной надышанной духоте комнаты его голое тело покрылось потом. Кета чуть заметно отодвинулась, чтобы не касаться его.

— Друзья у меня дома остались, здесь ни одного так и не завел, — сказал Амбросио. — Приятели были — вот вроде того малого, что возит теперь дона Кайо. Или Иполито, тоже охранник. Они и не знали ничего. А и узнали бы — мне наплевать. Для них тут ничего такого не было. Помните, я вам рассказывал, что Иполито выделывал над арестованными? Чего же мне было стыдиться? Перед кем стыдиться‑то?

— А я? — сказала Кета.

— И перед вами тоже, — сказал Амбросио. — Вы же не станете звонить об этом?

— Почему это не стану? — сказала Кета. — Ты же мне не платишь, чтоб я хранила твои тайны.

— Почему? Потому, что вы не хотите, чтоб знали, что я к вам хожу, — сказал Амбросио. — Потому и будете молчать.

— А если я все расскажу полоумной? — спросила Кета. — Что бы ты стал делать, если б она разнесла это по всему городу?

В полутьме раздался его смех — тихий и вежливый. Он лежал на спине и курил, и Кета смотрела, как плавают в неподвижном воздухе кольца дыма. Не слышно было голосов, и под окнами не проносились машины, и только тикали часы на ночном столике — тиканье это то пропадало, то вновь воспринималось слухом.

— Больше бы не пришел никогда, — сказал Амбросио. — И вы потеряли бы выгодного клиента.

— Да, считай, уже потеряла, — сказала Кета. — Раньше ты приходил каждый месяц‑два. А сейчас? Сколько ты не был у меня? Пять месяцев? Больше? Это почему? Из‑за Златоцвета?

— Полежать с вами немножко — это две недели работы, — объяснил Амбросио. — Я так шиковать не могу. Да и вас не всегда застанешь. В этом месяце я три раза приходил, а вас все не было.

— А что будет, если он узнает, что ты у меня бываешь? — сказала Кета. — Златоцвет.

— Вы его не за того принимаете, — поспешно и серьезно сказал Амбросио. — Он же не убогий какой. И не самодур. Он — настоящий сеньор, я же вам говорил.

— Нет, ну все‑таки, что будет, если он узнает? — настаивала Кета. — Что он с тобой сделает, если я вот встречу его у полоумной, в Сан‑Мигеле, да и скажу: так и так, Амбросио тратит на меня все, что от тебя получает.

— Вы же видите только одну сторону, потому и ошибаетесь на его счет, — сказал Амбросио. — А у него и другая есть. Он не деспот. Он — добрый, он — сеньор с головы до ног. Он уважение вызывает.

Кета засмеялась громче, взглянула на Амбросио: он закуривал новую сигарету, и вспыхнувшая спичка осветила на мгновение умиротворенные глаза, спокойно‑серьезное лицо, блестящий от испарины лоб.

— Он тебя переменил, — мягко сказала она. — Ты с ним не за деньги, не из страха. Тебе нравится.

— Мне нравится быть его водителем, — сказал Амбросио. — У меня есть комната, получаю я больше, все меня уважают.

— А когда он спускает штаны и говорит: «Давай приступай к своим обязанностям» — тоже нравится? — засмеялась Кета.

— Все не так, как вы думаете, — медленно повторил Амбросио. — Это вы все напридумывали. Все совсем не так.

— А если тебе противно, не хочется? — сказала Кета. — Вот со мной так бывает, но все равно — ложусь, хоть и нет охоты, и мне все равно, но ведь от меня ничего особенного не требуется. А ты‑то как?

— От этого горько бывает, — пробормотал Амбросио. — И мне, и ему. Вы что, думаете, мы — каждый день? Иногда даже и не каждый месяц. Это когда обычно у него что‑нибудь скверное случается. Я уж знаю. Стоит ему только в машину сесть, сразу смекаю: что‑то у него стряслось. Бледный такой становится, глаза западают, и голос такой странный, словно бы и не его. В Анкон, он говорит. Или: поедем в Анкон. Или: отвези меня в Анкон. Я уже знаю. Всю дорогу молчит, как немой. Вы бы его увидали в такие минуты, подумали бы: у него кто‑то умер или ему сказали, что жить ему до утра осталось.

— Ну, а что ты чувствуешь, когда он говорит «в Анкон»? — сказала Кета. — Тебе‑то это как?

— Вам противно ведь, когда дон Кайо велит: «сегодня вечером приезжай»? — очень тихо спросил Амбросио. — Когда хозяйка вас зовет?

