Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Последнее» признание писателя и авантюриста Феликса Сруля




Роман, небольшой по объему, назывался «Анти-Лолита». Автор не был нигде обозначен, я посмотрел и последние страницы, и середину.

Начинался он тоже «своеобразно»:

«Если говорить о женщинах, мне нравятся старые. Старухи. Нет, не искушенные, а в теле. Откуда это? Думаю, оттого, что я преклоняюсь перед красотой и покушения на нее считаю святотатством. Нет некрасивых молодых девушек, они все хороши, особенно в возрасте Лолиты. Но коснуться до них пальцем, посягать на невинность их, тем паче — грязнить их помыслом других осквернений может только монстр, каковым и является автор “Лолиты”. Он, конечно, подстраховался, — его похотливый полустарик ловко отслаивается от автора, перелистайте книгу, он несет и заслуженное наказание, отброшенный Лолитой, уже испорченной, то есть идущей для дальнейшего прохождения науки любви (низкой и плотской) к другому, настоящему самцу! Но описать вожделение так, как оно описано, мог только похотливый «нимфоточник». Ангелы, дети обоих полов, и ангелицы — девочки, не достигшие женского расцвета, — это жители рая среди нас, вокруг них — только рай. Когда мы уродуем их, мы приносим на землю адское пламя. Геенну. Детство — Эдем. Первый же грех изгоняет оттуда. Как мерзки все совратители! И они такими родятся, вот в чем ужас! От какого-то первого совратителя! С рогами! От него!

Иное дело — старухи. В них гипертрофировано все, что тайно мужчина (нормальный мужчина) считает именно “женским”. Избыточность перезревших форм, застоявшаяся и нереализованная сексуальность, — судите сами, запланированные на множество рождений, они не позволяют себе больше одного-двух, остальные рождения, беременности гнездятся в них, набухают и требуют выхода, пока не задохнутся, тогда старуху словно протыкают, как аэростат, она опадает, дрябнет, пока не ссохнется — в скелет...»

Даёт! Нужно ли читать дальше? Рукопись была заколдована. Читая ее, я словно ее писал. Все слова становились моими, а под этим я подписаться не хотел и не мог.

Чистоплюйство! Дешевый мистицизм! В конце концов, чтение — это только чтение! Я уже ввязался в игру к тому же.

Роман стремительно развивался, с набоковской напористостью, и это заставило меня продолжить чтение уже без прежней оглядки. Я сразу предугадал (а автор на это и рассчитывал!), что, калькируя Набокова навыворот, Ович вынужден будет женить героя на дочке, чтобы овладеть матерью. К этому в тексте довольно недвусмысленно шло. Дочка влюбляется, как кошка, герой морщится, но изображает влюбленность, сам совершенно теряя голову и изнывая от близости постоянно присутствующей мамочки, которая следит, чтобы до брака «детки» не согрешили. (Они, конечно, согрешили, и не раз.)

Вместо дневника, как в «Лолите»-оригинале, герой заводит некую коллекцию вещей, принадлежащих мамаше: он крадет белье, платья, чулки, бижутерию, даже туфли. Мать подозревает дочь, что та отдает или продает вещи подругам, дочь относит это к материнской ревности, обвиняя ее в неравнодушии к своему суженому. Круто! Подозрения эти совершенно беспочвенны, потому что никаких доказательств Ович не приводит. Их и нет.

Мать мне кого-то страшно напоминала, она была с кого-то списана, кого я знал достаточно хорошо. Ларчик открылся просто, удивительно, что не сразу: мать была списана с Сониной матери. Ович, получается, ее давно и хорошо знал. Он вообще знал гораздо больше, чем давал мне понять в реальной жизни. Возможно, он и Соню узнал гораздо раньше меня — как-никак сестра по отцу. А уж мамашу Сони он просто и знал, и описал великолепно. Он придумал ей в «Анти-Лолите» другую профессию — она была «сторожиха», начальник ВОХРа. В остальном он многое сохранил: внешность, манеру разговора, подозрительность, гэбэшную сущность, властность и жесткость, неженственность, которая скрывает сверхчувственность — единственное, что заставляет героиню «Анти-Лолиты» порой всерьез заводиться на Овича, то есть на героя Овича, которого он лепил с себя. Еще круче!

