Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

О дивный новый мир 10 страница




Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую в дни успеха решил прервать, Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в тоже время унижен этим великодушием, этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь – утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).

В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению – и стыду тоже, – что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.

– Из-за своего стишка, – объяснил Гельмгольц. – Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая – о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. – Гельмгольц засмеялся. – К тому же, – прибавил он более серьезным тоном, – хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! – засмеялся он опять. – Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.

– А о чем твой стишок? – спросил Бернард.

– О ночной уединенности.

Бернард поднял брови.

– Если хочешь, прочту. – И Гельмгольц начал:

 

 

Кончено заседание.

В Сити – полночный час.

Палочки барабанные

Немы. Оркестр угас.

Сор уснул на панели.

Спешка прекращена.

Там, где толпы кишели,

Радуется тишина.

Радуется и плачет,

Шепотом или навзрыд.

Что она хочет и значит?

Голосом чьим говорит?

Вместо одной из многих

Сюзанн, Марианн, Услад

(У каждой плечи и ноги

И аппетитный зад), -

Со мной разговор затевает,

Все громче свое запевает

Химера? абсурд? пустота? -

И ею ночь городская

Гуще, плотней занята,

Чем всеми теми многими,

С кем спариваемся мы.

И кажемся мы убогими

Жителями тьмы.

 

 

Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.

– Что ж удивляться, – сказал Бернард. – Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни, им, по крайней мере, четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.

– Знаю. Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.

– Ну, вот и проверил.

В ответ Гельмгольц только рассмеялся.

– У меня такое ощущение, – сказал он, помолчав, – словно брезжит передо мной что-то, о чем стоит писать. Словно начинает уже находить применение бездействовавшая во мне сила – та скрытая, особенная сила. Что-то во мне пробуждается.

«Попал в беду, а рад и светел», – подумал Бернард.

Гельмгольц с Дикарем сдружились сразу же. Такая тесная завязалась у них дружба, что Бернарда даже кольнула в сердце ревность. За все эти недели ему не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольцу с первого же дня. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иногда жалел сердито, что свел их вместе. Этого чувства он стыдился и пытался его подавить то сомой, то усилием воли. Но волевые усилия мало помогали, а сому непрерывно ведь не будешь глотать. И гнусная зависть, ревность мучили снова и снова.

В третье свое посещенье Дикаря Гельмгольц прочел ему злополучный стишок.

– Ну, как впечатление? – спросил он, кончив.

Дикарь покрутил головой.

– Вот послушай-ка лучше, – сказал он и, отомкнув ящик, вынув заветную замызганную книгу, раскрыл ее и стал читать:

 

 

Птица звучного запева,

Звонкий заревой трубач

Воструби, воспой, восплачь

С веток Фениксова древа…[52]

 

 

Гельмгольц слушал с растущим волнением. Уже с первых строк он встрепенулся; улыбнулся от удовольствия, услышав «ухающая сова»; от строки «Хищнокрылые созданья» щекам вдруг стало жарко, а при словах «Скорбной музыкою смерти» он побледнел, вдоль спины дернуло не испытанным еще ознобом. Дикарь читал дальше:

 

 

Стало Самости тревожно,

Что смешались «я» и «ты»;

Разделяющей черты

Уж увидеть невозможно

Разум приведен в тупик

Этим розного слияньем

 

 

– «Слиться нас господь зовет», – перебил Бернард, хохотнув ехидно. – Хоть пой эту абракадабру на сходках единения. – Он мстил обоим – Дикарю и Гельмгольцу.

В течение последующих двух трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная, ибо и Гельмгольца, и Дикаря ранило до глубины души это осквернение, растаптыванье хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Джона снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.

Дикарь читал «Ромео и Джульетту» – с дрожью, с пылом страсти, ибо в Ромео видел самого себя, а в Джульетте – Ленайну. Сцену их первой встречи Гельмгольц прослушал с недоуменным интересом. Сцена в саду восхитила его своей поэзией; однако чувства влюбленных вызвали улыбку. Так взвинтить себя из-за взаимопользования – смешновато как-то. Но, если взвесить каждую словесную деталь, что за превосходный образец инженерии чувств!

– Перед стариканом Шекспиром, – признал Гельмгольц, – лучшие наши специалисты – ничто.

Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжил чтение. Все шло гладко до той последней сцены третьего акта, где супруги Капулетти понуждают дочь выйти замуж за Париса. На протяжении всей сцены Гельмгольц поерзывал; когда же, прочувственно передавая мольбу Джульетты, Дикарь прочел:

 

 

Все мое горе видят небеса

Ужели нету жалости у неба?

О, не гони меня, родная мать!

Отсрочку дай на месяц, на неделю;

А если нет, то брачную постель

Стелите мне в могильном мраке склепа,

Где погребен Тибальт.[53]

 

 

Тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался: отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация, в высшей степени комичная. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа – очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, – мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол – спрятал бисер от свиней.

– И однако, – сказал Гельмгольц отдышавшись, извинясь и несколько смягчив Дикаря, – я вполне сознаю, что подобные нелепые, безумные коллизии необходимы драматургу; ни о чем другом нельзя написать по-настоящему захватывающе. Ведь почему этот старикан был таким замечательным технологом чувств? Потому что писал о множестве вещей мучительных, бредовых, которые волновали его. А так и надо – быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз. Но «отец»! Но «мать»! – Он покачал головой. – Уж тут, извини, сдержать смех немыслимо. Да и кого из нас взволнует то, попользуется парень девушкой или нет? (Дикаря покоробило, но Гельмгольц, потупившийся в раздумье, ничего не заметил.) – Нет, – подытожил он со вздохом, – сейчас такое не годится. Требуется иной род безумия и насилия. Но какой именно? Что именно? Где его искать? – Он помолчал; затем, мотнув головой, сказал, наконец: – Не знаю. Не знаю.

 

Глава тринадцатая

 

В красном сумраке эмбрионария замаячил Генри Фостер.

– В ощущалку вечером махнем?

Ленайна молча покачала головой.

– А с кем ты сегодня? – Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем взаимопользуется. – С Бенито?

Она опять качнула головой.

Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.

– Нездоровится тебе, что ли? – спросил он слегка обеспокоенно (а вдруг у нее одна из немногочисленных еще оставшихся заразных болезней?).

Но снова Ленайна покачала головой.

– Все-таки зайди к врачу, – сказал Генри. – «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», – бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Ленайну по плечу. – Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…

– Ох, замолчи ты ради Форда, – вырвалось у Лепайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.

Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжелым вздохом набрала она в шприц раствора.

– Джон, – шепнула она тоскующе, – Джон…

«Господи Форде, – спохватилась она, – сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью. (Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой, подающий надежды альфа-минусовик, управленческий работник в Мванза Мванза, умрет от сонной болезни – это будет первый случай за полстолетия с лишним.) Вздыхая, Ленайна продолжала действовать иглой.

– Но это абсурд – так себя изводить, – возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. – Просто абсурд, – повторила она. – И притом из-за чего? Из-за мужчины, одного какого-то мужчины.

– Но я именно его хочу.

– Как будто не существуют на свете миллионы других.

– Но их я не хочу.

– А ты прежде попробуй, потом говори.

– Я пробовала.

– Ну, скольких ты перепробовала? – Фанни пожала насмешливо плечиком – Одного, двух?

– Несколько десятков. Но эффекта никакого.

– Пробуй не покладая рук, – назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт.– Без усердия ничего нельзя достичь.

– Усердие усердием, но я…

– Выбрось его из мыслей.

– Не могу.

– А ты сому принимай.

– Принимаю.

– Ну и продолжай принимать.

– Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.

– Что ж, если так, – сказала Фанни решительно, – тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.

– Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!

– Тем более необходима с ним твердость.

– Легко тебе говорить.

– Знать ничего не знай. Действуй. – Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ[54], проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бетаминусовичками. – Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.

– Боязно мне, – сказала Ленайна.

– Прими сперва таблетку сомы – и все дела. Ну, я пошла мыться. – Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.

 

В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать, он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Ленайну, и теперь ему уж не терпелось.

– Я предчувствовал, что ты придешь, – воскликнул он, распахивая дверь.

На пороге, в белом, ацетатного атласа матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, стояла Ленайна.

Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.

Полграмма сомы оказалось Ленайне достаточно, что бы позабыть колебанья и страхи.

– Здравствуй, Джон, – сказала она с улыбкой и прошла в комнату.

Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Ленайна села. Наступило длинное молчание.

– Ты вроде бы не рад мне, Джон, – сказала наконец Ленайна.

– Не рад? – В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. – Не рад? О, если бы вы только знали, – прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. – О восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. – (Она улыбнулась, обдав его нежностью) – О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее (еще ближе). – Дикарь внезапно поднялся с колен – Вот почему, – сказал он, отворачивая лицо, – я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.