— Теперь уже нет, — засмеялась Кета. — Полоумная стала моей подругой. Мы с нею над ним смеемся. Но ты, наверно, думаешь: вот мука моя начинается? И ты, наверно, его ненавидишь?

— Я думаю о том, что будет, когда мы приедем в Анкон, и мне тошно делается, — пожаловался Амбросио, и Кета увидела, что он прикоснулся к животу. — Вот здесь нехорошо становится, крутить начинает. Мне тогда страшно и жалко, и злоба такая поднимается. И я думаю: хоть бы сегодня одни разговоры были.

— Разговоры? — засмеялась Кета. — У вас и разговоры бывают?

— Он входит, лицо как у покойника, задергивает шторы, наливает, — тягуче и жалобно сказал Амбросио. — И уж знаю: что‑то его там грызет, сосет, точит. Он мне рассказывал, понимаете? Раз даже видел, как он плачет.

— Давай поскорей вымойся, — нараспев выговорила Кета, глядя на него. — И что же он делает? И что тебя заставляет делать?

— Он становится совсем белый, и голос у него обрывается, — пробормотал Амбросио. — Он садится и мне говорит «садись». Спрашивает о всякой всячине, мы разговариваем. Ну, больше‑то он говорит.

— Он тебе говорит о бабах, рассказывает всякую похабень, показывает фотографии, журнальчики всякие, да? — допытывалась Кета. — Мне вот только лечь да ноги раскинуть. А тебе‑то, тебе‑то?

— Я ему рассказываю о себе, — жалобно проговорил Амбросио. — Как я в Чинче жил, про детство, про мамашу. Про дона Кайо он все выспрашивал. И вообще обо всем. Я начинаю чувствовать, будто мы с ним — друзья. Понимаете?

— И страх твой проходит, и неловкость, — сказала Кета. — Он играет с тобой, как кошка с мышкой. Ну, а ты‑то, ты‑то?

— Он о себе говорит, о своих заботах, — бормотал Амбросио. — И пьет, пьет. И я тоже. И по лицу вижу — что‑то его точит, покоя не дает.

— А ты с ним на «ты»? — сказала Кета. — В эти‑то минуты отваживаешься?

— С вами‑то не отваживаюсь, хоть и лежу в этой постели второй год, — пожаловался Амбросио. — Он выкладывает все свои печали, обиды, — и про дела, и про политику, и про детей. Говорит, говорит, и словно бы вижу все, что у него в душе творится. Он говорит, ему стыдно, понимаете?

— А почему он плачет? — сказала Кета. — Оттого, что ты?..

— И так часами, часами, — продолжал Амбросио. — Он говорит, я слушаю, потом я говорю, а слушает он. И все пьем, пьем, пьем, пока не чувствую, что больше ни единого глоточка в меня не влезет.

— Значит, он тебя накачивает, — сказала Кета. — Иначе не возбудит.

— Он подсыпает что‑то в стакан, — прошептал Амбросио слабо, еле слышно, и Кета взглянула на него: он лежал, прикрыв лицо сгибом локтя, словно загорал на пляже. — В первый раз я заметил это, и он понял, что я заметил. И понял, что я испугался. Что это такое, дон?

— Ничего, это называется «йобимбина», — сказал дон Фермин. — Смотри, я и себе насыпал. Пей смело, твое здоровье.

— А иногда ничего не помогает — ни зелье это, ни выпивка, ничего, — жаловался Амбросио. — И он это понимает, я же вижу. Глаза у него делаются такие, что заплакать впору, и голос. И пьет, пьет, пьет. И я видел, как он начинал плакать. Понимаете? Он тогда говорит «уходи» и запирается у себя в комнате. И там разговаривает сам с собой, иногда даже кричит. Он от стыда словно бы ума решается.

— Он сердится на тебя? Ревнует? — сказала Кета. — Он думает, что…

— Ты не виноват, не виноват, — простонал дон Фермин. — И моей вины здесь нет. Мужчину к мужчине не тянет, я знаю.

— И становится на колени, понимаете? — простонал Амбросио. — И жалуется, и чуть не плачет. Дай мне, говорит, быть тем, кто я есть, дай мне быть блядью, Амбросио. Понимаете? Он унижается, он страдает. Позволь мне коснуться тебя, позволь тебя поцеловать — это он — мне, он — меня. Понимаете? Хуже бляди. Понимаете?

Кета медленно засмеялась, перевернулась на спину, вздохнула.

— И тебе его жалко, — пробормотала она с глухой злобой. — А мне жаль тебя.

— Бывает, что и так тоже — ничего, — простонал еле слышно Амбросио. — Я думал, он рассердится, разъярится, скажет: а пошел‑ка ты. Но нет. Да‑да, говорит, ты прав, иди, оставь меня одного, приедешь через два часа. А иногда — или через час.