Был и катарсис, как у Набокова, сюжетный катарсис, что в романах не часто совпадает с катарсисом смысловым. У Набокова мать находит дневник и, вместо разоблачения, получает смерть под автомобилем, отдавая Лолиту истосковавшемуся хищнику. У Овича невеста застает избранника перед раскрытым чемоданом, полным материнских вещей, которые со сладострастием перебирает возлюбленный. Дочь ошеломлена, потом она прозревает: все — игра! Дочка, естественно, Овичем списана с Сони, и ей приданы Сонины «крутизна» и решительность. Она брезгливо не только отказывается от новоиспеченного мужа, но и от оскверненного «родного дома». К скандалу подключается подоспевшая мамаша, для которой все открывшееся — сюрприз, причем неизвестно, насколько приятный.

«Я уйду к отцу! — в ярости заявляет дочь. — Кстати, ему я все, естественно, расскажу! И не только ему! Я вас ославлю на весь город!»

Отец не живет с семьей, но мечтает быть рядом с дочерью. Для матери это самая страшная угроза — потерять дочь, отдав ее бывшему мужу.

Безжалостно, совершенно по-набоковски, Ович «убирает» дочь в этой решающей точке: она загружается с вещами в машину приехавшего отца, через без малого сутки звонок оповещает читателя и безутешную мать о катастрофе. По гололеду автомобиль отца с дочкой сносит перила и исчезает в пучине волн долго не замерзающей реки.

Здесь бы Овичу самое время было поставить точку. Но он хитер и зловреден. («Бог хитер, но не зловреден» — надпись над столом Эйнштейна, уже упомянутая мной.) С фрейдистским сладострастием автор описывает сосуществование «горя неутешного» с торжествующим героем, получившим полный доступ к предмету вожделения. В первую же ночь после трагедии они сходятся. В этом противоестественном акте оба находят чисто физиологическое отрешение от реальности. Переход в какое-то другое измерение, где существует только дурман физиологии. Овичу удалось быть не только убедительным, но и доказательным, ввергая со своими героями вместе и все современное общество в некую ненормальность, быстро становящуюся нормой. Дальше он идет точно по следам Набокова. Мать на стороне находит и нового, и криминального русского, который садистски выживает героя. Он мог бы его десять раз убить, но ему приятней топтать интеллигента. Далее — неудачная попытка самоубийства с предумышленным убийством: герой открывает ночью, когда все спят, газовые краны плиты в кухне. Засыпает и сам, ибо все здорово выпили. Но бдительный криминал унюхал и предотвратил трагедию номер два. Прототип Овича изгнан на улицу. Он становится бомжем и пишет роман на чердаке чудом уцелевшего от взрыва дома — ведь тогда достаточно было позвонить припоздавшему гостю, чтобы дом от искры рванул. Современно, когда взлетают дома там и тут. А гостей принимали тут круглые сутки. Обычный зацикленный финал: автор и герой сливаются в одно лицо. Излюбленный, как я потом пойму, прием Овича. Триллер как триллер, но с интеллектуальной начинкой, с которого нельзя начинать, но после успеха первой книги он будет принят безоговорочно. Фрейд плюс Набоков, да еще инцест и садизм. Все на месте. Я отложил рукопись и перевел дух. «Написал». Теперь «писателю» надо мыть руки?!

Разбудил он во мне дремавшее мерзкое, что так не хотелось домысливать. Но я же не считаю нужным об этом писать! «А наверное, теперь только так и надо!» — упал занавес в моем «зрительном зале».

Хотелось все же отмыться, найти вещь почище и поближе. Я взял из чемодана следующую рукопись с маркировкой «главная книга». Называлась она уже провокационно и вполне постмодернистски: «Сестры Карамазовы».

