Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Дипломна робота 3 страница




была жизнь этого дома, многими красками играл здесь свет, богатым,

многоголосным было звучание жизни. Все было хорошо и нравилось мне, но

прекраснее был мир моих мечтаний, и мои сны наяву играли еще богаче.

Действительности никогда не было достаточно, требовалось еще волшебство.

 

Для магии в нашем доме было много места. Помимо шкафов моего дедушки были

еще мамины шкафы, наполненные азиатскими тканями, платьями, покрывалами;

магическим было то, как божок принимался косить взглядом, тайной пахли

многие старые комнатки и уголки на лестнице. И внутри меня многое отвечало

магии, обступавшей меня снаружи. Были такие вещи, такие связи вещей,

которые существовали только во мне и для меня одного. Ничто не могло быть

столь таинственным, столь мало сообщимым, настолько стоящим вне

повседневной обыденщины, и все же ничто не могло быть более реальным. Уже

капризное возникновение или исчезновение картинок и рассказов в упомянутой

выше большой книге относилось сюда, равно как перемены в облике вещей,

которые можно было наблюдать ежечасно. Насколько иначе выглядела дверь

дома, беседка в саду и улица в воскресенье вечером, нежели в понедельник

утром! Какое изменившееся обличье показывали стенные часы и образ Христа в

жилой комнате по тем дням, когда там царствовал дух дедушки, по сравнению с

днями, когда это был дух отца, и как все еще раз менялось по-новому в те

часы, когда вообще никакой иной дух не давал вещам их сигнатуры, никакой,

кроме моего собственного, когда душа моя играла с вещами, наделяя их новыми

именами и значениями! Тогда какой-нибудь давно знакомый стул или табурет,

какая-нибудь тень возле печки, какой-нибудь газетный заголовок могли стать

красивыми или безобразными и злобными, значительными или заурядными,

завлекательными или отпугивающими, забавными или грустными. Как мало,

однако, твердого, стабильного, неизменного! До чего все жило, претерпевало

перемены, желало преобразиться, жадно подстерегало случая разрешиться в

ничто и родиться заново!

 

Но самым важным и самым великолепным из магических явлений был "человечек".

Не могу сказать, когда я увидел его в первый раз, мне кажется, что он

присутствовал всегда и явился на свет вместе со мной. Человек был

крохотным, серым, тенеподобным существом, каким-то гомункулусом, духом или

кобольдом, ангелом или демоном, который то появлялся, то уходил от меня, и

которого мне приходилось слушаться, больше, чем отца, больше, чем мать,

больше, чем разума, порой даже больше, чем страха. Когда маленький

человечек становился для меня зримым, на свете был только он, и куда бы он

ни пошел или что бы он ни начал делать, я должен был следовать за ним,

делать как он. Показывал он себя во время опасности. Если за мной гнался

злой пес или разъяренный мальчик постарше и положение мое делалось

отчаянным, тогда-то, в самое трудное мгновение, человечек появлялся, бежал

передо мной, показывал путь, приносил избавление. Он показывал мне дыру в

заборе, через которую я благополучно выбирался в последний опасный миг, он

выделывал передо мной то, что как раз надо было делать - упасть, повернуть,

улепетывать, кричать, молчать. Он отнимал у меня то, что я собирался

съесть, он отводил меня на место, где я находил потерянное. Бывали времена,

когда я видел его каждый день. Бывали времена, когда он не давал о себе

знать. Эти времена были для меня нехорошими, все было тогда безразлично и

смутно, ничего не происходило, дело не двигалось вперед.

 

Однажды на рыночной площади человечек бежал передо мною, а я за ним, и он

подбежал к огромному рыночному фонтану, в чаши которого, глубиною больше

чем в рост человека, лились четыре струи, он вскарабкался по каменной стене

до самого верха, я последовал за ним, и когда он оттуда соскочил проворным

прыжком в глубокую воду, я соскочил тоже, выбора у меня не было, и я

едва-едва не утонул. Однако я ие утонул, меня вытащили, собственно,

вытащила меня молодая милая жена соседа, с которой я до этого почти не был

знаком, а теперь вступил в чудесный союз насмешливой дружбы, на долгое

время осчастлививший меня.

