КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
От переводчика 33 страница
В поэме La mort du duc Philippe, mystere par maniere de lamentation [Смерть герцога Филиппа, мистерия в роде плача] Шателлен изображает герцога в виде свисающего с неба на нити сосуда с драгоценным бальзамом; земля вскормила этот сосуд своей грудью[44]. Молине видит, как Христос в образе пеликана (обычный троп) не только вскармливает потомство своей кровью, но и одновременно омывает ею зеркало смерти[45]. Всякое стремление к красоте здесь утрачено; это мало чего стоящая игра ума, творческий дух, растративший все свое достояние и ожидающий нового оплодотворения. В постоянно встречающемся мотиве сновидения, обрамляющего повествование, почти никогда не присутствует подлинная стихия сна, действующая у Данте и у Шекспира с такою поразительной силой. Иллюзия того, что те или иные образы действительно были пережиты поэтом как видения, более не поддерживается; Шателлен сам называет себя "l'inventeur ou le fantasieur de ceste vision"[46] ["изобретателем и выдумщиком этих видений"]. На высохшем поле аллегорической образности лишь насмешка всякий раз в состоянии давать новые всходы. В сочетании с юмором аллегория вновь оказывается на что-то способной. Дешан осведомляется у врача, как поживают право и добродетели:
Phisicien, comment fait Droit? -- Sur m'ame, il est en petit point... -- Que fait Raison? -- Perdu a son entendement, Elle parle mais faiblement, Et Justice est toute ydiote...[47]
Поведай, врач, мне, как там Право? -- Клянусь душой, увы, не здраво... -- А Разум как? -- Безумен: некогда владыка, Он более не вяжет лыка, А Справедливость так глупа...
Различные сферы фантазии смешиваются друг с другом, невзирая на стиль. Но ничто не выглядит до такой степени странным, как политический памфлет в одеянии пасторали. Неизвестный поэт, выступающий под псевдонимом Букариус, в своем Пасторалете прикрывает пастушеским платьем всевозможные поношения со стороны Бургундского дома в адрес Людовика Орлеанского: сам Людовик Орлеанский, Иоанн Бесстрашный и вся их надменная и лютая свита выступают в виде любезных пастушков, диковинных леувендальцев[4]*Пастушеские плащи расписаны лилиями и львами, стоящими на задних лапах; имеются и "bergiers a long jupel" ["пастухи в длинных рубахах"] -- духовенство[48]. Пастух Тристифер, т.е. Людовик Орлеанский, отнимает у остальных хлеб и сыр, яблоки и орехи, а также свирели, а у овец -- колокольчики; противящимся ему он угрожает своим громадным пастушеским посохом, покамест сам не падает, сраженный посохом одного из тех, кто его окружает. Порою поэт почти забывает о своих мрачных намерениях и наслаждается нежными пасторалями, но затем пастушеская фантазия вновь резко переходит в злые политические нападки[49]. Здесь еще ничто не напоминает меру и вкус Ренессанса. Трюки, с помощью которых Молине заслужил себе похвалы современников как остроумный поэт и ритор, свидетельствуют, на наш взгляд, об окончательном упадке выразительной формы в период ее заката. Этот автор забавляется самыми банальными каламбурами: "Et ainsi demoura l'Escluse en paix qui lui fut incluse, car la guerre fut d'elle excluse plus solitaire que rencluse"[50] ["Итак, Слейс (т.е. шлюз) остался пребывать в мире, заключенном с ним, -- ибо война была исключена из него, -- более одиноким, чем заключенный"]. Во введении к своей нравоучительной прозаической обработке Романа о розе Молине обыгрывает значение своего имени. "Et affin que je ne perde le froment de ma labeur, et que la farine que en sera molue puisse avoir fleur salutaire, j'ay intencion, se Dieu m'en donne la grace, de tourner et convertir soubz mes rudes meulles le vicieux aux vertueux, le corporel en l'espirituel, la mondanite en divinite, et souverainement de la moraliser. Et par ainsi nous tirerons le miel hors de la dure pierre, et la rose vermeille hors des poignans espines, ou nous trouverons grain et graine, fruict, fleur et feuille, tres souefve odeur, odorant verdure, verdoyant fioriture, florissant nourriture, nourrissant fruit et fructifiant pasture"[51 ]["И дабы не утратил я пшеницу своих трудов и мука, на которую ее перемелют, просеянная, была бы здорового и