Герой, опять-таки совершенный двойник Овича, совмещал в себе Лешу Карамазова вместе с Митей. И, что сразу меня укололо, я там тоже был выведен — как Смердяков. Автор, не стесняясь, писал почти в дневниковой манере, взяв за сюжетную основу всю подноготную нашей неожиданно разросшейся «семьи». Некий любвеобильный самец бросает женщину с ребенком, уходит к другой, которая от него рожает дочь. Действие происходит, когда все уже выросли. Здесь уже главным героем, как я понял, стал отец Овича и Сони. Но что самое загадочное и мистическое, Ович вычислил, телепатически (не подберу другого, менее противного слова) «увидел» многие ситуации, которые имели место. Меня как обожгло, когда я понял, кто эти сестры Карамазовы. Он посмел тронуть «мою» Надежду. Ович, оказывается, не только знал о моих отношениях с ней и подставке моей матери, но и знаком был с ними обеими! Мать Сони была написана в отраженном «Анти-лолитой» свете.

Сам Ович-автор, разумеется, в белых одеждах праведника, маялся, одержимый манией мести за все поруганные девственности. И конечно, опять Фрейд. Герой был одержим манией убийства отца, которого по прозрачным намекам убивал в итоге, разумеется, «мой» Смердяков. Но он шел дальше. В сторону, которая, на мой взгляд, была абсолютно запретной. Я прочел всю предысторию, открыв для себя одну деталь, которую мне надлежало проверить: ненавязчиво ович-герой забрасывает в сознание читателя мысль о том, что, возможно, отец — не отец Овичу. Что, возможно, он отец другого персонажа, как и у Достоевского — опять же Смердякова, названного моим именем. Ович играл ва-банк: мне надлежало изменять фамилии, переписывая рукопись, если я готов к тому, чтобы стать ее автором.

Готов ли? Да я готов стать автором любой дряни, любой мешанины типа «Мифогенной любви каст» Ануфриева и Папперштейна, лишь бы обо мне говорили, как говорят о Папперштейне, не говоря уже о Сорокине, которого «Свобода» устами всеведущего Гениса (или даже Парамонова?) назвала «классиком». Хочу быть классиком в понимании «Свободы» и парамоновых. Готов съесть кило говна, а не по Сорокину — сто грамм! Я воистину Смердяков. Хотя дело у Овича до меня еще не дошло. Он в личине героя сам выслеживает папашу (чуть не написал «нашего», но вовремя спохватился: ведь я читаю всего-навсего рукопись! Вот бы спросить у Овича напрямую — откуда у него информация?):

«Я часами дожидался его под фонарем у аптеки, которую у нас называют “угловой”. Пока он не выходил и не топал куда-нибудь по своим делам. К нам он не приходил никогда. Незамеченный, я следовал за ним, перебирая способы, какими мог бы его уничтожить. Безоружный, я был смешон. Он, здоровый мужик, перешиб бы меня одним пальцем. Но я шел и шел, таясь в темных местах и подворотнях. Воображая, как я подниму с земли камень или кусок антрацита и, подбежав к нему на цыпочках, тресну его по затылку. Пока он не исчезал в подъезде, где жила его очередная пассия. Я их всех знал, знал их адреса, вычислял, сколько продлится связь, и ненависти во мне прибавлялось, она искала выход и не находила».

Ненавистью в итоге переполнялся и я. И она во мне искала выход и не находила. Я сливался с автором, я был ввергнут в пучину и авторства, и литературного действа. Вот и кусок о «Сестрах Карамазовых»:

«Она открыла мне сразу, словно ждала. Пепельные волосы светились в темноте. Светлые глаза словно плавали в расплавленном золоте. Она недавно плакала, и белки были розоватыми. Халат в нескольких местах был разорван. Она как-то беспомощно стягивала края материи, чтобы заслонить обнажившуюся, чуть тронутую загаром кожу.

— Он у тебя был? Был?

— О чем ты? — она повернулась ко мне спиной, вся ее сломанная фигура была красноречивым ответом.

— Ты знаешь о чем!»

Дальше читать не было сил. Сомнений не было, это мог написать только я, но я этого никогда не писал!

Мне захотелось выть! Профессию себе выбрал, нечего сказать! Выворачивать кишки на бумагу! Пусть сейчас это делал за меня кто-то другой, но он делал это за меня, зная, что пока у меня самого недостаточно сил для такого выворачивания.