 

Однажды отец вызвал меня для обсуждения одного моего проступка. В разговоре

я с грехом пополам выкрутился, еще раз пожалев, что так трудно объяснить

что-нибудь взрослым. Были слезы, было мягкое наказание, а под конец на

память об этом часе мне был подарен красивый и маленький настольный

календарь. Несколько пристыженный, чувствуя неудовлетворенность всем

происшедшим, я вышел из дома и пошел по мосту через речку, и вдруг перед

мной побежал человечек, он вскочил на мерила моста и жестом приказал мне

выбросить подарок моего отца, кинуть его в речку. Я сейчас же выполнил это,

не было ни сомнений, ни колебаний, если только человечек был тут, сомнения

и колебания появлялись лишь тогда, когда его не было, когда он пропадал и

бросал меня одного. И еще я помню, как я однажды пошел гулять с моими

родителями, и появился человечек, он шел по левой стороне улицы, я следовал

за ним, и сколько бы ни приказывал мне отец перейти к нему на другую

сторону, человечек не переходил, он упорно продолжал идти слева, и мне

приходилось каждый раз бежать обратно к нему. Отцу в конце концов это

наскучило, и он разрешил мне идти, где вздумается. Он был оскорблен, и лишь

позднее, дома, задал мне вопрос, почему же все-таки я был до такой степени

непослушным и что заставило меня идти по другой стороне улицы. В таких

случаях я оказывался в затруднении, хуже того, в безвыходном положении

потому, что сказать кому бы то ни было хоть слово о человечке, было самой

невозможной вещью на свете. Не было ничего более запретного, более

страшного, более греховного, чем выдать человечка, назвать его, рассказать

о нем. Я не смел даже думать о нем, даже звать его или желать, чтобы он

пришел. Если он являлся, это было хорошо, и надо было идти за ним. Если он

не являлся, все было так, словно он никогда не существовал. Имени у него не

было. Но совершенно немыслимо было бы не пойти за ним, раз уж он появился.

Куда бы он ни пошел, я шел за ним, в воду - так в воду, в огонь - так в

огонь. Это было не так, чтобы он нечто приказывал или советовал сделать.

Нет, он просто делал, и я повторял за ним. Не делать того, что делал он,

было столь же невозможно, как невозможно было бы для моей тени не повторять

моих движений. Возможно, я был только тенью или зеркалом человечка, или он

- моим; возможно, то, что, как мне представлялось, я делал за ним, я на

самом деле делал раньше него, или одновременно с ним. Беда в том, что он не

всегда присутствовал, и когда его не было, моим действиям недоставало

определенности; тогда все могло бы повернуться, как-то иначе, тогда для

каждого шага возникала возможность сделать и не сделать, помешкать,

задуматься. Но все правильные, радостные и счастливые шаги моей тогдашней

жизни были сделаны разом, не задумываясь. Царство свободы - это, возможно,

также и царство заблуждения.

 