отборного качества, намерен я, ежели Господь не оставит меня Своею милостью, перемолоть грубыми жерновами своими и обратить: порочное -- в добродетельное, плотское -- в духовное, мирское -- в божественное, сделавши сие в назидание. И извлечем мы чрез это из твердого камня -- мед и из колючих шипов -- пунцовую розу, обретя к тому же зерно и жито, фрукты, цветы и листья, сладчайшее благоухание, благоуханную зелень, зеленеющую поросль цветов, цветущую пищу, питательные плоды и плодоносные пажити"]. Как все это затаскано и как от всего этого веет упадком! Но именно это и приводило в изумление современников и воспринималось ими как новое; средневековая поэзия вовсе не знала этой игры слов: если она и играла, то образами. Вот пример из Оливье де ла Марша, близкого Молине по духу и его почитателя:
La prins fievre de souvenance Et catherre de desplaisir, Une migraine de souffrance, Colicque d'une impascience, Mal de dens non a soustenir. Mon cueur ne porroit plus souffrir Les regretz de ma destinee Par douleur non accoustumee[52].
Объял озноб воспоминаний, Досады насморк одолел, Знать, головная боль страданий, Нещадны колики терзаний И боль зубная -- мой удел. Увы, для сердца не предел Стенаний по моей судьбине Та боль, от коей мучусь ныне.
Мешино пребывает в еще более рабской зависимости от подобных беспомощных аллегорий, чем даже Ла Марш; в его поэме Lunettes des princes [Очки князей] Prudence [Благоразумие] и Justice [Справедливость] -- это стекла очков, Force [Сила] -- оправа, Temperance [Терпение] -- стерженек, скрепляющий части в единое целое. Raison [Разум] вручает поэту очки с наставлением о том, как ими пользоваться; сошедши с Небес, Разум осеняет поэта и желает устроить в его душе пир, однако обнаруживает, что из-за Desespoir [Отчаяния] все там пришло в негодность, так что не осталось ничего, "pour disner bonnement" ["дабы поесть как должно"][53]. Все здесь производит впечатление вырождения и упадка. И однако же, это времена, когда новый дух Ренессанса уже "дышит, идеже хощет". Так в чем же это новое, огромное вдохновение, где эти новые, незамутненные формы?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. ПРИХОД НОВЫХ ФОРМ
Соотношение между расцветающим Гуманизмом и умирающим духом Средневековья далеко не так просто, как порой мы себе представляем. Оба этих сложных культурных явления встают перед нами как резко отделенные друг от друга, и нам кажется, что восприимчивость к вечной юности древних и отвержение всей износившейся системы средневекового выражения мыслей должны были явиться умам не иначе, как путем внезапного откровения. Словно в этих самых умах, смертельно уставших от аллегорий и пышного, пламенеющего стиля, внезапно должно было родиться сознание: нет, вовсе не то, а это! Словно золотая гармония классики должна была вдруг спасительно засиять перед взором и древность -- вызвать то ликование, которое ощущаешь, найдя неожиданное избавление. Но это не так. В саду средневековой мысли, средь густых зарослей старых посадок классицизм пробился на свет далеко не сразу. Вначале -- это лишь формальные элементы фантазии. Новое, огромное вдохновение проявляется позже, но и тогда дух и формы выражения, которые мы привычно рассматриваем как наследие Средневековья, вовсе не отмирают. Чтобы добиться здесь ясности, нужно было бы значительно более обстоятельно, чем делалось в этой книге, проследить приход Ренессанса -- но не в Италии, а во Франции, в стране, бывшей самой плодородной почвой для развития блистательного царства истинно средневековой культуры. Рассматривая итальянское кватроченто -- в чем бы это ни проявлялось -- в его великолепном контрасте жизни позднего Средневековья, мы получаем общее впечатление о нем как о веке звонком и ясном, полном соразмерности, радости и свободы. Совокупность всех этих качеств относят именно к Ренессансу и безусловно видят в них печать Нового времени. Межу тем с неизбежной односторонностью -- без которой не выдвигается ни одно историческое суждение -- забывают, что и в Италии XV в. основы культурной жизни все еще оставались чисто средневековыми; да и в самом ренессансном духе черты Средневековья были укоренены гораздо глубже, чем это обычно осознают. В