И словно где-то далеко другие участники литературной драмы услыхали мои мысли, раздался междугородный звонок. звонила Соня, веселая настолько, насколько никогда не веселилась при мне. Она сообщила, что Ович укладывает чемодан, что роман по-немецки уже вышел и что он так- же вышел в известном мне журнале и одном реакционном издательстве. Что шум стоит страшный, что все гадают, что это за псевдоним «Сруль», что Москва и Берлин заинтригованы, звонили из Парижа, просили выслать для печати другую вещь, если она готова.

— А все рукописи у тебя, так что приезжай скорей! Тебя будут встречать с цветами и оркестрами, ты теперь знаменитость, хотя пока и никому не известная! — Соня расхохоталась собственной шутке.

Дальнейшая информация, если отбросить другие ее шутки, сводилась к следующему. Ович страшно доволен своим отказом от авторства, потому что, если бы автором значился он, ничего бы этого не произошло: во-первых, он невезучий — раз, еврей — два, порядочный человек — три. Как порядочный человек, он бы не отнес роман в реакционное издательство. И еще — Ович сообщил Соне: «Есть обстоятельства, которые негласно толкнули людей, делающих литературную политику, вписать имя его, Овича, в черный список». А это, по его словам, хуже смерти. В то время как мое имя, которое, кому надо, известно за псевдонимом, стоит в списке «наших» для тех же всемогущих сил, что так безжалостно вычеркнули Овича. Он рад, что едет от всего этого в страну, где даже не подозревают о всей тараканьей возне на нашем Олимпе.

— Надеюсь, у вас все в порядке, я больше не могу говорить, и так наговорила на тысячу рублей! Целую, пока...

— Дай мне Овича, — сказал я сухо.

— Он хочет тебе что-то сказать, — донесся голос Сони, посланный в сторону.

Спустя минуту подошел Ович.

— Старик, знаешь, чем я занимаюсь? — спросил я его.

— Знаю, — сказал он весело. — Читаешь. То, что передала Оля. Так?

— «Анти-Лолиту» я прочел, — сказал я.

— Поздравляю, — сказал Ович, прямо давясь от смеха. — И как она тебе?

— Отвратительно!

— Ну, тебе виднее... Это ж ты состряпал. Так или не так?

— Ладно, — сказал я. — Поговорим после приезда в Москву.

— Не поговорим, — сказал Ович. — Я уже улечу.

— Сволочь, — сказал я. — А ты что, всегда знал, что отец Сони — тебе не чужой человек?

— Домыслы, старик, это домыслы, ты читай дальше. Поймешь. Вообще, не принимай близко к сердцу ни литературы, ни жизни, ибо ни тому, ни другому верить нельзя. Хотя... тебе ведь приходится принимать все как раз на веру. Ну, ты сам этого хотел, Жорж Данден! Что-нибудь еще?

— Ты давно знаком с Надеждой?

— Твоей? Да как тебе сказать... Я больше общался с ее сестрой. Ну, и еще были обстоятельства... Ты читай, читай, там не все выдумано, хотя, конечно, и правдой это не назовешь. Ну да ты разберешься. Ладно, пока...

— Чтоб ты сдох!

Я положил трубку.

Меня трясло. Чтобы успокоиться, я машинально взял рукопись и начал читать. Автор был телепатом, колдуном, бесом, сатаной! Он был мною!

«...Она притащила в кухню толстенный альбом, как я понял, семейную фотохронику, что имеется в любом семействе. Аккуратно она отделила муаровую подкладку задней крышки альбома и вытрясла оттуда фото. На фото мальчик лет пяти держал за руку мужчину в военном френче, но без сапог. Это был ОН! Я этой фотографии никогда не видел, места не помнил, не помнил и момента, запечатленного на снимке. Просто знал, что он жил у нас. И я мог быть этим пацаном. Мать наотрез отказывалась говорить мне о том, как они сошлись и как разошлись. Она охотнее говорила о своем первом муже, тоже кратковременном, — он был гораздо старше ее, хотя и родила она от него мою сестру. Сестра, когда я еще был вот как на этом снимке, самостоятельно уехала к родственникам отца в Ленинград, ныне Санкт-Петербург, учиться в университете, экстерном сдав сразу за три выпускных класса. Теперь она в Германии, сама преподает на факультете славистики, и муж у нее — немец.

