Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Примеры. В своем трактате о живописи Леонардо неоднократ­но предостерегает художников от очерчивания формы линиями[5]




Живопись и рисунок

Живопись

 

 

В своем трактате о живописи Леонардо неоднократ­но предостерегает художников от очерчивания формы линиями[5]. Это как будто противоречит всему, что до сих пор утверждалось о Леонардо и XVI веке. Однако противоречие здесь только кажущееся. То, что подразу­мевает Леонардо, есть вопрос техники, и весьма воз­можно, что его замечание относится к Боттичелли, у которого манера обнесения фигур черным контуром бы­ла особенно излюбленной; в более же высоком смысле Леонардо гораздо линейнее, чем Боттичелли, несмотря на то, что его моделировка мягче и сухое накладывание фигур на фон им преодолено. Решающее значение при­надлежит той необычайной силе, с которой говорит на его картинах контур, заставляя зрителя постоянно сле­довать за собой.

При переходе к анализу картин рекомендуется не те­рять из виду связь между живописью и рисунком. Мы до такой степени привыкли смотреть на все глазами живописца, что, даже находясь перед линейным худо­жественным произведением, всегда бываем склонны воспринимать форму слабее, чем она была задумана автором; если же в нашем распоряжении только фото­графия, то живописное смазывание формы заходит еще дальше, не говоря уже о маленьких цинковых клише наших книг (репродукции с репродукций). Нужен, сле­довательно, известный навык линейного видения картин, чтобы наше видение не шло вразрез с намерением авторов этих картин. Одной доброй воли здесь недоста­точно. Даже когда думаешь, что овладел линией, все еще после некоторой систематической работы находишь, что есть линейное видение и что интенсивность воздействия, производимого этим элементом изображения фор­мы, может весьма значительно возрастать.

Мы видим гольбейновский портрет лучше, если пред­варительно видели и внимательно изучали гольбейновские рисунки. Единственное в своем роде совершенство, которого достиг здесь линейный стиль — поскольку у Гольбейна выражены в линиях лишь те элементы явле­ния, «где круглится форма», и опущены все прочие, — действует непосредственнее всего в рисунке; однако и написанная красками картина всецело покоится на этой основе, и во впечатлении от картины постоянно должна пробиваться, как самое существенное, схема рисунка.

Если уже по отношению к простому рисунку можно утверждать, что выражение «линейный стиль» покрыва­ет только одну часть явления, ибо моделировка — как это имеет место у Голъбейна или в вышеприведенном рисунке Альдегревера — может быть выполнена и не линейными средствами, то лишь имея дело с живо­писью, мы впервые надлежащим образом сознаем, до какой степени односторонне обычное употребление сло­ва «стиль» опирается на один только частный признак. Живопись с ее все покрывающими пигментами дает главным образом поверхности и этим отличается от всякого рисунка, даже там, где она остается однокрасочной. Линии в ней есть и ощущаются повсюду, но именно лишь как границы пластически воспринятых и осязательно моделированных поверхностей. Особенно важно это последнее понятие. Осязательность модели­ровки определяет принадлежность рисунка к линейному искусству, даже если тени положены на бумагу совсем не линейно, а в виде простой дымки. В живописи ха­рактер растушевки ясен наперед. Но, в противополож­ность рисунку, где края имеют несравненно более важ­ное значение, чем моделировка поверхностей, в ней ца­рит равновесие. На рисунке линия играет роль станка, на который натянуты моделирующие тени, на картине оба элемента сочетаются в единство, и всюду ровная пластическая определенность границ формы есть лишь коррелят всюду ровной пластической определенности моделировки.

 

После этого введения мы можем сопоставить друг с другом несколько образцов линейной и живописной жи­вописи. Написанная красками голова Дюрера 1521 го­да12 построена по совершенно такому же плану, как и нарисованная голова Альдегревера, воспроизведение ко­торой было дано нами выше. Очень ярко выраженный книзу от лба силуэт, уверенная, спокойная линия разре­за губ, ноздри, глаза — все одинаково определенно, вплоть до последнего уголка. Но если здесь границы форм проведены в соответствии со свидетельством ося­зательных ощущений, то и поверхности моделированы применительно к восприятию при помощи органов ося­зания — гладко и твердо, причем тени поняты как наложенные непосредственно на форму темноты. Вещь и явление совершенно совпадают. Рассматривание вблизи дает ту же самую картину, что и рассматривание издали.