Какой очаровательной была моя дружба с веселой соседской женой, которая

вытащила меня тогда из фонтана! Она была живой, молодой, прелестной и

глупой, это была очень приятная, почти гениальная глупость. Она слушала мои

рассказы про разбойников и про волшебство, верила мне то чересчур, то

недостаточно, и почитала меня по меньшей мере за одного из Трех Волхвов,

против чего я не возражал. Она восхищалась мной до крайности. Когда я

рассказывал ей что-нибудь потешное, она принималась громко и горячо

смеяться, задолго до того, как ей удавалось понять соль рассказа. Я

выговаривал ей за это, спрашивая: "Послушай, госпожа Анна, ну как ты можешь

смеяться над шуткой, когда еще не поняла ее? Это очень глупо, и это для

меня обидно. Либо ты понимаешь мои остроты и смеешься, либо ты их не

схватываешь, тогда нечего смеяться и делать вид, будто ты поняла". Она

продолжала смеяться. "Нет, - кричала она, - ты просто самый смышленый

парень, которого я когда-нибудь видела, ты прелесть. Быть тебе профессором,

или министром, или доктором. А смеяться, - уж тут, знаешь ли, нет ничего

худого. Смеюсь я просто потому, что мне с тобой весело и что ты самый

забавный человек на свете. А теперь растолкуй мне, что там было смешного!"

Я обстоятельно растолковывал, ей всегда нужно было еще кое-что

переспросить, в конце концов она на самом деле понимала, и хотя уже раньше,

казалось бы, посмеялась как следует, от всего сердца, теперь начинала

смеяться по-настоящему, хохотала как сумасшедшая, так заразительно, что это

передавалось и мне. Как часто мы вместе смеялись, как она меня избаловала,

до чего она мной восхищалась! Есть трудные скороговорки, которые я иногда

должен был ей произносить, совсем быстро и по три раза подряд, например: "У

быка губа тупа", или про колпак, который сшит не по-колпаковски. Она тоже

должна была попробовать, я на этом настаивал, но она начинала смеяться уже

заранее, не могла выговорить правильно даже трех слов, да и не хотела

этого, и каждая начатая фраза прерывалась новым взрывом хохота. Госпожа

Анна была самым довольным человеком, которого мне случилось видеть. Я в

моем мальчишеском умничанье считал ее несказанно глупой, в сущности, она

такой и была, но она была счастливым человеком, а я нередко склоняюсь к

тому, чтобы считать счастливых людей за тайных мудрецов, даже если они

представляются дураками. Ах, что глупее ума, и что делает более несчастным!

 

Прошли годы, моя дружба с госпожой Анной уже прошла, я рос и поддавался

искушениям, страданиям и опасностям ума, и вдруг она мне понадобилась

снова. И снова отвел меня к ней человечек. Я был с некоторого времени

мучительно занят вопросом различия полов и происхождения на свет детей,

вопрос становился все более жгучим, и в один прекрасный день он принялся до

того терзать меня, что я предпочел бы не жить больше, чем оставить

тоскливую загадку неразрешенной. Дико и угрюмо шел я, возвращаясь из школы,

по рыночной площади, несчастный и омраченный, и вдруг мой человечек был тут

как тут! Он стал к этому времени редким гостем, он уже давно изменил, мне -

или я ему; но тут я увидал его снова, он бежал передо мной по земле,

маленький и шустрый, одно мгновение было его видно, и тут же он вбежал в

дом госпожи Анны. Он исчез, но я уже последовал за ним в этот дом, уже

догадывался, почему, и госпожа Анна вскрикнула, когда я неожиданно вбежал в

ее комнату, потому что она как раз переодевалась, однако меня она не

выставила, и скоро я знал почти все, что мне так отчаянно требовалось

узнать. Из этого могла бы получиться любовная связь, если бы возраст мой

еще не был чересчур нежен для этого.

 

Чем веселая глупая соседка отличалась от большинства взрослых, так это тем,

что хоть и была глупа, однако же была естественна, проста, вся тут, не

ломалась, не лгала. Обычно взрослые были другими. Встречались исключения,

например, моя мать, воплощение таинственного действия жизненных сил, мой

отец, воплощение справедливости и разума, мой дедушка, почти уже и не

человек, провидец, все вмещавший, всему улыбавшийся, неисчерпаемый. Но в

большинстве своем взрослые, хотя их требовалось почитать и бояться, были

очень даже глиняными богами. До чего комичны были они со своим неловким

актерством, когда говорили с детьми! Каким фальшивым был их тон, какой

фальшивой была их улыбка! До чего они принимали всерьез самих себя, свои

установления, свои делишки, с какой преувеличенной важностью держали они,

выходя на улицу, свои портфели, книги, зажатые под мышкой, и другие

атрибуты своей деятельности, как напряженно дожидались они, что их узнают,

поприветствуют, воздадут им знаки почитания! По воскресеньям к моим

родителям иногда приходили люди лишь за тем, чтобы "нанести визит":