наших представлениях доминирует тон Ренессанса. Если окинуть взором франко-бургундский мир XV столетия, то вот каково будет основное впечатление: во всем царит какая-то мрачность, повсюду -- варварская роскошь, причудливые и перегруженные формы, немощное воображение; таковы приметы духовного состояния Средневековья в период заката. При этом забывают, однако, что и здесь Ренессанс подступает со всех сторон; но он еще не господствует, он еще не может изменить основное настроение этой эпохи. Примечательно же здесь то, что новое приходит как некая внешняя форма до того, как оно становится действительно новым по духу. Старым жизненным взглядам и отношениям начинают сопутствовать новые, классицистские формы. Для наступления Гуманизма не потребовалось ничего другого, кроме того, чтобы некий литературный кружок проявил более, чем обычно, усердия к чистоте латыни и классического стиля. Такой кружок расцветает около 1400 г. во Франции; он состоит из нескольких духовных лиц и советников магистрата. Это Жан де Монтрей, настоятель собора в Лилле и королевский секретарь; Никола де Клеманж, знаменитый выразитель чаяний духовенства, выступающего за реформы; Гонтье Коль и Амброзиус де Милиис, оба личные королевские секретари, как и Жан де Монтрей. Они обмениваются между собой изящными и возвышенными гуманистическими посланиями, которые нисколько не уступают более поздней продукции этого жанра во всем, что касается пустой отвлеченности мысли, напыщенной важности, вычурности языка и неясности выражения, а также поисков удовольствия в том, чтобы молоть всякий ученый вздор. Жан де Монтрей погружен в вопрос правописания слов "orreolum" и "scedula" c "h" или без оного, в то, следует ли употреблять в латинских словах букву "k"[1]*. "Ежели не придете Вы мне на помощь, достопочтенный мой собрат и учитель, -- обращается он к Клеманжу[1], -- то я лишусь своего доброго имени и поистине буду достоин смерти. Я сейчас только заметил, что в последнем своем письме к моему господину и отцу, епископу Камбре, вместо сравнительной степени "propior", будучи в спешке и торопясь, как и мое перо, поставил "proximior"[2]*Поправьте же это, иначе не избежать мне поношения от наших хулителей"[2]. Отсюда видно, что письма были предназначены к опубликованию в качестве ученых литературных упражнений. Чисто гуманистическим выглядит также и спор Жана де Монтрея с его другом Амброзиусом, который обвинял Цицерона в противоречиях и Овидия ставил выше Вергилия[3]. В одном из своих писем Жан де Монтрей очень мило описывает монастырь Шарлье близ Санлиса, и примечательно: как только он, вполне в средневековой манере, просто передает то, что там видел, повествование его сразу же делается гораздо более пригодным для чтения. Он рассказывает, как воробьи клюют пищу во время трапезы в рефектории -- так что можно усомниться, кому предназначил король это доходное местечко: монахам или же птицам; как крапивник держится ну точь-в-точь словно аббат, а осел садовника просит пишущего и его не обидеть вниманием в сей эпистоле. Все это свежо и прелестно, но какая бы то ни было гуманистическая специфика здесь отсутствует[4]. Вспомним, что Жан де Монтрей и Гонтье Коль были именно теми, с кем мы уже встречались как с восторженными почитателями Романа о розе, и что они участвовали в Судах любви 1401 г. Не ясно ли из всего этого, насколько поверхностную роль все еще играл в жизни только-только нарождающийся Гуманизм? По своей сути он не более чем дальнейшая разработка, идущая в русле средневековой школярской эрудиции, и мало чем отличается от оживления классической латыни, которое можно было наблюдать у Алкуина и его окружения во времена Карла Великого и затем вновь во французских школах XII столетия. Хотя этот ранний французский Гуманизм, не имевший непосредственных продолжателей, отцветает, так и не выйдя за пределы небольшого круга лиц, которые его взращивали, он уже ощущает прочные связи с обширным международным духовным движением. Петрарка для Жана де Монтрея и его друзей -- блестящий авторитет. Но француз неоднократно упоминает также и Колуччо Салютати, канцлера Флоренции, который во второй половине XIV столетия вводит новую латинскую риторику в язык