В противоположность этому у Франса Хальса (6) форма принципиально отрешена от осязательности. Ее так же трудно схватить, как колеблемый ветром кус­тарник или волны реки. Образ, получаемый при рас­сматривании вблизи, и образ, получаемый при рассмат­ривании издали, не совпадают друг с другом. Не отвле­каясь непременно от отдельных мазков, чувствуешь все же, что картина рассчитана больше на рассматривание издали. Рассматривание на очень близком расстоянии дает нечто бессмысленное. Моделировка при помощи растушевки уступила место моделировке отдельными мазками кисти. Грубо отделанные, разобщенные по­верхности вовсе не поддаются непосредственному срав­нению с природой. Они обращаются только к глазу и не хотят, чтобы их ощущали как осязательные поверх­ности. Прежние линии форм разрушены. Ни один от­дельный мазок не должен больше пониматься букваль­но. Нос поблескивает, глаза подмигивают, на губах играет улыбка. Это совершенно такая же отрешившая­ся от формы система знаков, как и та, которую мы раньше анализировали у Ливенса. Наши маленькие сним­ки, естественно, могут лишь очень приблизительно пе­редать то, о чем мы здесь говорим. Трактовка белья на них действует, может быть, с наибольшей убедительностью.

Когда мы находимся под впечатлением этих двух столь резко противоположных стилей, то индивидуаль­ные различия утрачивают значение. Мы видим тогда, что то, что дает Франс Хальс, в общем есть также у Ван Дейка и Рембрандта. Они различаются лишь по степени, и при сравнении с Дюрером все они соединя­ются в одну замкнутую группу. Но Дюрер может быть заменен также Гольбейном, Массейсом или Рафаэлем. С другой стороны, при изолированном рассмотрении отдельного художника и желании характеризовать все его развитие с начала до конца невозможно обойтись без применения все тех же различий стиля. Портреты молодого Рембрандта выглядят относительно пластиче­ски и «линейно» по сравнению с портретами зрелого мастера.

Но если способность отдаваться чисто оптическому явлению всегда означает позднейшую ступень развития, то отсюда вовсе не следует, что чисто пластический тип есть начальная ступень. Линейный стиль Дюрера явля­ется не только усовершенствованием существовавшей, тоже линейной, традиции, но означает также преодоле­ние всех противоречивых элементов стиля XV века.

Детали перехода от чистого линеаризма к живопис­ному видению XVII века всего яснее можно показать именно на портрете. Однако мы не можем здесь углуб­ляться в эту тему. Вообще же говоря, мы вправе утверждать, что пути к определенно живописному вос­приятию были подготовлены все более растущим значе­нием светотени. Смысл этого явления станет понятным каждому, кто сравнит хотя бы Антониса Мора со все же постоянно родственным ему Гансом Гольбейном. Хотя картины первого продолжают иметь пластический характер, однако сочетание светлых и темных пятен на них приобретает самостоятельную жизнь. В тот самый момент, когда равномерная острота краев форм осла­бевает, нелинейный элемент картины получает в ней перевес. Говорят также, что форму стали видеть шире: это равносильно утверждению, что массы приобрели большую свободу. Получается впечатление, будто свет и тень вступили в более живое соприкосновение друг с дру­гом; на таких-то впечатлениях глаз и научается дове­ряться видимости и в заключение принимает за самое форму совершенно отрешенный от формы рисунок.

Мы приводим далее два примера, иллюстрирующие типическую противоположность стилей темой фигур, об­лаченных в богатый костюм. Эти примеры заимствуют­ся нами из романского искусства: Бронзино (12) и Веласкес (13). То обстоятельство, что названные худож­ники — разного происхождения, не имеет для нас зна­чения, ибо наша цель заключается в уяснении понятий. Бронзино является своего рода итальянским Гольбейном. Очень характерная по рисунку головы и по металлической определенности линий и плоскостей, его картина интересует нас главным образом как изобра­жение богато орнаментированного костюма в ярко выраженном линейном вкусе. Ни один человеческий глаз не способен видеть предметы таким образом, то есть с такой равномерной определенностью линий. Ни на мгновение художник не отклонился от безусловной предметной отчетливости. Это то же самое, как если бы, изображая книжную полку, мы стали писать поо­чередно каждую книгу и каждую обводили бы ясной линией, тогда как установленный на видимое явление глаз воспринимает только мерцание, разлитое над всем явлением, причем отдельная форма в большей или меньшей степени пропадает в этом мерцании. Таким установленным на видимость глазом владел Веласкес. Платьице его маленькой принцессы было расшито зиг­загообразными узорами, но то, что он нам дает, есть не орнамент сам по себе, а сверкающий образ целого. Единообразно рассматриваемые издали, узоры утратили свою ясность, продолжая все же производить отчетли­вое впечатление. Мы видим все, что было перед глаза­ми художника, но формы невозможно схватить, они находятся в непрестанном движении, они пересекаются игрой блестящих отсветов ткани; целое определяется ритмом световых волн, наполняющим также весь фон (смазанный на репродукции).