мужчины, державшие цилиндры неловкими руками в лакированных перчатках,

важные, едва не поперхнувшиеся от избытка достоинства, адвокаты и окружные

судьи, пасторы и учителя, директоры и инспекторы, и с ними слегка

испуганные, слегка подавленные их значительностью дамы. Они рассаживались

на стульях в негнущихся позах, ко всему их надо было принуждать, во всем им

надо было оказывать помощь - когда они снимали пальто, когда они входили в

комнаты, когда присаживались, когда обменивались вопросами и ответами,

когда уходили. Не принимать этого мещанского мира до такой степени всерьез,

как он этого требовал, было для меня нетрудно, потому что мои родители к

нему не принадлежали и сами находили его забавным. Но и тогда, когда

взрослые не ломали комедию, не носили перчаток и не наносили визитов, они

представлялись мне чаще всего странными и смешными. До чего они важничали

со своей работой, со своими ремеслами или должностями, какими священными и

неприкосновенными казались они сами себе! Когда извозчик, или полицейский,

или мостовщик перекрывал проход, это было дело святое, само собой

разумелось, что каждый уйдет, освободит место, даже поможет. Но вот дети со

своими работами и своими играми - те не были важны, их можно было прогнать

окриком. Так что же, было ли то, что они делали, менее правильно, менее

существенно, менее свято, чем дела взрослых? О нет, напротив, просто у

взрослых была власть, они правили, они повелевали. При этом у них, точь в

точь как у нас, детей, были свои игры, они играли в пожарные учения, в

солдатские учения, они шли в клубы и в трактиры, но все с такой важной, с

такой значительной миной, словно выполняли некую непререкаемую заповедь,

прекраснее и священнее которой вообще ничего быть не могло.

 

Надо признать, умные люди попадались порой и между взрослыми, даже между

учителями. Но разве не было примечательно и подозрительно уже то, что среди

"больших", которые, как-никак, сами были некоторое время тому назад детьми,

так трудно было найти хоть одного, который не ухитрился бы полностью

забыть, что такое ребенок, как он живет, работает, играет, думает, что его

радует, что огорчает? Немногие, очень немногие сохранили об этом

представление! На свете были не только деспоты и грубияны, которые вели

себя по отношению к детям злобно и некрасиво, гоняли их отовсюду, смотрели

на них искоса и с ненавистью, а порой чувствовали перед ними явный страх.

Нет, и другие, благорасположенные, охотно снисходившие время от времени до

разговора с детьми, и они по большей части не знали, о чем же с ними

говорить, и они принуждены были с мучительной неуверенностью корчить из

себя детей, чтобы добиться понимания, - но только не настоящих детей, а

выдуманных, дурацких детей из какого-то шаржа.

 