Самым поразительным было то, что мальчишка на фото напоминал Феликса. Я видел его фотографии в пионерлагере, он приносил их для очерка в редакцию.

— Скажи, на кого похож этот мальчик? — спросила она.

— Понятия не имею, — сказал я нагло. — Вы скажете — на меня, а я скажу — на Феликса.

— А это что за фантазии?

— Разве мать Феликса не уходила от его отца? Разве не принял он ее обратно? И кажется, она принесла, как говорится, в подоле? — я бросил ей это в лицо, чтобы взбесить ее: ведь если Феликс — ЕГО сын, то ее дочь ему — сестра. А они собираются пожениться. Есть от чего взбеситься всей ВОХРе».

Я выругался, читая это. Ович вытащил на свет Божий семейное барахло, не очень чистое, не слишком пригодное вообще для чего-нибудь.

Родители не любили говорить о том эпизоде. Просто не принято было даже упоминать. Вроде дали понять, что был брат, умер во младенчестве от диспепсии. Потому что у матери пропало молоко. Виновата кормилица. Отравила. Чушь собачья. Я читал все о диспепсии. Любая кормилица лучше, чем искусственное питание. Она могла только спасти. Неуклюжая ложь. За которой, скорее всего, поздний криминальный аборт. Убийство. Но то, что я прочел сейчас у Овича, меняло дело коренным образом. Никакого брата не было. Он был выдуман, чтобы отмыть то возвращение с ношей «в подоле». Если я узнаю. Если мне нашепчут. Подстраховка. А было желание избавиться от нежеланного ребенка, слишком запоздалое желание. И были его последствия: все нежеланные дети, от которых безуспешно пытались избавиться, проживают несчастную жизнь и ужасно кончают. Писатель Ович намекал именно на это. Любвеобильность общего папаши не исключала, что и моя мать подпала во время оно под его чары.

С другой стороны, роман есть роман. Больная фантазия автора «берет фрагменты реальности, чтобы воссоздать по ним мир, которого не было и быть не могло», перефразировал я философа. Ович, вероятно, сам влюблен в Соню, как до того был влюблен в Надежду — шел по моим следам, врет, что в сестру. И хотя бы на бумаге решил сделать нас братом и сестрой, то есть сделать наш брак невозможным. Хотя бы на бумаге! Он оскверняет образ Надежды намеком на связь с НИМ, всеобщим отцом. И он отдает плоды своей фантазии мне, чтобы я подписался под ними, выпустил их в мир. Они уже начинают разлетаться по миру с удивительной легкостью, как следовало из сообщения Сони, легкости, свойственной только таким «птицам», которые заведомо принимаются нынешним насквозь неправедным миром. Добро и целомудрие, чистота и вера этим же миром воспринимаются в штыки. Я не приложил ни частицы души, сердца, труда, чтобы утвердить нечто иное, чем то, что наполняет чемодан, а теперь становится сначала версией, а потом — истиной, ибо читатели, коллективная душа и сердце, не имеют возможности перепроверить или сопоставить. Подпишусь — возможное и вероятное станет истинным и необходимым. А я стану знаменитым писателем. Вот цена. Мое третье «я». Оно сейчас должно было находиться в квартире моей жены, сестры Овича по отцу, перезревшей Лолиты из «Анти-Лолиты», но переехавшей непостижимым образом в «Сестер Карамазовых», в жизнь, которая соединила в себе три жизни, то есть стала вымыслом или жизнью подлинной?

«Она сейчас походила на сильно постаревшую девочку. То есть можно было сейчас легко представить, какой она была лет в тринадцать. В возрасте Лолиты — тайна лица и тайна возраста приоткрылись — все было так просто: незначительные припухлости, морщины, тусклость кожных покровов и радужной оболочки вмешали в себя рождения, смерти, потерю невинности, боль утрат, несбывшихся надежд и невыплеснувшейся ярости. Как и неиспользованной доброты. Одного не было в этом лице — Веры. Веры с большой буквы. А без нее все теряло смысл. Оставалась изношенность. Как у вещи. Сумки или чемодана, когда не замечаешь, как те пришли в негодность.