Известно, что классическое XVI столетие не всегда писало ткани так, как это делал Бронзино, и что Веласкес также дает только одну из возможностей живо­писной интерпретации; но по сравнению с великим контрастом стилей отдельные варианты не играют су­щественной роли. В рамках своей эпохи Грюневальд есть чудо живописного стиля, и «Диспут святого Эразма с Маврикием» (в Мюнхене) принадлежит к числу его совершеннейших картин, но если сравнить расшитую золотом казулу этого Эразма хотя бы только с Рубен­сом, то действие контраста окажется столь сильным, что никому и в голову не придет отрывать Грюневальда от почвы XVI века.

Волосы у Веласкеса производят впечатление совер­шеннейшей материальности, хотя у него изображены не отдельные локоны и не отдельные волоски, а лишь световое явление, которое имеет лишь весьма отдален­ное отношение к объективному субстрату. Материя никогда не была изображена с большим совершенством, чем у старого Рембрандта, который писал старческие бороды широко повоженными пигментами, и все же здесь совершенно отсутствует то осязательное сходство формы, о котором так заботились Дюрер и Гольбейн. То же самое можно сказать и относительно графиче­ских произведений, где так естественно искушение вы­делить — по крайней мере иногда — при помощи отдельного штриха отдельный волосок: поздние формы Рембрандта совершенно не поддаются сравнению с ося­зательно действительным и держатся исключительно зрительного впечатления от явления в целом.

И так же дело обстоит — если перейти к другой области — с изображением бесконечного количества листьев дерева или кустарника. И здесь классическое искусство стремилось выработать чистый тип покрытого листьями дерева, то есть, когда только это было воз­можно, передавало листву в виде множества отдельных видимых листьев. Но, естественно, это стремление мо­жет быть осуществлено лишь в узких границах. Уже при небольшом удалении отдельные формы слипаются в массовую форму, и никакая, даже самая тонкая кисть не в состоянии воспроизвести все детали. И все же изобразительное искусство линейного стиля и здесь достигало своей цели. Если невозможно передать при помощи ограниченной формы отдельный листок, то с ее помощью передают пучок листьев, отдельную группу листвы. Как раз из таких ясно очерченных пучков ли­стьев, при содействии все более живой тенденции к со­четанию светлых и темных масс, впоследствии посте­пенно выросло нелинейное дерево XVII века, где от­дельные красочные пятна положены рядом, причем каждое такое пятно нисколько не притязает на совпаде­ние с лежащей в его основе формой листка.

Однако и классический линейный стиль также знал способ изображения, при котором кисть дает рисунок формы в совершенно свободных линиях и крапинах. Так именно трактовал толщу листвы на пейзаже своего «Святого Георгия» в мюнхенской Пинакотеке (1510) Альбрехт Альтдорфер — я останавливаюсь на наиболее ярком примере. Конечно, эти затейливые линейные узоры не совпадают с телесной натурой, но перед нами все же лишь линии ясные, орнаментальные узоры, кото­рые рассчитаны на то, чтобы их рассматривать как та­ковые, и раскрываются не только во впечатлении цело­го, но сохраняют свое достоинство и при рассматрива­нии с самого близкого расстояния. В этом их принци­пиальное отличие от живописных деревьев XVII века.

Если уж говорить о предчувствиях живописного сти­ля, то их скорее можно найти в XV, а не в XVI веке. Там, несмотря на господствующую склонность к линей­ности, действительно встречается иногда способ выра­жения, не согласующийся с линейным стилем и выде­лявшийся впоследствии как явление не чистое. Этот способ проник даже в графику. Так например, среди старых нюрнбергских гравюр на дереве (Вольгемут) попадаются рисунки кустарника, производящие своей удаленной от формы причудливой линией впечатление, которое едва ли можно назвать иначе, чем импрессионистическим. Лишь Дюрер, как уже было сказано, последовательно подчинил все содержание видимости обрисовывающей форму линии.