— Ну, а когда ты можешь его ублажить? — сказала Кета. — Он рад, да? Лезет за бумажником и…

— Тогда ему тоже стыдно, — простонал Амбросио. — Он уходит в ванную, запирается и сидит там. А я — в другую, душ принимаю, намыливаюсь. Там и вода горячая, и все. Возвращаюсь, а его все нет. Он часами, часами купается, моется, одеколоном обливается. Выходит весь белый и — ни словечка. Скажет только: спускайся, жди в машине, я сейчас. Я выйду в центре, скажет, не хочу, чтобы мы вернулись домой вместе. Стыдится, понимаете?

— И не ревнует? — сказала Кета. — Думает, что с бабами ты не спишь?

— Он никогда меня об этом не спрашивает, — сказал Амбросио, открыв лицо. — Ни что я в выходной делаю, и вообще ничего, разве только сам расскажу. Но я‑то знаю, что он почувствует, если узнает, что у меня бывают женщины. Но это не ревность, понимаете? Он стыдится, стыдится и боится, что узнают. Он ничего мне не сделает и не рассердится даже. Скажет только «уходи», вот и все. Я знаю, что это за человек. Он не из тех, кто может обругать там, оскорбить, он просто не умеет этого. Он будет страдать, и все равно — ничего. Понимаете? Он — настоящий сеньор, а не то, что вы думаете.

— Он мне отвратительней, чем Кайо‑Дерьмо, — сказала Кета.

 

Она была уже на восьмом месяце, когда однажды ночью почувствовала, что болит спина, и мрачный спросонья Амбросио растер ее, помассировал. Как огнем жгло, а слабость была такая, что, когда захныкала Амалита‑Ортенсия, она расплакалась от одной мысли, что надо подняться и подойти к ней. А когда села на кровати, увидела, что и простыни и матрас — в густо‑коричневых пятнах.

— Она подумала, что ребеночек умер у нее в утробе, — говорит Амбросио. — Почувствовала недоброе, заплакала и заставила меня сейчас же вести ее в больницу. Да не бойся, не бойся, все будет в порядке.

Опять выстояли обычную очередь, разглядывая коршунов на крыше морга, а доктор сказал: давай‑ка мы тебя положим прямо сейчас. Почему, доктор, из меня потекло так? А он: мы должны будем немножко ускорить роды. Как это ускорить, доктор? А он: ничего‑ничего, это неопасно.

— Вот она и осталась в больнице, — говорит Амбросио. — Я принес ее вещи, за девчонкой попросил присмотреть донью Лупе, а сам поехал в рейс. Днем опять заглянул к ней. Ее к тому времени всю уже искололи, живого места не было. Положили Амалию в общую палату: кровати и топчаны стояли там так тесно, что навещавшим больных и присесть было негде. Все утро Амалия смотрела в широкое окно на крыши квартала, тянувшегося за моргом. Донья Лупе с Амалитой‑Ортенсией пришла ее проведать, но сиделка сказала, чтоб девочку больше не приводила. Она попросила донью Лупе присмотреть, как будет время, за Амбросио, и та сказала: о чем разговор, конечно, я ему и обед сготовлю.

— Сестра мне сказала, что ей вроде бы должны операцию делать, — говорит Амбросио. — Это опасно? Нет, не опасно. Обманули меня, понимаете, ниньо?

От уколов стало не так больно, и жар спал, но все равно целый день пачкала она простыни чем‑то коричневым, так что сиделка трижды меняла ей белье. Тебе, кажется, операцию будут делать, сказал ей Амбросио. Она испугалась: нет, не надо, зачем это. Да нужно, нужно, глупая. Тогда она заплакала, а все больные в палате смотрели на них.

— Она до того расстроилась, что я стал ее утешать, выдумывать всякую всячину: сегодня, мол, сговоримся и купим фургончик у Панты. Но она и не слушала меня. Вся опухла от слез.

Ночью одна из соседок все кашляла, не давала Амалии заснуть, а другая, повернувшись к ней в своем гамаке, все материла во сне какую‑то женщину. Она их упросит, она их умолит: колите сколько угодно, только операцию не надо, и доктор ее послушает, ведь я в прошлый раз, доктор, так намучилась. Утром всем принесли кофе в жестяных кружках, а ей — нет. Потом пришла сестра и, ни слова не говоря, сделала ей укол. Амалия стала ее просить: позовите доктора, ей надо с ним поговорить, она его уговорит, но сестра пропустила это мимо ушей, только сказала: думаешь, они для своего удовольствия будут тебя резать? Потом другая сестра вытянула ее топчан к дверям, ее стали перекладывать на каталку, и тут она вдруг на крик стала звать мужа. Сестры ушли, а пришел рассерженный доктор: это что такое? ты что тут шумишь? Она ему все рассказала — про то, как рожала в Лиме, как настрадалась, а он только кивал: ладно, ладно, успокойся. Тут появилась давешняя сестра: хватит плакать, муж к тебе пришел.