— Вы все хотите превратить в литературу, — продолжала она. — У вас и мышление какое-то литературное. Потому что саму жизнь вы перестали замечать, больше того — вы перестали жить. Вы только сочиняете. Изволь, вот тебе литература... — она выглядела неожиданно серьезной, словно упрекала меня в том, что я считал ее недалекой и неглубокой. — Жила в нашем городе женщина, необыкновенной красоты. Ангел, ангелица, так можно сказать. В нее влюблялись все, невозможно было не влюбиться. Но предпочтение она отдала ссыльному, старому, больному человеку. Тоже необыкновенному. Седой, а глаза ребенка. Они не долго были вместе. Она еще была беременна дочерью, когда его снова посадили. Ей было тяжело. Надо было рожать без отца или признаться, что отец — политический преступник. Нашелся человек, который женился на ней. Прикрыл чужой грех и отвел беду. Тут умер Сталин. Сидельца освободили. Как быть? “Спаситель” ушел, решив, что третий — лишний. А она вернувшегося не приняла. “Не могу. Я больше всех виновата — одна и буду страдать!” Вскоре после этого у нее родился мальчик.

— Вы про мою мать рассказывали?

— Это ты соображай сам. Ты — сочинитель, если не сообразишь — сочини. Но не забудь еще одно: в этой истории только жертвы и только добра...

“Добром тут и не пахнет”, — подумал я.

Она продолжала:

— Все жертвы оказались напрасными, как это часто и бывает. Сиделец, выдержавший Бог знает какие невзгоды, здесь сломался. Инфаркт. Из больницы так и не вышел. Она сразу постарела, из красавицы превратилась в старуху...

— Можете опустить подробности, — сказал я.

— То есть стала такой, какой стала. А отец ребенка не нашел ничего лучшего, как завести новый роман. Увел из семьи вполне приличную женщину...

— Мать Феликса?

— Сочиняй, сочиняй...

— Куда мне! Это вы у нас настоящая романистка! Вам бы в Бога поверить да исповедаться!

— Прожила прекрасно без бога.

— “Прекрасно”?

— Я довольна.

— Конечно, ведь в итоге он остался с вами...

— Я спасла ему жизнь. Вот так. Он допрыгался со своими романами. И свалился. Прямо на улице. И все его бросили! Все! Кому нужен полупарализованный старый Дон Жуан? А я взяла его из больницы. Я его выходила!

— Знакомые дела: сиделка и пациент! Но он гигант! И в этом состоянии заделать ребенка!

— Не будь циником. И пошляком.

— Хотя...

— Заткнись!

— Я пойду и убью его. Словом. Я скажу ему, что его дети собираются пожениться. Точнее — уже поженились! Этого он не выдержит!

— Тогда я скажу, в какой организации ты состоял».

«Значит, он был сексотом! — я захлопнул тетрадь. — Замкнутый круг. Змея, кусающая свой хвост! Если отказаться от этого и не принять это — значит, отказаться и от себя как пишущего! Он меня переиграл сразу! Он даже не изменил имен, предоставляя эту техническую работу мне, ставшему автором».

Я вскочил и бросился к телефону. Набрал номер. Сонина мать подошла сразу.

— В какой больнице лежит Соломон Яковлевич? — спросил я без предисловий.

— В двадцать третьей, сразу за мостом, — ответила она. Я знал эту больницу. «Блатная». Кто ее не знал! — А зачем тебе?

— Я тут кое-что узнал... Случайно. Хочу уточнить детали, — сказал я. — Кое-какие мелочи. Кто к кому «ходил», кто от кого уходил и прочее. Дама по вашему ведомству, вы знаете, о ком я, передала мне дневники Овича. Назовем это так.

— Не делай глупостей, — сказала она. — Сейчас ночь, приезжай сюда, завтра вместе сходим, а пока я тебе кое-что объясню.

— Я подумаю, — сказал я и положил трубку.

«Сейчас ночь, куда я попрусь через ночной город, полный грабителей, с чемоданом?» — почему-то это меня обеспокоило более всего.