В заключение сопоставим гравюру Дюрера «Иероним» (14), как пример линейного изображения интерь­ера, с живописным пониманием того же мотива у Остаде. Обыкновенный репродукционный материал оказы­вается, однако, недостаточным, если мы хотим демон­стрировать линейность во всей определенности на при­мере какого-нибудь сценического целого. В маленьких снимках с картин все оказывается смазанным. Чтобы отчетливо показать, как выражается дух резко очер­чиваемой телесности, когда художник от изображения отдельной фигуры обращается к изображению глубокой сцены, нам приходится прибегнуть к гравюре. Несмотря на качественную разнородность изображения, мы приводим картину Остаде в современном офорте (15)13, потому что и здесь фотография с картины дает слишком большую погрешность. При таком сравнении сущность противоположности выступает очень ярко. Один и тот же мотив — замкнутое пространство с падающим сбоку снегом — в одном и другом случае про­изводит совершенно различное впечатление. У Дюрера всюду границы, осязателыные плоскости, изолированные предметы, у Остаде все — переход и движение. Слово принадлежит свету, а не пластической форме: перед нами сумеречное целое, в котором вырисовыва­ются отдельные предметы, тогда как на листе Дюрера предметы воспринимаются как главное, свет же — как нечто привходящее. Того, чего Дюрер добивался в первую очередь, — заставить зрителя почувствовать от­дельные тела со стороны их пластических границ — Остаде сознательно избегает: все края нетверды, плос­кости неосязаемы, и свет свободно льется, подобно потоку, прорвавшему плотину. Нельзя сказать, чтобы предметы были нераспознаваемы, но они каким-то образом растворились во впечатлении сверхпредметности. Видишь человека у мольберта, а за его спиной — выступающий вперед темный угол, и то и другое до­вольно отчетливо, — но темная масса одной формы связывается с темной массой другой и вместе с поло­женными в промежутке пятнами света вносит движение, которое, распространяясь во всех направлениях, овладевает пространством картины наподобие самостоя­тельной силы.

Нет никакого сомнения: в первом случае чувствуется то самое искусство, к представителям которого относит­ся Бронзино, во втором — параллелью является, несмо­тря на все различил, Веласкес.

При этом не следует упускать из виду, что стиль изо­бражения находится в постоянном соответствии с по­строением формы, стремящейся к тому же самому воз­действию. Если свет производит впечатление единооб­разного движения, то в аналогичный поток движения вовлечена также форма предметов. Оцепенение смени­лось трепетом живого движения. Левая кулиса — у Дюрера мертвая оконница — зажглась своеобразным мерцанием, потолок у Остаде не гладкий и сомкнутый, но ветхий и очень сложный по форме, углы перестали быть отчётливыми и опрятными, но беспорядочно за­ставлены разной рухлядью — яркий пример «живопис­ного беспорядка». Разлитый в комнате сумеречный свет сам по себе является великолепным материально-живо­писным мотивом.

Однако живописное видение, как уже было сказано, не должно непременно связываться с живописно-декора­тивным сценарием. Тема может быть гораздо более про­стой и даже вовсе лишенной питторескного характера, и все же при помощи трактовки ей может быть сообщено очарование бесконечною движения, превосходящее вся­кую живописность, присущую материалу. Именно под­линно живописные таланты всегда скоро оставляли «питтореск». Как мало его можно найти у Веласкеса!

 

Живописность и красочность — вещи совершенно различные, но есть краска живописная и краска неживописная: об этом следует сказать здесь хотя бы не­сколько слов. Извинением краткости нашего рассужде­ния пусть послужит невозможность проиллюстрировать его с помощью репродукций.

Понятия «осязательный» и «зрительный образ» прямо здесь неприменимы. Однако противоположность живо­писной и неживописной краски все же сводится к со­вершенно аналогичному различию восприятия, посколь­ку в одном случае краска рассматривается как просто данный элемент, в другом же — самым существенным будут ее переливы в явлении: однокрасочный объект «играет» самыми разнообразными красками. Всегда, конечно, допускались некоторые изменения в окраске предметов в зависимости от их положения по отноше­нию к свету, но теперь совершается нечто большее: представление о равномерно утверждающихся основных красках поколеблено, явление переливается разнообраз­нейшими тонами, и на всей целокупности мира краска лежит лишь как видимость, как нечто парящее и вечно подвижное.