государственных актов[5]. Однако во Франции Петрарку, если можно так выразиться, воспринимают еще по-средневековому. Поэта связывают узы личной дружбы с ведущими умами более позднего поколения: с поэтом Филиппом де Витри, философом и политиком Николаем Оремом, воспитателем дофина (Карла V); Филипп де Мезьер также, видимо, знал Петрарку. Все они, однако, -- пусть даже идеи Орема и содержали много нового -- ни в каком отношении не были гуманистами. Если и в самом деле, как предположил Полен Парис[6], Перонелла д'Армантьер в своем желании добиться любви поэта Гийома де Машо находилась под влиянием не только Элоизы, но и Лауры, то тогда Le Voir-Dit есть примечательное свидетельство того, как произведение, которое для нас прежде всего возвещает появление нового мышления, могло черпать свое вдохновение из опять-таки чисто средневековых творений. Впрочем, разве мы, как правило, не склонны воспринимать Петрарку и Боккаччо исключительно под углом зрения того, что нам кажется новым? С полным основанием мы называем их первыми из представителей нового духа. Но было бы неверно полагать, что они, эти первые гуманисты, тем самым не находились в XIV в. по праву у себя дома. Всей своей деятельностью, каким бы духом обновления от нее ни веяло, они были погружены в гущу культуры своего времени. Кроме того, на исходе Средневековья оба, и Петрарка, и Боккаччо, были прославлены за пределами Италии, в первую очередь, не благодаря произведениям, написанным на языке их народа, которые обеспечили им бессмертие, но благодаря их латинским сочинениям. Для своих современников Петрарка был прежде всего неким Эразмом avant la lettre, многогранным и обладавшим тонким вкусом автором трактатов на темы морали и жизни, замечательным автором писем, романтиком древности, автором таких сочинений, как De viris illustribus [О мужах достославных] и Rerum memorandarum libri [Книги о делах достопамятных]. Темы, которые в них затронуты, еще совершенно в рамках средневековой мысли. Это De contemptu mundi [О презрении к миру], De otio religiosorum [O покое монашествующих], De vita solitaria [О жизни уединенной]. Его прославление античных героев стоит гораздо ближе к почитанию девяти Preux[7], чем можно было бы думать. Нет ничего странного в существовании особых отношений между Петраркой и Хеертом Хрооте. Или же в ситуации, когда Жан де Варенн, фанатик из Сен-Лие[8], взывает к авторитету Петрарки, дабы оградить себя от подозрений в ереси[9], и заимствует у Петрарки текст для новой молитвы Tota caecca Christianitas [Весь слепой христианский мир]. То, чем Петрарка был для своего века, Жан де Монтрей выразил словами: "devotissimus, catholicus ас celeberrimus philosophus moralis"[10] ["благочестивейший, католический и преславный нравственный философ"]. Даже свою жалобу на утрату Гроба Господня (чисто средневековая тема) Дионисий Картузианец заимствует у Петрарки, -- "но по причине того, что стиль Франциска риторичен и труден, лучше я воспроизведу смысл его слов, нежели форму" [11]. Петрарка дал толчок классицистским литературным упражнениям вышеупомянутых первых французских гуманистов еще и тем, что позволил себе насмешку: мол, вне Италии нечего было бы искать ораторов или поэтов. Выдающиеся умы Франции не могли позволить отнести эти слова на свой счет. Никола де Клеманж и Жан де Монтрей ревностно возражают против подобного утверждения[12]. Боккаччо, хотя и в более ограниченной области, имел не меньшее влияние, чем Петрарка. Его почитали не как автора Декамерона, но как "le docteur de patience en adversite" ["врачевателя терпением в горестях"], автора трактатов De casibus virorum illustrium [О злосчастиях знаменитых мужей] и De claris mulieribus [О славных женщинах]. Боккаччо в этих своеобразных повествованиях о непостоянстве людских судеб выступает в роли некоего импресарио Фортуны. И это как раз то, в чем Шателлен понимает "messire Jehan Bocace" ["мессира Жеана Бокаса"] и в чем он подражает ему[13]. Le Temple de Bocace [Храм Боккаччо] -- так озаглавливает Шателлен свой причудливый трактат о всякого рода трагических, роковых судьбах своего времени, взывая к духу "noble historien" ["благородного историка"] и стремясь преподать утешение Маргарите