Все, или почти все взрослые, жили в другом мире, дышали другим воздухом, не

таким как мы, дети. То и дело они бывали не умнее нас, очень часто у них не

было перед нами никакого преимущества, кроме их таинственной власти. Ну

конечно, они были сильнее нас, они могли, не получая от нас добровольного

повиновения, принуждать нас и надавать нам колотушек. о разве это было

настоящее превосходство? Разве любой бык, любой слон не был сильнее, чем

этот взрослый? Но они держали власть в своих руках, они повелевали, их мир,

их мода считались правильными. Однако самым странным и почти что жутким

было для меня то, что при этом многие взрослые, как кажется, завидовали

детям. Иногда они могли высказать это с наивной откровенностью, например,

сказать вздохнув: "Да, вам-то, детки, пока хорошо живется!" Если это не

было притворством - а притворством это все-таки не было, временами я ощущал

в подобных заявлениях искренность, - значит, взрослые, эти властители, эти

полные важности повелители, ничуть не счастливее, чем мы, обязанные им

повиновением и почтением. В одном нотном альбоме, по которому меня учили,

была записана песня с таким поразительным припевом: "Какое блаженство -

дитятею быть!" Тут была какая-то тайна. Существовало нечто, что имели мы,

дети, и чего недоставало взрослым, они были не просто больше и сильнее, в

определенном отношении они были беднее, чем мы! И они, которым мы так часто

завидовали за их длинный рост, за их важность, за их кажущуюся свободу и

уверенность, за их бороды и брюки, - они временами завидовали, даже в

песнях, которые пели, нам, маленьким!

 

Что ж, до поры до времени я был счастлив наперекор всему. На свете было

немало такого, что я охотно изменил бы, будь на то моя воля, особенно в

школе; и все-таки я был счастлив. Меня, правда, с разных сторон увещевали и

наставляли, что человек совершает свой путь земной не просто для своего

удовольствия, что истинное счастье доступно только в ином мире и лишь тому,

кто выдержал испытания, - это вытекало из многих стихов и афоризмов,

которые я учил и порой находил прекрасными и трогательными. Однако такие

вещи, сильно занимавшие моего отца, мной переживались не особенно остро, и

когда мне было плохо, когда я болел или терзался неосуществленными

желаниями, или ссорился с родителями, я редко искал прибежища у Бога, но

шел окольными путями и выходил снова на свет. Когда обычные игры теряли

прелесть, когда железная дорога, игрушечный магазин и книжка со сказками

становились затрепанными и скучными, как раз тогда мне приходили на ум

самые чудесные новые игры. А когда не оставалось ничего другого, как

вечером в постели закрыть глаза и забыться в созерцании сказочного зрелища

являвшихся передо мной цветных кругов, - о, как разгоралось во мне сызнова

блаженное упоение тайной, каким предчувственным и многообещающим становился

мир.

 

Первые школьные годы миновали, не особенно меня переделав. Я выяснил из

опыта, что доверчивость и прямодушие могут нам повредить, я выучился,

приняв уроки нескольких равнодушных учителей, азам лжи и притворства;

дальше все пошло само. Но постепенно и для меня увяло первое цветение,

постепенно и я неприметно для себя самого разучил, как по нотам, эту

фальшивую песню жизни, это низкопоклонство перед "действительностью", перед

законами взрослых, это приспособление к миру, "каков он есть". Я давно

понимаю, почему это в песенниках у взрослых стоят такие строки, как

приведенная выше: "Какое блаженство - дитятею быть", - и ко мне приходила

такие часы, когда я завидовал тем, кто был еще ребенком.

 

Когда мне шел двенадцатый год и возник вопрос, буду ли я учиться греческому

языку, я без размышлений ответил согласием; стать со временем таким же

ученым, как отец, а по возможности - как дедушка, представлялось мне

необходимым. Но с этого момента для моей дальнейшей жизни уже существовал

план: я должен был учиться и затем становиться либо пастором, либо

филологом, потому что на это давалась стипендия. Дедушка тоже в свое время

шел этим путем.

 

По видимости в этом не было ничего худого. Просто у меня теперь было

будущее, просто на моем пути стоял указатель, просто каждый день и каждый

месяц приближал меня к предназначенной цели, все указывало в сторону этой

цели, все уводило меня от игры, от вечного настоящего моих прежних дней,

имевших смысл, но не имевших цели, дней без будущности. Жизнь взрослых

поймала меня покамест за волосы или за палец, но скоро она изловит меня как

следует и будет крепко держать - жизнь, ориентированная на цели и выгоды,

на порядок и профессию, на должность и экзамены; скоро час пробьет и для

меня, скоро и я стану студентом, кандидатом, духовным лицом, профессором,

буду наносить визиты с цилиндром в руках, одетых в кожаные перчатки, не

смогу понимать больше детей, может быть, примусь им завидовать. А ведь я

сердечно не хотел всего этого, я не хотел уходить из моего мира, где было

так хорошо, так чудесно. Правда, была еще одна совсем тайная цель, которая

маячила передо мной, когда я думал о будущем. Одного я желал для себя

пламенно - стать волшебником.