– А зачем это необходимо… – начала и не кончила Ленайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, а вдруг дуралей партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.

– В Мальпаисе, – путано бормотал Дикарь, – надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.

– В Англии нет львов, – сказала Ленайна почти резко.

– Да если б и были, – неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, – то их бы с вертопланов, наверное, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. – Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Ленайне и увидел на лице у нее досаду и непонимание. – Я что угодно совершу, – продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. – Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.

– Но на это существуют пылесосы, – сказала недоуменно Ленайна. – Мести полы нет необходимости.

– Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.

– Но раз у нас есть пылесосы…

– Не в том же дело.

– И есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, – продолжала Ленайна, – то зачем это тебе, ну зачем?

– Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я…

– И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..

– Показать, как сильно…

– Или львы к нашей встрече?.. – Она раздражалась все больше.

– …как вы мне дороги, Ленайна, – выговорил он с мукой в голосе.

Волна радости затопила Ленайну, волна румянца залила ей щеки.

– Ты признаешься мне в любви, Джон?

– Но мне еще не полагалось признаваться, – вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. – Прежде следовало… Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.

– Во что вступают? – Ленайна опять уже начинала сердиться: что это он мелет?

– Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.

– Что за бредовая мысль! – Ленайна не шутя была шокирована.

– «Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает»[55].

– Что такое?

– И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»[56]

– Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. – Она рывком встала и, словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, схватила Джона за руку. – Отвечай мне прямо – нравлюсь я тебе или не нравлюсь?

Пауза; чуть слышно он произнес:

– Я люблю вас сильней всего на свете.

– Тогда почему же молчал, не говорил! – воскликнула она. И так выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. – Городишь чепуху об узлах, пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.

Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.

– Если бы ты мне так не нравился, – проговорила она, – я бы страшно на тебя разозлилась.

И вдруг обвила его шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычанье негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.

– Почему ты молчал? – прошептала она, откинув голову и взглянув на него. В глазах ее был ласковый укор.

«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, – загремел голос поэзии и совести, – ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть»[57]. «Ни за что, ни за что», – решил Джон мысленно.

– Глупенький, – шептала Ленайна. – Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?..

– Но, Ленайна, – начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.

– Ленайна, – повторил он, предчувствуя недоброе.

Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.

– Ленайна, что вы делаете!

Жжик, жжик! – прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.

«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…[58]» Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержанней, не то…»

Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движенье рук, затем ног – правой, левой – и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.

– Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! – Она распахнула руки.

Но, вместо того чтобы ответить: «Милая!» – и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага, и он уперся в стену.

– Любимый! – сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему.

– Обними же меня, – приказала она. – Крепче жми меня, мой кролик. – У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. – Целуй, – она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, – целуй до истомы. Ах, любовь острее…

Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.

– Ай, мне больно, мне… ой! – Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли – открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:

– Но что с тобой, Джон?

Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.

– Да что с тобой? – вскричала она.

И словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс.

– Блудница! Шлюха! Наглая блудница!

– Ой, не на-а-адо! – Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.

– Шлюха!

– Прошу-у те-бя-а-а.

– Шлюха мерзкая!

– Лучше полгра-а-амма, чем…

Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.

– Беги, – крикнул он, грозно высясь над нею. – Прочь с глаз моих, не то убью. – Он сжал кулаки.

Ленайна заслонилась рукой.

– Умоляю тебя, Джон…

– Беги. Скорее!

Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и, пригибаясь, прикрывая голову, бросилась в ванную.

Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.

– Ай! – сделала скачок Ленайна.

Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.

А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам: «Пичугой малой, золоченой мушкой – и теми откровенно правит похоть, – сумасводяще гремели слова. – Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины – кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса – все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета – очистить воображение[59]».

– Джон! – донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. – Джон!

«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо „блудница“? Смрад затыкает ноздри небесам…[60]»

Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Ленайны, белела пудра на его куртке, там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, – неумолимо стучало в сознании. – Блудница…»

– Джон, мне бы одежду мою.

Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.

– Открой! – сказал он, толкая ногой дверь.

– Нет уж, – испуганно и строптиво ответил голосок.

– А как же передать?

– В отдушину над дверью.

Он протянул туда одежки и снова зашагал смятенно взад вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…[61]»

– Джон…

Он не ответил. «Жирнозадый бес».