Английской в ее невзгодах и злоключениях. Нельзя сказать, что эти еще столь приверженные Средневековью бургундцы XV в. совершенно недостаточно или даже превратно понимали Боккаччо. Они реагировали на его сильно выраженную средневековую сторону -- тогда как нам угрожает опасность забыть о ней вовсе. Отличие наступающего Гуманизма во Франции от Гуманизма в Италии -- это не столько различие настроения или стремлений, сколько -- вкуса и эрудиции. Подражание античности не было столь же непринужденным занятием для французов, как для тех, кто был рожден под сенью Колизея или под небом Тосканы. Правда, ученые авторы уже довольно рано, и с немалой искусностью, овладевают классическим латинским эпистолярным стилем. Однако эти светские авторы еще несведущи в тонкостях мифологии и истории. Машо, который, несмотря на свой духовный сан, вовсе не был ученым и должен рассматриваться как чисто светский поэт, до невозможности искажает имена семи греческих мудрецов. Шателлен путает Пелея и Пелия, Ла Марш -- Протея и Пирифоя. Поэт, автор Le Pastoralet, говорит о "le bon roy Scypion d'Afrique" ["добром короле Сципионе Африканском"]; в книге Le Jouvencel слово "politique" ["политика"] выводится из????? и мнимого греческого "icos, gardien, qui est a dire gardien de pluralite"[14 ]["icos", страж, что, таким образом, значит "страж множества"][3]*. И все же классические представления то и дело норовят вырваться из средневековой аллегорической формы. Автор Пасторалета, уже упоминавшихся причудливых пастушеских сцен, описанием бога Сильвана и молитвой Пану как бы придает своей поэме отблеск сияния кватроченто, чтобы затем вновь тащиться по своей прежней разъезженной колее[15]. Подобно тому как ван Эйк вводит порой классические архитектурные формы в свои картины, рожденные чисто средневековым видением, писатели пытаются подхватывать античные примы, но лишь формально, "для красоты". Составители хроник пробуют свои силы в воспроизведении речей государственного и военного характера, contiones [речей на собрании], в стиле Тита Ливия[16] [4]*, или ссылаются на чудесные предзнаменования, prodigia [чудеса], как это делал все тот же Тит Ливий. Чем беспомощнее выглядит обращение к классическим формам, тем больше мы можем узнать о процессе перехода от Средневековья к Возрождению. Епископ Шалонский Жан Жермен пытается изобразить мирный конгресс 1435 г. в Аррасе в энергичной и яркой манере римских историков. Краткими оборотами речи, живой наглядностью он, очевидно, стремится достичь эффекта, который производит стиль Тита Ливия; однако получается из всего этого не более чем карикатура на античную прозу, столь же взвинченная, сколь и наивная, и если по рисунку это напоминает фигурки на календарных листках из бревиария, то по стилю -- это полнейшая неудача[17]. Восприятие античности все еще нельзя назвать иначе, как в высшей степени странным. На церемонии погребения Карла Смелого в Нанси молодой герцог Лотарингский[5]*, победитель Карла, желая воздать честь телу своего противника, появляется в трауре "a l'antique", с длинной золотой бородой, доходящей ему до пояса, что, как он полагает, уподобляет его одному из девяти "preux"; так празднует он свой триумф. И в этом маскарадном обличье он четверть часа уделяет глубокой молитве[18]. Античное для Франции около 1400 г. покрывалось понятиями "rhetorique" ["риторика"], "orateur" ["оратор"], "poesie" ["поэзия"]. Достойное зависти совершенство древних видят прежде всего в искусственности формы. Всем этим поэтам XV в. -- и несколько более ранним -- в тех случаях, когда они следуют движению своей души и когда им действительно есть что сказать, удаются живые, незатейливые, нередко занимательные и порой нежные стихотворения. Но в тех случаях, когда произведение должно быть особо "красивым", поэт привносит в него мифологию, уснащает изящными латинскими словечками и чувствует себя "rhetoricien" ["знатоком риторики"]. Кристина Пизанская ощущает явственное различие между мифологическим стихотворением, которое она называет "balade pouetique", и прочими своими вещами[19]. Эсташ Дешан, посылая стихи Чосеру, собрату по искусству и своему почитателю, насыщает их неудобоваримой ложноклассической мешаниной.