Если в рисунке лишь XIX век вывел дальнейшие следствия по части изображения открывающихся глазу явлений, то и в трактовке краски новый импрессионизм ушел гораздо дальше барокко. Но принципиальное различие обнаруживается совершенно ясно уже в развитии от XVI к XVII веку.

Для Леонардо или Гольбейна краска — прекрасная материя, которая и на картине обладает телесной дей­ствительностью и несет свою ценность в себе самой. Написанная на картине синяя мантия действует на нас той же материальной краской, которую имеет или мог­ла бы иметь действительная мантия. Несмотря на неко­торое различие светлых и темных частей, краска в основе остается тождественной себе. Поэтому Леонардо требует, чтобы тени писались только при помощи при­меси чернот к основной краске предмета. Это будет «истинная» тень[6].

Это требование тем более удивительно, что Леонардо был хорошо знаком с явлением дополнительных цветов в тенях. Ему, однако, не приходило в голову применить это теоретическое знание в художественной практике. Точно так же уже Л. Б. Альберти сделал наблюдение, что у человека, идущего по зеленому лугу, лицо окрашивается в зеленый цвет[7], но и он не поставил этот факт в связь с живописью. Отсюда видно, как мало стиль определяется голыми наблюдениями природных фактов; решающее значение всегда принадлежит деко­ративным основаниям, убеждениям вкуса. Этим же са­мым принципом обусловлено то обстоятельство, что мо­лодой Дюрер в своих красочных этюдах природы поль­зуется совсем не теми приемами, какие он применяет в своих картинах.

Если в позднейшем искусстве это представление о сущности предметных красок, наоборот, исчезает, то такая перемена не просто означает более точное подра­жание природе, но обусловлена новым идеалом красоч­ной красоты. Было бы слишком рискованно утверждать, что предметной краски больше нет, но изменение как раз на том и основано, что каждое вещество в своей материальной сущности отступает на задний план, а основное значение приобретает то, что на нем происхо­дит. На теневые места Рубенс так же, как и Рембрандт, кладет совсем другую краску, и можно считать лишь различием в степени то, что эта другая краска появляется иногда не самостоятельно, а только как составная часть смеси красок. Когда Рембрандт пишет красное платье — я имею в виду накидку Хендрикье Стоффеле на берлинской картине14, — то существен­ным является не сам по себе красный цвет, присущий ткани, но то, что цвет этот как бы меняется под устремленным на него взором зрителя: в теневых мес­тах положены интенсивные зеленые и синие тона, и лишь кое-где выступает на свет красная краска. Мы замечаем, что ударение падает уже не на бытие, но на становление и изменение. От этого краска получает совсем новую жизнь. Она не поддается определению и в каждом пункте каждое мгновение является иной.

К этому может затем присоединиться уже подмеченное мной раньше разрушение плоскости. Тогда как стиль ясно выраженной предметной краски моделирует путем постепенных переходов, здесь пигменты могут быть расположены в непосредственном соседстве друг с другом. Вследствие этого краска еще более теряет свою материальность. Действительность перестает быть кра­сочной плоскостью как чем-то позитивно существую­щим, но становится иллюзорной видимостью, создавае­мой разбросанными красочными пятнами, мазками и точками. При этом, конечно, необходимо рассматривать картину с известного отдаления, но все же неверно мнение, будто правильно только такое «сплавляющее» рассматривание издали. Восприятие положенных рядом красочных мазков интересно не для одних техников-специалистов: в конечном счете оно направлено на то впечатление неосязаемости, которое как в рисунке, так и здесь, в колорите, обусловлено главным образом отре­шенной от формы фактурой.

Если кто хочет наглядно уяснить развитие на эле­ментарном примере, пусть представит себе, как напол­няющая какой-нибудь сосуд вода при определенной температуре начинает бурлить. Вещество остается тем же, но из покоящегося оно превратилось в движущееся и из осязаемого в неосязаемое. Лишь в этой форме приемлет барокко жизнь.