– Джон…

– Что нужно? – угрюмо спросил он.

– Мне бы еще мой мальтузианский пояс.

Сидя в ванной, Ленайна слушала затем, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?

Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной.

– Алло.

– Да.

– Да, если не присвоил сам себя.

– Говорю же вам – да. Мистер Дикарь вас слушает.

– Что? Кто заболел? Конечно, интересует.

 

– Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее.

– Не дома у себя? А где же она теперь?

– О боже! Дайте адрес!

– Парк-Лейн, дом три? Три? Спасибо.

Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?

С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку – там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.

 

Глава четырнадцатая

 

Умиральница на Парк-Лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).

В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.

– Мы стремимся, – любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, – мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу, – нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.

– Где она? – перебил Дикарь, не слушая.

– Вы, я вижу, торопитесь, – обиженно заметила сестра.

– Неужели нет надежды? – спросил он.

– Вы хотите сказать – надежды на выздоровление?

Он кивнул.

– Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то…

На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная.

– Но что с вами? – спросила сестра. Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) – Вам что, нездоровится?

Он мотнул головой.

– Она моя мать, – произнес он чуть слышно.

Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.

– Проведите меня к ней, – попросил Дикарь, силясь говорить спокойно.

Все еще краснея от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица – свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек, гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.

Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на римановых поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались по освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума – немые, но мятущиеся обитатели другого мира.

Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась, опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана[62]»; из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены – и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.

– Я вас покину, – сказала сестра. – Сейчас придет моя группа детей. И надо следить за пациенткой №3. – Она кивнула на кровать ближе к двери. – С минуты на минуту может кончиться. А вы садитесь, будьте как дома. – И ушла бодрой походкой.

Дикарь сел у постели.

– Линда, – прошептал он, взяв ее за руку.

Она повернулась на звук своего имени. Мутный взгляд ее просветлел узнавая. Она улыбнулась, пошевелила губами; затем вдруг уронила голову на грудь. Уснула. Он вглядывался, проницая взором усталую дряблую оболочку, мысленно видя молодое, светлое лицо, склонявшееся над его детством; закрыв глаза, вспоминал ее голос, ее движения, всю их жизнь в Мальпаисе. «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли…» Как она красиво ему пела! Как волшебно странны и таинственны были они, детские эти стишки!

 

 

А, бе, це, витамин Д –

Жир в тресковой печени, а треска в воде.

 

 

В памяти оживал поющий голос Линды, и к глазам подступали горячие слезы. А уроки чтения: «Кот не спит. Мне тут рай», а «Практическое руководство для бета-лаборантов эмбрионария». А ее рассказы в долгие вечера у очага или в летнюю пору на кровле домишка – о Заоградном мире, о дивном, прекрасном Том мире, память о котором, словно память о небесном рае добра и красоты, до сих пор жива в нем невредимо, не оскверненная и встречей с реальным Лондоном, с этими реальными цивилизованными людьми.

За спиной у него внезапно раздались звонкие голоса, и он открыл глаза, поспешно смахнул слезы, оглянулся. В палату лился, казалось, нескончаемый поток, состоящий из восьмилетних близнецов мужского пола. Близнец за близнецом, близнец за близнецом – как в кошмарном сне. Их личики (вернее, бесконечно повторяющееся лицо, одно на всех) таращились белесыми выпуклыми глазками, ноздрястые носишки были как у курносых мопсов. На всех форма цвета хаки. Рты у всех раскрыты. Перекрикиваясь, тараторя, ворвались они в палату и закишели повсюду. Они копошились в проходах, карабкались через кровати, пролезали под кроватями, заглядывали в телевизоры, строили рожи пациенткам.

Линда их удивила и встревожила. Кучка их собралась у ее постели, пялясь с испуганным и тупым любопытством зверят, столкнувшихся нос к носу с неведомым.

– Глянь-ка, глянь! – переговаривались они тихо. – что с ней такое? Почему она жирнющая такая?

Им не приходилось видеть ничего подобного – у всех и всегда ведь лицо молодое, кожа тугая, тело стройное, спина прямая. У всех лежащих здесь шестидесятилетних скоротечниц внешность девочек. Сравнительно с ними Линда в свои сорок четыре года – обрюзглое дряхлое чудище.

– Какая страховидная, – шептались дети. – Ты на ее зубы глянь!




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-11-06; Просмотров: 327; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.172 сек.