О Socrates plains de philosophie, Seneque en meurs et Anglux en pratique, Ovides grans en ta poeterie, Bries en parler, saiges en rhethorique Aigles tres haulz, qui par ta theorique Enlumines le regne d'Eneas, L'Isle aux Geans, ceuls de Bruth, et qui as Seme les fleurs et plante le rosier, Aux ignorans de la langue, Pandras[20], Grant translateur, noble Geffroy Chaucier! ................................................... A toy pour ce de la fontaine Helye Requier avoir un buvraige autentique, Dont la doys est du tout en ta baillie, Pour rafrener d'elle ma soif ethique, Qui en Gaule seray paralitique Jusques a ce que tu m'abuveras[21].
В философии подлинный Сократ, Сенека в нравах, Англ, еси практичен, В поэзии Овидию собрат, В реченьи краток, в мысли риторичен, Орел в поднебесье, теоретичен В Энея царстве: светочем паришь Над островом Гигантов, Брута[6]*; зришь Тобой взращенный сад; сродни, мосье, В переложении Пандару лишь, Великий, чтимый Жефруа Шосье! ................................................... Пусть Геликона влага уделит Мне посему глоток аутентичен, Тебе подвластен, он свой ток стремит, -- Днесь жаждаю, но оный глад этичен; Се, в Галлии аз есмь паралитичен, Доколе ты меня не напоишь.
Вот начало того, что постепенно вырастает в смехотворную латинизацию благородного французского языка, явление, которое высмеивали Вийон и Рабле[22]. Этот стиль постоянно встречается в поэтической переписке, в посвящениях, в речах -- другими словами, везде, где стараются достичь особой красивости. Так, мы встречаем у Шателлена: "vostre tres-humble et obeissante serve et ancelle, la ville de Gand" ["ваш ничтожнейший и покорнейший раб и слуга, город Гент"], "la viscerale intime douleur et tribulation" ["нутряная глубинная скорбь и терзание"]; у Ла Марша: "nostre francigene locution et langue vernacule" ["франкородное наше наречие и подсобный язык"]; у Молине: "abreuve de la doulce et melliflue liqueur procedant de la fontaine caballine" ["напившийся сладостного и медвянотекучего напитка, что струит конский источник"], "ce vertueux duc scipionique" ["сей добродетельный сципионический герцог"], "gens de muliebre courage" ["люди женственной доблести"][23 7]*. Эти идеалы утонченной "rhetorique" не только идеалы чисто литературной выразительности, но одновременно, и во все большей степени, идеалы высокого литературного общения. Гуманизм в целом представлял собою, как это уже было однажды с поэзией трубадуров, некую социальную игру, некую форму беседы, некое стремление к более высоким формам жизненного уклада. Даже ученая переписка XVI и XVII вв. ни в коей мере не отказывается от этой манеры. Франция здесь занимает промежуточное положение между Италией и Нидерландами. В Италии, где язык и мышление в наименьшей степени отдалились от настоящей, чистой античности, гуманистические формы вполне непринужденно сочетаются с ходом естественного развития всего наиболее высокого, что имелось в народной жизни. Итальянский язык из-за большей близости к латыни едва ли претерпевает насилие. Клубный дух гуманистов хорошо сочетается с обычаями общественной жизни. Тип итальянского гуманиста представляет собою последовательное развитие итальянской народной культуры, и вместе с тем -- это первый тип человека нашего времени. Но в землях Бургундии дух и формы общественной жизни еще настолько близки Средневековью, что стремление к обновлению и очищению выразительных средств поначалу может воплотиться лишь в достаточно старомодной форме: в "палатах риторики". Как социальные образования, они представляли собою продолжение средневековых братств[8]*, и дух, которым они были проникнуты, отличался, собственно говоря, новизной поверхностной и формальной. И только библейский гуманизм Эразма знаменует начало современной культуры. Франция, вне своих северных провинций, не знает старомодной системы палат