Среди подарков, которые я готовил близким, были настоящие наручники. Случайно купил в Москве, в лавке заграничных «крутых» сувениров. Я достал их из пакета, надел на одну руку, потом закрыл чемодан, запихав туда рукописи, и прицепил ко второму кольцу ручку чемодана. Пригодились знания от просмотра фильмов, где носят кейсы с героином и долларами. Я постарался выйти совсем тихо.

Проклятый чемодан изрядно оттягивал мне руку. Я волок его, являя в ночи занятную картинку: пьяный расхристанный мужик тащит чемодан по ночному городу. Два раза около меня притормаживали машины — леваки немо вопрошали, не надо ли подвезти. Один раз притормозила милицейская тачка иностранного образца, но почему-то не остановилась. Как раз посередине моста. Мост был гордостью города, многопролетный, он являл собой модель самой жизни: казалось, он никогда не кончится. Особенно если у тебя в руках — груз этой самой жизни. «Но все когда-нибудь кончается», — сказал я вслух. Какого хрена я тащу этот сундук? Он мне не понадобится. Так или не так? Нам с Надеждой он не понадобится».

Я попытался представить, как ОН там лежит в палате, под капельницей, опутанный трубками, подключенный к аппаратуре, — забери в кулак всю эту путаницу проводов и шлангов, вырви, и...

Я остановился, чтобы передохнуть. Поставил чемодан. Свесился через перила моста, глядя вниз.

«Эпизод с Надеждой выдуман Овичем как некая месть. Это чистая литература. Он не может отрезать мне путь к ней. К моей Надежде, а вот сам я...»

«Смертное манит», — вспомнился рассказ Пильняка. Таки тянуло.

Я поставил чемодан на перила. «Стоит только толкнуть его, и все проблемы будут решены, — подумал я. — Останется только пойти туда, за реку. Нет, уже не в больницу. Без чемодана в больнице мне делать нечего. Без прошлого, за которое надо мстить, и без будущего, от которого я отрекусь, отправив на дно, человек, лежащий под капельницей в паутине трубок, мне — никто. Оставалась только Надежда. Сейчас выяснится, отрекаюсь я и от нее или, наоборот, прорываюсь к ней, сметая все преграды». «Уже отрекся!» — пискнуло из-под моста. «Поступки совершаются сначала в наших душах, потом — в окружающем нас мире». Это сказал кто-то уже на мосту. Кто — я так никогда и не узнаю.

Я толкнул чемодан. Я забыл, что прикован к нему. Если бы я не метнулся вслед за ним, мне бы вырвало руку.

«Рука писателя», — пронеслось в голове, пока свинец вплотную не приблизился к лицу.

 

Глава двенадцатая, в которой приносится приговор ставшему знаменитым писателю и подводится черта под спором ангела с нечистым

«В начале было слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Это что, апостол Иоанн перечитывает книгу Бытия или комментирует? Там ведь иначе: «В начале сотворил Бог небо и землю». Сбивает это «в начале». Оно и в четвертом Евангелии от Иоанна, и в книге Бытия, и в начале всего.

Читаем дальше благовествование Иоанна: «Все через него (Слово) начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков».

В книге Бытия про свет так: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет».

Нет, не комментариями занимается апостол Иоанн в четвертом Евангелии, он «немножко» переписывает «начало начал» — книгу Бытия. Правит. Чтобы подвести к мысли: история стояла на месте до тех пор, пока он не зафиксировал своими словами возникновение и всевышнее произношение Первого Главного Слова! Уже за словом пришел свет! Свет с большой буквы. «Был Свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир. В мире был, и мир через него начал быть, и мир Его не познал. Пришел к своим, и свои Его не приняли». Повторяю, Иоанн доказывает, что история стояла на месте. Не двигалась. Пока он, Иоанн, своим благовествованием о Слове и Свете не запустил колесо истории. Вот почему путают это «В начале было Слово» с началом вообще, с началом книги Бытия.

Читаем дальше: «А тем, которые приняли Его, дал власть быть чадами Божиими, которые не от крови, не от хотения плоти, не от хотения мужа, но от Бога родились». На то и благовествование, чтобы возвестить о Слове и Свете, уже вместивших Христа, который возникает в мире и Книге хронологически тысячелетиями позже.