 

Это желание или мечтание долго владело мной. Но оно начало терять свою

власть, у него были враги, против него было то, что серьезно и реально,

чего нельзя отрицать. Медленно, медленно отцветало для меня его цветение,

медленно надвигалось на меня из безграничности нечто ограниченное -

реальный мир, мир взрослых. Желание мое стать волшебником, хотя мне и

хотелось удержать его, обесценивалось в моих же глазах, медленно

превращалось для меня же самого в ребяческую глупость. Уже существовала

некая сфера, в которой я больше не был ребенком. Уже бесконечный и

многообразный мир возможностей был для меня обнесен оградой, разделен на

клеточки, поделен заборами. Медленно изменялся девственный лес моих дней.

Земной Рай вокруг меня умирал. Я не оставался тем, чем был раньше - принцем

и королем в краю возможного, я не делался волшебником, я учился греческому,

а через два года - еще и древнееврейскому, через шесть лет мне предстояло

стать студентом.

 

Неприметно сужался мир, неприметно исчезало вокруг меня волшебство.

Удивительная история в дедушкиной книге была по-прежнему прекрасна, но она

находилась на странице, номер которой я знал, ее можно было там отыскать и

сегодня, и завтра, и в любое время - чудес больше не было. Равнодушно

улыбался бронзовый танцующий бог из Индии. Я редко смотрел на него теперь и

уже никогда не заставал его скосившим глаза.

 

А хуже всего было то, что переставал показываться серый человечек. Повсюду

меня подстерегало разочарование: что было широким, становилось узким, что

было бесценным, становилось убогим.

 

Но это я чувствовал только внутри, только под кожей; по-прежнему был я

веселым и жаждал власти, учился плавать и бегать на коньках, был первым

учеником на уроках греческого, все шло по видимости отлично. Только краски

делались бледнее, звуки - более пустыми, мне прискучило навещать госпожу

Анну, из моей жизни тихо ушло нечто незамеченное, невостребованное, чего,

однако, недоставало. И когда я теперь хотел ощутить полноту жизни, я

нуждался в более острых ощущениях, должен был встряхнуть себя, взять

разбег. У меня появился вкус к пряным блюдам, я норовил лакомиться тайком,

мне случалось воровать карманные деньги, чтобы доставить себе какое-нибудь

особенное развлечение, потому что без него жизнь никак не хотела делаться

достаточно хороша. Я начал испытывать интерес к девушкам; это было довольно

скоро после того дня, когда человечек еще раз явился мне и еще раз отвел

меня к госпоже Анне.

 

1923.

 

 

ТОЛСТОЙ И РОССИЯ

 

Давно ушли в прошлое времена, когда наше национальное чувство,

встревоженное внезапной опасностью, полно было вражды и неприязни ко всему

чужому, так что возникали даже сомнения, ставить ли у нас в самом деле

пьесы англичанина Шекспира, а высшую добродетель немцев - готовность с

уважением относиться ко всем ценностям и ко всем достижениям на земле -

иные, слишком усердные, объявляли слабостью, которую надо поскорее

преодолеть. Понося эгоистичную, закоснелую в убогом своем себялюбии Англию,

эти люди хотели бы направить немецкий дух по той же стезе безлюбовной и в

конечном счете бесплодной ограниченности. Все это позади; теперь уже не

требуется особой смелости, чтобы воздать должное Флоберу или Гоголю.

