Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Германское право гражданства и прусская полиция 3 страница




Г‑н Вильгельм Йордан из Берлина направился в Лейпциг. Там тоже происходили какие‑то невинные собрания. Г‑н Вильгельм Йордан прочитал стихотворение «Моряк и его бог» и был выслан.

Г‑н Вильгельм Йордан издал затем ряд сочинений: стихотворение «Колокол и пушка»; собрание литовских народных песен, в том числе и продукт своего собственного творчества, а именно сочиненные им самим польские песни; переводы из Жорж Санд, некий журнал, – непонятный «понятый мир»[204]и т. д. к выгоде широко известного г‑на Отто Виганда, который еще не столь преуспел, как его французский оригинал г‑н Паньер; далее он издал перевод «Истории Польши» Лелевеля с полонофильским предисловием и т. д.

Наступила революция. En un lugar de la Mancha cuyo nombre no quiero acordarme{122}, внекоей местности немецкой Манчи, сиречь Бранденбургской марки, где произрастают Дон Кихоты, в местности, названия которой и припоминать не стоит, г‑н Вильгельм Йордан из Берлина выставил свою кандидатуру в германское Национальное собрание. Крестьяне этого округа были настроены благодушно‑конституционно. Г‑н Вильгельм Йордан произнес много проникновенных речей, полных наиконституционнейшего благодушия. Восхищенные крестьяне избрали великого мужа в депутаты. Едва явившись во Франкфурт, благородный «безответственный» усаживается на скамьях «крайней» левой и голосует с республиканцами. Крестьяне, которые в качестве избирателей породили этого парламентского Дон Кихота, посылают ему вотум недоверия, напоминают ему его обещания, отзывают его. Но г‑н Вильгельм Йордан столь же мало считает себя связанным своим словом, как какой‑нибудь король, и продолжает при каждом удобном случае оглушать Собрание своим колоколом и пушкой.

Всякий раз, как г‑н Вильгельм Йордан поднимался на кафедру собора св. Павла[205], он, в сущности, прочитывал одно только стихотворение «Моряк и его бог» – этим, однако, не сказано, что он тем самым заслужил, чтобы его выслали.

Послушаем же последние удары колокола и самый последний гром пушки великого Вильгельма Йордана о Польше.

«Я, напротив, полагаю, что нам надо подняться на всемирно‑историческую точку зрения, с которой надлежит изучать познанский вопрос как эпизод великой польской драмы».

Могучий г‑н Вильгельм Йордан одним махом поднимает нас высоко над облаками, на покрытый снегом, устремленный к небу Чимборасо «всемирно‑исторической точки зрения» и раскрывает перед нами необозримую перспективу.

Но перед этим он еще некоторое время подвизается в будничной сфере «специального» обсуждения – и притом весьма успешно. Вот несколько примеров:

«Позднее он» (Нетцкий округ) «по Варшавскому договору» (т. е. по первому разделу Польши) «перешел к Пруссии и с тех пор, если не считать кратковременного промежуточного существования герцогства Варшавского, оставался за Пруссией».

Г‑н Йордан говорит здесь о Нетцком округе в противоположность остальной Познани. Он, рыцарь всемирно‑исторической точки зрения, знаток польской истории, переводчик Лелевеля, – из какого источника черпает он эти сведения? Не иначе, как из речи г‑на Зенфа из Иновроцлава! Он так строго придерживается этой речи, что даже совершенно забывает о том, как и остальная, велико‑польская часть Познани в 1794 г. «перешла к Пруссии и с тех пор, если не считать кратковременного промежуточного существования герцогства Варшавского, оставалась за Пруссией». Но об этом «нетцкий брат» Зенф не говорил, и поэтому «всемирно‑историческая точка зрения» ничего не знает, кроме того, что округ Познань лишь в 1815 г. «перешел к Пруссии».

«Далее, и западные округа – Бирнбаум, Мезериц, Бомст и Фрауштадт{123} – с незапамятных времен, как это можно видеть уже из названий этих городов, в преобладающей массе своего населения были немецкими».

Но и округ Мендзыхуд – не правда ли, г‑н Йордан? – «с незапамятных времен, как это можно видеть уже из его названия, в преобладающей массе своего населения был польским»?