Иоанн как писатель «идет назад» и помещает с только что созданным светом только что произнесенное Слово, причем Слово — впереди, хотя написано века спустя. Только с этим написанием история трогается с места. Парадокс. В этом перемещении — спокойная и гениальная догадка-утверждение, что Слово сначала произносится, потом претворяется в действительность, в жизнь, но не в историю. И уже спустя века и века пишется.

Остановимся в этой точке. Чтобы не противоречить самим себе. Только с написанием история, время пускаются в путь. До того история и время стоят.

Но написанное повествует о давно возникшем. От века. А до написания человеки живут в давно неподвижной истории, но по произнесенному Слову. Людьми же, живыми, историческими, они становятся только после написания, удивительно совпадающего с воскресением. Движение это неостановимо с того момента до самой смерти человека. Тогда что же такое смерть, если жизнь возникла по волшебству позднейшего благовествования — написания? Видимость. Смерти нет. Тот, кто напишет о нас когда-нибудь, тот оживит нас, находящихся в неподвижности. Мы будем оживлены теми писателями масштаба Иоанна, которые еще не пришли в мир. А сейчас мы — плод фантазии тех, кто давно умер.

Судьба человеков — кассета, которую история ставит на воспроизводящее устройство.

Чтобы сбылось — должно быть написано. Как написано, так и сбудется.

В точке прочтения встречаются ожившие с читателем через писателя. Троянская война то ли будет, то ли нет. Жироду так и называет свою пьесу: «Троянской войны не будет». Гомер записал кассету, проиграть ее могут лишь сами троянцы и ахейцы. Мы можем лишь подглядывать в щелку за бесконечными повторениями то ли войны, то ли мира...

Постмодернизм пытается разъять в повествованиях время, чтобы максимально приблизиться к ускользающей действительности. Хочет угнаться за историей, которой не существует, изготавливая винегрет из времени, в котором не живет. Я призываю тебя, знаменитый уже писатель, навсегда отречься от постмодернизма, ибо это — игра нечистого, а нечистый уже проиграл!

Потому что Иоанн идет позади, впереди идут Свет и Слово. Оно же было и до всего. Кольцо. О котором я говорил. Змея. Кусающая себя в хвост. Мы в кольце нескончаемой, вечной жизни.

А что же с людьми или, точнее, с сынами Божьими, которые «не от крови», «не от хотения плоти», «не от мужа»? В книге Бытия о них написано гораздо раньше: «Когда люди начали умножаться на земле, и родились у них дочери, тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал».

Иной исследователь назовет приведенные места следами политеизма, берущего свое начало в эпосе то ли шумерском, то ли вавилонском, то ли еще каком, которые переселились позже в античную мифологию и так далее. Я нахожу, что среди пишущих тоже есть попросту потомки богов, узнать их можно по паническому их страху перед плотской женщиной, браком. Именно брак убивает Пушкина, безбрачие (желание избежать брака) убивает Лермонтова, а про Гоголя и говорить нечего! Перечитайте «Ивана Федоровича Шпоньку» — тоже незаконченно, а дело там шло к браку: чего ни откроет Иван Федорович, отовсюду «выскакивает жена»! Потом Подколесин сам выскочит из окна. Чайковский останется с фон Мекк на бумаге. А убьет его связь с сильным мира сего, которую миру нельзя было как раз явить.

Перечисления могут быть бесконечны. Если ты тоже шарахаешься от женщин, всеми способами хранишь девственность — у тебя есть надежда остаться через написанное в сонме бессмертных. Впрочем, уверен, за тобой ничего подобного не водится, и радуйся тому — и Богом, и гением быть «трудно».

Утешься: смерти нет. Просто когда погаснет твой фонарь, зажжется Его фонарь, засветит Тот Свет...

Друг, брось писать!

Не хочешь? Чешется?

Тогда — в путь, но знай: Тот Свет высветит тебя не просто жалкого, но жалко-никчемного.

Да будет так!

Аминь.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 401; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.111 сек.