 

Уже давно пора возобновить разговор и о том, что после этой войны Германии

ни к чему дольше оставаться в мире островом, ей вновь надо наладить

сотрудничество с соседями и стремиться к общей с ними цели, следовать общим

методам, почитать общих богов. Теперь больше, чем когда-либо прежде, стали

говорить о "Европе", и я тоже считаю, что прекраснейшим, выходящим за

национальные рамки плодом этой эпохи должно стать укрепление европейского

чувства, новое уважение к европейскому духу. Однако понимание Европы у

многих при этом так ограничено, что впору призадуматься; так, иные наши

лучшие умы (например, Шелер в своей замечательно страстной книге "Гений

войны") совершенно исключают иэ своей Европы Россию. Вообще европейская

мысль в нащи беспокойные дни дышит агрессивностью и больше, кажется,

склонна к размежеванию, нежели к единению. Представление о том, что Европа,

как некoe идеальное единство будущего, могла бы оказаться ступенью к

единству общечеловеческому, ныне резко отвергается, как всякий

космополитизм, и изгоняется в область поэтических мечтаний. Что ж, спорить

не стану, однако я очень ценю поэтические мечтания и считаю мысль о

единстве всего человечества не просто милой грезой прекраснодушных умов

вроде Гете, Гердера или Шиллера, а душевным переживанием, то есть самым

реальным, что только может быть. Ведь эта же идея лежит и в основе всех

наших религиозных чувств и представлений. Одна из первых основ всякой

высокоразвитой и жизнеспособной религии, всякого художественно-творческого

мировоззрения есть вера в достоинство и духовное предназначение человека,

человека как такового. Мудрость китайца Лао-цзы, как и мудрость Иисуса или

индийской Бхагавадгиты, как и исусство всех времен и народов, ясно

указывают на общность душевных основ у всех народов. Человеческая душа, с

ее святостью и способностью к любви, с силой ее страданий, с ее страстью к

освобождению, проявляет себя в каждой мысли, в каждом деянии любви у

Платона и у Толстого, у Будды и у Августина, у Гете и в сказках "Тысячи и

одной ночи".Отсюда вовсe не следует, что христианство и даосизм, философия

Платона и буддизм должны отныне соединиться или что из слияния всех

духовных миров, которые разделены эпохами, расами, климатом, историей,

может возникнуть некая идеальная философия. Христианин есть христианин, а

китаец есть китаец, каждый отстаивает свой способ существовать и

мыслить.для сознания, что все мы суть лишь разделенные части вечно Но

единого, не может быть в мире лишним никакой путь, никакая окольная тропа,

никакое действие или страдание.сознание своей детерминированности тоже не

сделает меня Ведь и свободным!мне скромности, может придать терпимости,

придать Но оно может придать доброты, ибо, если я детерминирован, я должен

предполагать, уважать, принимать в расчет детерминированность и всякого

другого существа. Если мы поймем, что святость и предназначение

человеческой души по всей земле одни и те же, это тоже будет означать

служение духу, в котором, видимо, больше благородства и широты, чем во

всякой приверженности одному учению - духу благоговения и любви.этого духа

открыт путь И для совершенства и чистого стремления.

 

Если же теперь, размышляя о будущем, мы исключим из своего европейского

понимания Россию и русскую сущность, мы тем самым отсечем себя от глубокого

и мощного источника. Европейский дух знал два великих переживания -

античность и христианство. Наше средневековье было эпохой победоносной

борьбы христианства с античностью. Ренессанс знаменовал новую победу

античности и одновременно рождение окончательно сформировавшегося

европейского духовного метода. Россия вместе с нами этой борьбы не

пережила, это отделяет Россию от нас, это позволяет нам в каком-то смысле

считать Россию средневековой. Зато от России к нам вновь приходит столь

мощный поток душевности, изначально христианской любви, по-детски

непоколебимой жажды искупления, что наша европейская литература внезапно

обнаруживает узость и мелочность перед этим потоком душевной страсти и

внутренней непосредственности.

 

Лев Толстой соединил в себе две характерные русские черты: в нем есть

гений, наивная интуитивная русская суть - и русская суть осознанная,




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 366; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.008 сек.