Но округ Мендзыхуд есть не что иное, как округ Бирнбаум. По‑польски город называется Мендзыхуд.

Какую поддержку найдут эти этимологические «присоединительные палаты» «всемирно‑исторической точки зрения» «понятого мира» у христианско‑германского г‑на Лео! Не говоря уже о том, что Mailand, Luttich, Genf, Kopenhagen{124}, «как видно уже из самих названий, с незапамятных времен» являются «немецкими», не усматривает ли «всемирно‑историческая точка зрения» «уже из самих названий», что Хаймонс‑Эйхихт, Вельш‑Лейден, Иенау и Кальтенфельде с незапамятных времен были немецкими? Всемирно‑историческая точка зрения, конечно, затруднится найти на карте эти исконные немецкие названия, и, разумеется, когда она узнает, что под ними подразумеваются Ле‑Кенуа, Лион, Генуя и Кампо‑Фреддо, она будет обязана этим одному г‑ну Лео, который сам сфабриковал эти названия.

Что скажет всемирно‑историческая точка зрения, если французы в ближайшем будущем объявят Cologne, Соblеnсе, Mayence и Francfort{125} исконными французскими землями; горе тогда всемирно‑исторической точке зрения!

Но не станем задерживаться далее на этих petites miseres de la vie humaine{126}, которые случались и с более великими людьми. Последуем за г‑н ом Вильгельмом Йорданом из Берлина в более высокие сферы его полета. Тут мы услышим, что поляков «любят тем больше, чем дальше находятся от них и чем меньше их знают, и, наоборот, тем меньше любят, чем ближе соприкасаются с ними», а потому «эта симпатия» покоится «не столько на действительном достоинстве польского характера, сколько на известного рода космополитическом идеализме».

Но как всемирно‑историческая точка зрения объяснит, что народы земного шара не «любят» некий другой народ ни тогда, когда «от него далеко находятся», ни тогда, когда с ним «ближе соприкасаются»; как объяснит она, что народы земного шара с редким единодушием презирают этот народ, используют, высмеивают и третируют его? Народ этот – немцы.

Всемирно‑историческая точка зрения скажет, что это основано на «космополитическом материализме», и таким образом выйдет из положения.

Но, не смущаясь подобными мелкими возражениями, всемирно‑исторический орел взлетает все смелее, все выше, пока, наконец, в чистом эфире в‑себе‑и‑для‑себя сущей идеи он не разражается следующим героически‑всемирно‑исторически‑гегельянским гимном:

«Пусть воздают должное истории, которая на своем предначертанном необходимостью пути всегда безжалостно растаптывает железной пятой народность, уже не являющуюся настолько сильной, чтобы удержаться среди равных наций, но все же было бы бесчеловечным и варварским не проявлять никакого участия при виде долгих страданий такого народа, и я весьма далек от подобной бесчувственности». (Бог воздаст Вам, благородный Йордан!) «Но одно дело – быть потрясенным трагедией, а другое дело – хотеть, так сказать, дать ей обратный ход. Ведь только железная необходимость, которой подчинен герой, превращает его судьбу в настоящую трагедию, и вмешиваться в ход этой судьбы, хотеть из человеческого участия остановить катящееся колесо истории, да еще повернуть его вспять – значит самому подвергаться опасности быть им раздавленным. Желать восстановления Польши потому только, что гибель ее вызывает справедливую скорбь, – это я называю малодушной сентиментальностью!»

Какое богатство мыслей! Какая глубина премудрости! Какой вдохновенный язык! Так вещает всемирно‑историческая точка зрения, когда задним числом выправит стенограммы своих речей.

Поляки стоят перед выбором: если они хотят разыграть «настоящую трагедию», тогда они должны покорно позволить растоптать себя железной пятой и катящимся колесом истории, сказав Николаю: «Государь, да будет воля твоя!» Или, если они желают бунтовать и, в свою очередь, делать попытки, не удастся ли им наступить «железной пятой истории» на шею своим угнетателям, тогда они никакой «настоящей трагедии» не разыгрывают, и г‑н Вильгельм Йордан из Берлина уже не может больше интересоваться ими. Так говорит эстетически воспитанная профессором Розенкранцем всемирно‑историческая точка зрения.