— Она так в меня и вцепилась, — говорит Амбросио. — Не дамся резать, не хочу. Тут и у доктора терпенье лопнуло. Или согласишься, сказал, или сейчас же тебя выпишу. Что мне было делать, ниньо?

Амбросио и еще одна сестра — она была годами постарше, подобрее первой, говорила ласково — стали ее уговаривать, что, мол, это для ее же блага и для ребеночка нужно. Переложили ее на каталку, повезли. Амбросио шел следом, до самых дверей операционной, все говорил что‑то, а она и не слышала его.

— Она что‑то предчувствовала, — говорит Амбросио. — А иначе почему бы ей так пугаться и отчаиваться.

Лицо Амбросио скрылось за створкой закрывшейся двери. Она видела, как доктор надевает передник и разговаривает с другим человеком в белом, в белой шапочке и в маске. Сестры переложили ее с каталки на стол. Поднимите мне голову, задохнусь, взмолилась она, но они не послушались: тс‑с, лежи тихо, все хорошо. Оба мужчины в белом продолжали разговаривать, а сестры направили ей в лицо лампу, так что пришлось жмуриться, а через минуту почувствовала, что ее опять колют. Потом у самого своего лица увидела лицо доктора и узнала его голос: «считай раз, два, три». Она считала, и голос делался все слабей и наконец замер.

— Мне ведь работать надо было, — говорит Амбросио. — Ее взяли в операционную, а я ушел. А донья Лупе мне сказала: «Дурень, что ж ты не дождался, когда кончится», и тогда я вернулся в больницу.

Ей казалось, что все вокруг и она сама мягко покачивается, плывет, как на воде, и с трудом узнала печальные лица Амбросио и доньи Лупе. Хотела спросить — кончилась операция? — хотела сказать — ничего не болит, — но от слабости не могла пошевелить губами.

— Там и сесть‑то негде было, — говорит Амбросио. — Я стоял столбом и курил, все, что было, выкурил. Потом донья Лупе пришла, тоже стала ждать, а ее все не вывозили из операционной.

Она не шевелилась: казалось, что при малейшем движении в тело вопьются тысячи игл. И чувствовала она не боль, а тяжкое, покрывающее тело п о том ожидание боли и слабость, и слышала, словно из дальней дали, голоса Амбросио, доньи Лупе и даже голос сеньоры Ортенсии: родила? мальчик или девочка?

— Наконец пришла сестра: идите отсюда, — говорит Амбросио. — Потом вернулась с чем‑то. Что такое? Потом появилась еще одна сестра. Ребенка не спасли, сказала, но мать, может быть, выкарабкается.

Ей чудилось: плачет Амбросио, донья Лупе произносит слова молитвы, какие‑то люди снуют вокруг нее и что‑то говорят. Кто‑то наклонился над нею, и она ощутила прикосновение чьих‑то губ, тепло дыхания на щеке. Они думают, ты умрешь, что ты уже умерла, подумала она и вдруг несказанно удивилась и очень пожалела всех.

— Может быть, выкарабкается, а может быть, и нет: так это надо было понимать, — говорит Амбросио. — Донья Лупе стала на колени, начала молиться. А я прислонился к стене.

Она не смогла бы ответить, как долго испытывала это удивление и жалость, сколько времени продолжала слышать не только голоса, но и долгую, обретшую звучание, звенящую тишину. Ей по‑прежнему казалось, что она покачивается на воде, то понемногу погружаясь, то вновь всплывая, и тут внезапно увидела перед собой лицо Амалиты‑Ортенсии и услышала: вытирай ноги как следует.

— Потом пришел доктор, положил мне руку сюда вот, на плечо, — говорит Амбросио. — Мы сделали все возможное, чтобы спасти твою жену, сказал, и что, видно, Бог не захотел, и что‑то еще, и что‑то еще.

Ей показалось, что ее куда‑то тянут, что она сейчас задохнется, и подумала: больше не буду смотреть, не буду говорить, она не будет больше двигаться, а так и поплывет. Как же ты будешь слышать тогда, что уже прошло, дура, подумала она, и снова ощутила страх и жалость.

— Бдение было там же, в больнице, — говорит Амбросио. — Пришли все водители из обеих компаний, и даже сукин сын дон Иларио явился.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 286; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.083 сек.