Наше сравнение мы могли бы применить и раньше. К таким представлениям должно было привести уже взаимопроникновение светлых и темных пятен, столь характерное для живописного стиля. То новое, что привносит краска, есть множественность составных частей. Светотень есть, в конце концов, нечто однород­ное, в колорите же мы имеем дело с сочетанием различ­ных красок. Наше изложение пока еще не касалось этой множественности; мы говорили о краске, а не о красках. Если мы теперь обращаем внимание на кра­сочный комплекс, то имеем в виду не гармонию кра­сок - это составит тему одной из следующих глав, — а лишь тот факт, что краски на картинах классического стиля положены рядом как нечто изолированное, тогда как при живописном колорите отдельная краска укоре­нена в общем фоне, вроде того как водяная лилия уко­ренена в дне пруда. Эмаль гольбейновских красок рас­падается на части, как бы на отдельные клетки финиф­тевого изделия: у Рембрандта краска местами прорыва­ется из таинственной глубины: зрелище напоминает вулкан — прибегнем на этот раз к другому образу, — извергающий раскаленную лаву, причем мы знаем, что в любой момент жерло может открыться в новом месте. Различные краски вовлечены в одно общее движение, и это впечатление происходит, несомненно, от тех же причин, что и известное уже нам впечатление единооб­разного движения светотени. Втаких случаях говорят об определенной тональности колорита.

Поскольку мы расширяем таким образом определе­ние красочно-живописного, нам, наверное, будет сдела­но возражение, что тут речь идет уже не о видении, но лишь об определенном декоративном построении. Тут перед нами определенный подбор красок, а не своеоб­разное восприятие видимости. Мы подготовлены к это­му возражению. Конечно, есть своя объективная живо­писность также и в области краски, но впечатление, которого пытаются достигнуть при помощи подбора красок и их размещения, все же не кажется несоединимым с тем, что глаз может получить при простом созер­цании действительности. Красочная система мира не есть нечто твердо определенное, она поддается разнооб­разному истолкованию. Можно сосредоточить свой взор на изолированной краске, можно устремить его на соче­тание красок и движение. Конечно, одни красочные гаммы проникнуты единообразным движением в несомненно большей степени, чем другие, но, в конце концов, все может быть воспринято живописно, и для этого нет надобности погружаться в стирающую краски туманную атмосферу, как это любят делать некоторые голландские художники переходного времени. Само собой разумеется, что и здесь подражательность сопро­вождается удовлетворением требований декоративного чувства.

Кроме эффекта движения живописный рисунок и живописный колорит имеют еще и ту общую черту, что в одном случае свет, а в другом краска одушевлены собственной, обособленной от предметов жизнью. По­этому живописными по преимуществу называются те природные мотивы, где стало труднее распознать ве­щественную подкладку краски. Спокойно висящий флаг с тремя цветными полосами не живописен; сочетание таких флагов тоже едва ли дает живописное впечатление, хотя повторение краски с перспективным измене­нием тона заключает в себе благоприятный живопис­ный момент; но как только флаги начинают колыхаться от ветра, как только ясно ограниченные полосы исчезают и лишь там и сям выступают отдельные красочные куски, так тотчас мы уже готовы признать зре­лище живописным. Еще в большей степени это относится к картине оживленной пестрой ярмарки: живописность обусловлена здесь не пестротой, а переливаю­щимися одна в другую красками, которые едва ли могут быть локализованы на отдельных объектах, хотя, в противоположность простому калейдоскопу, мы все же убеждены в предметном значении отдельной краски. Все это соответствует наблюдениям над живописным силуэтом и другими подобными явлениями, о которых речь шла выше. Наоборот, классический стиль совер­шенно не допускает красочного впечатления, которое не связывалось бы с восприятием определенной формы.

 

 


[1] Впервые напечатано в «Kunstchronik». 1920, N 20 под загла­вием «In eigner Sache».

[2] Путеводитель Буркхардта, посвященный искусству Италии. (1855).

[3] Нужно вполне отчетливо усвоить себе тот факт, что кватро­ченто как понятие стиля вовсе не обладает единством. Про­цесс линеаризации, захватывающий XVI столетие, начина­ется только окаю середины XV века. Первая половина его менее чувствительна к линии или, если угодно, более живо­писна, чем вторая. Только после 1450 г. чувство силуэта становится более живым. На юге, естественно, раньше и полнее, чем на севере.

[4] Некоторая нечистота репродукции объясняется красочной расцветкой листа в отдельных местах.

[5] Ср.: Lionardo, Buch von der Malerei, ed. Ludwig, 140 (116).

[6] Lionardo, op. cit., 729 (703): «qual'e in se vera ombra de'colorit de'corpi».

[7] L.B.Alberrti, della pittura libri tre, ed. Janitschek. p. 67 (66).




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-10-31; Просмотров: 441; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.007 сек.