В чем же заключалась неумолимая, железная необходимость, которая на время уничтожила Польшу? В разложении дворянской демократии, покоящейся на крепостном праве, т. е. в возникновении крупной аристократии внутри дворянства. Это было шагом вперед, поскольку являлось единственным выходом из отжившего свой век строя дворянской демократии. А каковы были последствия этого? Железная пята истории, т. е. три восточных самодержца, раздавила Польшу. Аристократия принуждена была заключить союз с заграницей, чтобы расправиться с дворянской демократией. Польская аристократия до недавнего времени, частью и по ныне, оставалась неизменной союзницей поработителей Польши.

А в чем заключается неумолимая, железная необходимость того, что Польша вновь станет свободной? В том, что господство аристократии в Польше, которое с 1815 г. не прекращалось, по крайней мере в Познани и в Галиции и отчасти даже в русской Польше, теперь так же изжило себя и подорвано, как демократия мелкого дворянства в 1772 году; в том, что

установление аграрной демократии для Польши стало вопросом жизни не только политическим, но и общественным; в том, что источник существования польского народа, земледелие, рухнет, если крепостной или «обязанный» [robotpflichtige] крестьянин не станет свободным землевладельцем; в том, наконец, что аграрная революция невозможна без одновременного завоевания самостоятельного национального существования, без обладания балтийским побережьем и устьями польских рек.

И это г‑н Йордан из Берлина называет желанием остановить катящееся колесо истории, да еще повернуть его вспять!

Конечно, старая Польша дворянской демократии давно умерла и похоронена, и только г‑н Йордан может приписать кому‑либо намерение дать обратный ход «настоящей трагедии» этой Польши; но этот «герой» трагедии породил могучего сына, ближайшее знакомство с которым действительно может вызвать дрожь ужаса у иного спесивого берлинского литератора. И этот сын, который еще только готовится разыграть свою драму и наложить свою руку на «катящееся колесо истории», но которому победа обеспечена, – этот сын есть Польша крестьянской демократии.

Немного затасканной беллетристической пышности, немного аффектированного презрения к миру, – которое у Гегеля было смелостью, а у г‑на Йордана становится дешевым, плоским дурачеством, – короче говоря, немного колокола и пушки, «дым и звук»[206], облеченные в фразы дурного стиля, и, вдобавок, невероятная путаница и невежество в том, что касается самых обыкновенных исторических отношений, – вот к чему сводится вся всемирно‑историческая точка зрения!

Да здравствует всемирно‑историческая точка зрения с ее понятым миром!

 

 

Кёльн, 26 августа. Второй день битвы представляет еще более величественную картину, чем первый. Правда, нам не хватает г‑на Вильгельма Йордана из Берлина, уста которого приковывают сердца всех слушателей; но будем скромны: такими как Радовиц, Вартенслебен, Керсти Родомонт‑Лихновский[207]тоже не следует пренебрегать.

Первым поднимается на трибуну г‑н Радовиц. Лидер правых говорит кратко, определенно, рассчитанно. Декламации не больше, чем это нужно. Ложные предпосылки, но сжатые, быстро следующие одно за другим заключения из этих предпосылок. Игра на чувстве страха у правых. Хладнокровная уверенность в успехе, опирающаяся на трусость большинства. Глубокое презрение ко всему Собранию, и к правым и к левым. Таковы отличительные черты произнесенной г‑н ом Радовицем краткой речи, и нам вполне понятен тот эффект, который должны были произвести эти немногие, холодные как лед и простые, без вычурностей, слова на Собрание, привыкшее выслушивать самые напыщенные и пустые риторические упражнения. Г‑н Вильгельм Йордан из Берлина был бы счастлив, если бы он со всем своим «понятым» и непонятым миром образов произвел хотя бы десятую часть того впечатления, которое произвел г‑н Радовиц своей краткой и, в сущности, также совершенно бессодержательной речью.

Г‑н Радовиц не является «характером», не принадлежит к добропорядочным мужам твердых убеждений, но он представляет собой определенную, резко очерченную фигуру; достаточно познакомиться с одной только его речью, чтобы составить себе о нем полное представление.

Мы никогда не притязали на честь быть органом какой‑нибудь парламентской левой. Напротив, при пестроте различных элементов, из которых образовалась демократическая партия в Германии, мы считали настоятельно необходимым никого не подвергать более строгому контролю, как именно демократов.

А при недостатке энергии, решительности, таланта и знаний, что, за немногими исключениями, мы наблюдаем

у руководителей всех партий, нас может только радовать, что в лице г‑на Радовицамы находим, по крайней, мере, достойного противника.

После г‑на Радовица выступает г‑н Шузелька. Несмотря на все предшествующие уроки, снова чувствительная апелляция к сердцу. Бесконечно растянутая речь, изредка прерываемая историческими примерами и проблесками австрийского здравого смысла. В общем, речь утомительная.

Г‑н Шузелька отправился в Вену, будучи избран также и туда в рейхстаг. Там он на своем месте. Если во Франкфурте он сидел на скамьях левой, то там он оказался в центре; если во Франкфурте он мог еще играть известную роль, то в Вене он при первом же выступлении потерпел фиаско. Такова судьба всех этих литераторствующих, философствующих и праздно‑болтающих великих мужей, которые только использовали революцию с целью создать себе положение; поставьте их на мгновение на действительно революционную почву – и они тотчас же канут в небытие.

За ним следует ci‑devant{127} граф фон Вартенслебен. Г‑н Вартенслебен выступает как добродушный, преисполненный благожелательности простак, рассказывает анекдоты о своем походе в качестве солдата ландвера к польской границе в 1830 г., переходит на роль Санчо Пансы, обращаясь к полякам с поговоркой «лучше синицу в руки, чем журавля в небе», но при этом умудряется с самым невинным видом протащить коварное замечание:

«Почему ни разу не нашлось польских чиновников, которые согласились бы взять на себя реорганизацию в подлежащей отделению части Познани? Боюсь, что они боятся самих себя, они чувствуют, что еще не доросли до того, чтобы спокойно организовать население, и это они прикрывают тем доводом, будто любовь к своему отечеству – Польше – мешает им положить даже начало радостному возрождению!»

Другими словами, поляки в течение целых восьмидесяти лет неустанно борются, принося в жертву свою жизнь и состояние, за дело, которое сами же они считают невозможным и бессмысленным.

В заключение г‑н Вартенслебен присоединяется к мнению г‑на Радовица.

На трибуну поднимается г‑н Янишевский из Познани, член познанского Национального комитета.

Речь г‑на Янишевского – первый образчик настоящего парламентского красноречия, прозвучавшего с трибуны собора св. Павла. Наконец‑то мы слышим оратора, который не гонится за одобрением зала, который говорит языком подлинной живой страсти и который именно поэтому производит совершенно иное впечатление, чем все предшествующие ораторы. Апелляция Блюма к совести Собрания, дешевый пафос Йордана, холодная последовательность Радовица, благодушная расплывчатость Шузельки – все исчезает перед этим поляком, который защищает существование своей нации и требует восстановления своего неоспоримого права. Янишевский говорит возбужденно, горячо, но он не декламирует; он лишь излагает факты со справедливым возмущением, без которого невозможно правильно освещать подобные факты и которое вдвойне справедливо после наглых измышлений, преподносившихся в ходе прений. Его речь, действительно являющаяся центральным пунктом прений, опровергает все прежние нападки на поляков, исправляет все ошибки друзей Польши, возвращает прения на единственно практическую и настоящую их почву и заранее отнимает у следующих за ним ораторов правой наиболее веские их аргументы.

«Вы проглотили поляков, но, клянусь, вам не переварить их!»

Это яркое резюме речи Янишевского останется в памяти, как и его гордое заявление в ответ на всякого рода попрошайничанья друзей Польши:

«Я обращаюсь к вам не как нищий, я опираюсь на свое неоспоримое право; не о сочувствии взываю я, а лишь о справедливости».

После г‑на Янишевского выступает г‑н директор Керст из Познани. После поляка, борющегося за существование, за социальную и политическую свободу своего народа, – переселившийся в Познань прусский школьный учитель, который борется за свой оклад. После прекрасной, негодующе страстной речи угнетенного – пошлое бесстыдство бюрократа, который благоденствует за счет угнетения.

Раздел Польши, «который ныне называют позором», был в свое время «самым обычным явлением».

«Право народов обособляться по национальностям является совершенно новым и нигде не признанным правом». «В политике решает только фактическое владение».

Таковы некоторые из тех выразительных афоризмов, на которых г‑н Керст основывает свою аргументацию. За этим следуют грубейшие противоречия.

«С Познанью, – говорит он, – к Германии отошла полоса земли, которая, без сомнения, в большей своей части является польской», а немного спустя заявляет: «Что же касается польской части Познани, то она не просила о присоединении к Германии, и, насколько я знаю, вы, господа, не намереваетесь присоединить эту часть против ее воли!»

За этими рассуждениями следуют статистические данные о составе населения, данные, полученные при помощи известного, употребляемого «нетцкими братьями» способа подсчета, согласно которому лишь те считаются поляками, кто совсем не понимает по‑немецки, а все те, кто кое‑как говорит на ломаном немецком языке, считаются немцами. И под конец следует крайне искусный подсчет, в результате которого он заключает, что меньшинство в 17 голосов против 26, высказавшееся при голосовании в познанском провинциальном ландтаге за присоединение к Германии, собственно говоря, было большинством.

«Правда, согласно провинциальному закону нужно было бы, чтобы большинство составляло 2/3 голосов, дабы оно считалось правомочным. Разумеется, 17 не составляет полных 2/3 по отношению к 26, но недостающая часть настолько ничтожна, что при решении столь важного вопроса ее можно, пожалуй, не принимать во внимание»!!

Таким образом, если меньшинство составляет 2/3 большинства, то, «согласно провинциальному закону», оно является большинством! Старое пруссачество, бесспорно, увенчает главу г‑на Керста за подобное открытие. – В действительности же дело обстоит так: чтобы внести предложение, требовались 2/3 голосов. Принятие в Германский союз и было таким предложением. Таким образом, предложение о принятии лишь тогда было бы законным, если бы за него голосовало две трети собрания, т. е. 2/3 из 43 голосующих. Вместо этого почти 2/3 голосовали против. Но что из этого? Ведь 17 – это почти «2/3 от 43»!

Если поляки не являются столь «образованной» нацией, как граждане «государства разума», то это вполне понятно, коль скоро государство разума дает им в учителя таких знатоков арифметики.

Г‑н Клеменс из Бонна делает справедливое замечание, что прусское правительство добивалось не германизации Познани, а опруссачения ее, и сравнивает с попытками опруссачения Познани подобные же попытки в Рейнской области.

Г‑н Остендорф из Зоста. Уроженец «красной земли»{128} разражается целым потоком политических пошлостей и пустой болтовни, расплывается в возможностях, вероятностях и предположениях, перескакивает с пятого на десятое, от г‑на Йордана к французам, от красной республики к краснокожим Северной Америки, с которыми он на одну доску ставит поляков, тогда как «нетцких братьев» сравнивает с янки. Смелые параллели, достойные красной земли! Г‑н Керст, г‑н Зенф, г‑н Гёден в роли колонистов в девственных лесах, в бревенчатых домиках, с ружьем и заступом, – какая бесподобная комедия!

На трибуну поднимается г‑н Франц Шмидт из Лёвенберга. Он говорит спокойно и без напыщенности, и это тем более заслуживает быть отмеченным, что г‑н Шмидт принадлежит к сословию, которое вообще превыше всего любит декламацию, к сословию немецко‑католического духовенства. Г‑н Шмидт, речь которого после речи Янишевского является лучшей в ходе всех этих прений, хотя бы потому, что она наиболее убедительна и обнаруживает наибольшее знание предмета, – г‑н Шмидт доказывает комиссии, что за ее псевдоучеными доводами (содержание которых мы подвергли разбору) скрывается самое безграничное невежество в области действительно существующих отношений. Г‑н Шмидт ряд лет прожил в великом герцогстве Познанском и указывает комиссии, что даже в отношении того маленького округа, который ему ближе знаком, допущены грубейшие ошибки. Он показывает, что как раз во всех решающих вопросах комиссия не дала Собранию нужных разъяснений и что она прямо‑таки приказывает, чтобы Собрание без каких бы то ни было материалов, без всякого знания предмета, наобум приняло решение. Он требует прежде всего разъяснения фактического положения вещей. Он доказывает, насколько предложения комиссии противоречат ее собственным предпосылкам; он цитирует памятную записку Флотвеля и требует, чтобы ее автор, который находится тут же в качестве депутата, выступил, если этот документ является поддельным. Он разоблачает, наконец, публично, как «нетцкие братья» явились к Гагерну и ложным сообщением о вспыхнувшем якобы в Познани восстании хотели побудить его поскорее прекратить прения. Гагерн, правда, отрицает это, однако г‑н Керст открыто этим похвалялся.

Большинство Собрания отплатило г‑ну Шмидту за его мужественную речь тем, что позаботилось об извращении этой речи в стенографическом отчете. В одном месте г‑н Шмидт самолично трижды выправлял в стенограмме вписанную туда бессмыслицу, и тем не менее она попала в печать. Обструкция по отношению к Шлёффелю{129}, открытое насилие по отношению к Брентано[208], подлог по отношению к Шмидту – в самом деле, господа правые – тонкие критики!

Речью г‑на Лихновского заканчивается заседание. Но этого приятеля мы сохраним про запас для следующей статьи; с оратором такого калибра, как г‑н Лихновский, не разделаешься в двух словах!

 

 

Кёльн, 31 августа. На трибуну всходит с рыцарски‑галантной осанкой и самодовольной улыбкой bel‑homme{130} Собрания, немецкий Баяр, рыцарь без страха и упрека, экс‑князь (§ 6 основных прав[209]) фон Лихновский. С чистейшим акцентом прусского лейтенанта и с презрительной небрежностью выкладывает он те немногие обрывки мыслей, которые намерен сообщить Собранию.

Прекрасный рыцарь представляет совершенно необходимый элемент этих дебатов. Кто на примере гг. Гёдена, Зенфа и Керста еще недостаточно убедился в том, какими достойными уважения людьми являются польские немцы, тот на примере рыцаря Лихновского может видеть, какое не эстетическое явление – несмотря на изящную фигуру – представляет собой опруссаченный славянин. Г‑н Лихновский – соплеменник польских немцев, он дополняет документы одним только своим появлением на трибуне. Превратившийся в прусского заскорузлого юнкера шляхтич из Верхней Силезии являет нам живой пример того, во что любвеобильное прусское правительство намеревалось превратить познанское дворянство. Г‑н Лихновский, несмотря на все его торжественные уверения, вовсе не немец, он – «реорганизованный» поляк; и говорит‑то он не по‑немецки, а по‑прусски.

Г‑н Лихновский начинает с торжественных уверений в своей рыцарской симпатии к полякам, делает комплименты г‑ну Янишевскому, отдает должное полякам за «великую поэзию мученичества» и вдруг делает крутой поворот. Почему симпатии эти уменьшились? Потому что во всех восстаниях и революциях «поляки стояли впереди всех на баррикадах»! Это, без сомнения, преступление, которое больше не случится, как только поляки будут «реорганизованы». Впрочем, мы можем успокоить г‑на Лихновского, заверив его, что и среди «польской эмиграции», даже среди столь низко павших, по его мнению, польских дворян‑эмигрантов, имеются люди, совершенно не запятнавшие себя каким бы то ни было соприкосновением с баррикадами.

Далее разыгрывается веселая сцена. Лихновский: «Господа левые, которые попирают ногами пожелтевшие пергаменты, странным образом взывали к историческому праву. Они не имеют никакого права в интересах польского дела предпочитать одну дату другой. Для исторического права не существует никакой даты. (Громкий смех среди левых{131}.)

Для исторического права не существует никакой даты». (Громкий смех среди левых.)

Председатель: «Господа, дайте же оратору возможность закончить фразу, не прерывайте его».

Лихновский: «Историческое право не имеет никакой даты». (Смех слева.)

Председатель; «Прошу не прерывать оратора, прошу соблюдать спокойствие!» (Волнение.)

Лихновский: «Для исторического права не существует такой даты («браво» и оживление среди левых{132}), которая могла бы притязать на большие права по сравнению с более ранней датой!»

Ну, разве мы не вправе были сказать, что благородный рыцарь говорит не по‑немецки, а по‑прусски?

Историческое право, не имеющее никакой даты, встречает страшного противника в лице нашего благородного паладина:

«Если мы углубимся в историю, то мы найдем» (в Познани) «много округов, которые были силезскими и немецкими; углубимся в прошлое еще больше, и мы придем к тому времени, когда Лейпциг и Дрезден были построены славянами, а затем мы дойдем до Тацита – и бог знает куда еще заведут нас эти господа, если мы углубимся в эту тему».

Скверно, должно быть, идут дела на свете. Видимо, поместья прусского дворянства безнадежно заложены, евреи‑кредиторы стали страшно настойчивыми, сроки платежей по соло‑векселям слишком быстро следуют один за другим; продажа с молотка, лишение свободы, увольнение со службы за легкомысленно наделанные долги, – все эти ужасы беспросветной финансовой нужды, видимо, угрожают неизбежным разорением прусскому дворянству, раз дело дошло до того, что какой‑нибудь Лихновский оспаривает то самое историческое право, защищая которое он заслужил среди рыцарей круглого стола дон Карлоса свои шпоры![210]

Разумеется, один бог ведает, куда завели бы судебные исполнители тощее рыцарство, если бы мы захотели углубиться в вопрос об историческом долговом праве! И все же, разве не долги являются лучшей, единственно извиняющей{133} особенностью прусских паладинов?

Переходя к своей теме, bel‑homme полагает, что не следовало бы, выступая против польских немцев, «рисовать неясную картину скрывающегося в туманной дали будущего Польши (!)»; он думает, что поляки не удовольствовались бы Познанью:

«Если бы я имел честь быть поляком, я бы день и ночь только о том и помышлял, как бы восстановить старое польское королевство».

Но так как г‑н Лихновский «этой чести не имеет», так как он только реорганизованный поляк из Верхней Силезии, то «день и ночь» он думает совсем о других, менее патриотических вещах.

«Говоря по чести, я должен сказать, что несколько сот тысяч поляков должны стать немцами, что, откровенно говоря, при нынешних обстоятельствах вовсе не было бы для них несчастьем».

Напротив, как было бы хорошо, если бы прусское правительство устроило еще один питомник для выращивания того дубья, из которого вытесывают Лихновских.

Наш рыцарь с закрученными усами еще некоторое время продолжает болтать все в том же любезно‑небрежном тоне, в сущности, рассчитанном на дам, находящихся на галерее, но достаточно отвечающем также и уровню самого Собрания, а затем заканчивает следующим образом:

«Мне нечего больше сказать, теперь решайте сами, примете ли вы в нашу среду 500000 немцев или откажетесь от них… но тогда вычеркните также песню нашего старого народного певца: «Где речь немецкая звучит, где бог на небесах ликует»[211]. Вычеркните эту песню!»

Разумеется, скверно, что старый Арндт, сочиняя свою песню, не подумал о польских евреях и их немецком языке. Но, к счастью, тут появляется наш верхне‑силезский паладин. Кто не знает старых, освященных веками обязательств дворянства по отношению к евреям? Что проглядел старый плебей, о том вспомнил рыцарь Лихновский.

 

Где, коверкая гнусно немецкий язык,

Надувает всех польский еврей‑ростовщик, –

 

туда простирается отечество г‑на Лихновского!

 

 

Кёльн, 2 сентября. Третий день дебатов обнаруживает всеобщую усталость. Аргументы повторяются, не делаясь от этого лучше, и если бы первый достопочтенный оратор, гражданин Арнольд Руге, не выложил своего богатого запаса новых доводов, стенографический отчет был бы смертельно скучным.

Но гражданин Руге знает свои заслуги лучше, чем кто‑либо другой. Он обещает:

«Я употреблю всю мою страсть, какая у меня есть, все мои знания, какими я обладаю».




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 377; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.077 сек.