риторики, однако ее более индивидуализированные "nobles rhetoriciens" ["благородные риторы"] непохожи также и на итальянских гуманистов. Духовно и формально они все еще во многом сохраняют верность Средневековью. Кто же из представителей французских литературных кругов XV в. является носителем нового? Не помпезные глашатаи бургундских идеалов, облаченные в пышные одеяния: Шателлен, Ла Марш, Молине. Пусть даже именно они почитают вместе с аллегориями ораторское искусство и вместе с благородным стилем -- латинизацию. Лишь в тех случаях, когда им удается освободиться от своего идеала искусственности и писать в стихах или прозе о том, что действительно лежит у них на сердце, их продукция делается удобочитаемой и вместе с тем выглядит более современной. Залогом будущего была не классицистичность, а непринужденность. Тяготение к латинизации и классицизму скорее препятствовало, нежели способствовало переменам. Новое проявлялось в простоте духа и формы, хотя бы даже при этом и сохранялись средневековые схемы. Именно таковы Вийон, Кокийар, Анри Бод, Шарль Орлеанский и автор поэмы L'amant rendu cordelier. Восхищение помпезным бургундским стилем вовсе не ограничивалось пределами герцогства. Жан Роберте (1420-- 1490), секретарь трех герцогов Бургундских и трех королей Франции, видел в творениях Жоржа Шателлена, бургундца фламандского происхождения, вершину благородного искусства поэзии. Это восхищение породило литературную корреспонденцию, могущую проиллюстрировать только что сказанное. Чтобы завязать знакомство с Шателленом, Роберте прибегает к посредничеству некоего Монферрана, жившего тогда в Брюгге в качестве воспитателя юного принца Бурбонского при дворе его дяди, герцога Бургундского. Роберте посылает два письма для передачи их Шателлену, одно по-латыни и другое по-французски, наряду с высокоученым хвалебным стихотворением, обращенным к маститому придворному хронисту и поэту. Когда же тот не откликнулся сразу на предложение вступить в означенную литературную переписку, Монферран изготовил по старому рецепту пространное побудительное средство. Ему явились Les Douze Dames de Rhetorique [Двенадцать Дам Риторики], именуемые Science [Ученость], Eloquence [Красноречие], Gravite de Sens [Значительность Смысла], Profondite [Глубина] и т.д. Шателлен поддается на их соблазны, и вокруг этих Двенадцати Дам Риторики сосредоточиваются теперь письма сей троицы[24]; продолжалось это, впрочем, недолго: Шателлену все это наскучило и он прекратил дальнейшую переписку. У Роберте квазисовременная латинизация речи переходит все пределы нелепости. "J'ay este en aucun temps en la case nostre en repos, durant une partie de la brumale froidure" ["Какое-то время пребывал я в доме нашем в покое, в продолжение некоей части изморосной остуды"], -- сообщает он о своем насморке[25]. Столь же глупы гиперболы, к которым он прибегает, желая выразить свое восхищение. Когда же он наконец получил от Шателлена столь долгожданное поэтическое послание (которое и впрямь было много лучше, чем его собственное), он пишет Монферрану:
Frappe en l'?il d'une clarte terrible, Attaint au c?ur d'eloquence incredible A humain sens difficile a produire, Tout offusquie de lumiere incendible Outre percant de ray presqu'impossible Sur obscur corps qui jamais ne peut luire, Ravi, abstrait me trouve en mon deduire, En extase corps gisant a la terre, Foible esperit perplex a voye enquerre Pour trouver lieu te oportune yssue Du pas estroit ou je suis mis en serre, Pris a la rets qu'amour vray a tissue.
Ужасным блеском в око уязвленный, Пречудным слогом в сердце прободенный, -- Людской же ум в трудах сие творит, -- Толь раскаленным светом ослепленный, Луч коего, сквозь плоть проникновенный, Ея же никогда не осветит, --
Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 512; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |