Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть первая 2 страница




Я слушал Елену Григорьевну, всей душой впитывая интонации добра, смирения и покоя, тихо и глубоко радовался, что ради меня, такого маленького, так старается взрослый человек: меняет выражения лица, тональность голоса и степень душевного напряжения. Я чувствовал, что в этих разговорах Елена Григорьевна и сама успокаивается и обретает покой в неведомой мне, но несомненной тверди. А то, что у неё тревожно на душе, я по малолетству своему догадался раньше всех. Вскоре всё разъяснилось: её муж Василий нашел на фронте другую женщину и женился на ней, оставив Елену Григорьевну с дочкой на произвол судьбы.

Однажды, выходя гулять, я встретился в сенях с роковым Василием, «заскочившим» к прежней семье, дабы покончить с нею дела «по-человечески». Я поздоровался с ним и вышел на крыльцо. Оглянулся и увидел женщину, Она стояла слева от входа, прижавшись заплечным рюкзачком к стене, смотрела вниз и, видимо, волновалась. Я поздоровался, она мне кивнула, и я проскрипел мимо неё по снегу смотреть двор: где и как намело снегу, и есть ли собачьи следы возле нашего сарайчика. Разведав все, я взглянул на свой тополь: ветви его были обнажены и, казалось, что-то просили у неба. «Снега, наверное», – подумал я и опять подошёл к незнакомке. Потоптавшись немного, оглядел её ладные сапожки, ладную шинельку и, наконец, взглянул в её лицо под серенькой ушаночкой, лицо простенькое и удивительно милое. Долго не мог я отвести взора от света простоты, ясности и миловидности, даже не предполагая, что только такие женские лица будут волновать меня всю оставшуюся жизнь. «Вы партизанка? - спросил я шёпотом, желая сделать ей приятное, но чтоб она не решила, что я дурак дураком, уточняюще добавил: – В отпуске?». Наконец-то она меня заметила, посветлела лицом и вдруг быстро и гибко присела передо мной: «Рыжик, - сказала она с дружелюбной укоризной, - ты фантазёр. Я военврач». Я сказал не без важности, что тоже умею лечить собачек: вылечил Лобика, Майку и Самогона. При последнем слове ласковые, чуть припухлые глаза её расширились. «Са-мо-го-на», - начала она улыбчиво и по складам, но тут из дома вышел дядя Вася, очень сосредоточенный. Он потрепал меня по шапке, мне показалось, что от него пахнет водкой, она взяла его под руку, и они пошли к горе, возвышавшейся над нашим двором, на которой чуть в стороне стоял, худенький по зиме, мой тополь. Я шёл сзади, объясняя, что «Самогон» просто очень шустрый пёс, они переговаривались, не оборачиваясь, и я отстал от них, и стал смотреть, как они поднимались в гору.

Им было трудно – скользота, а они с двумя чемоданами и рюкзачками, да и тропинка вверх была им незнакомою. Иногда они как-то неуклюже скатывались вниз, но помогали друг другу, взаимно ободряясь возгласами, несколько преувеличенными. Мне, почему-то, стало их жаль. Наконец они взобрались на гору и остановились передохнуть, повернувшись в сторону Белой и мою тоже. Я знал, что оттуда они сейчас видят очень далеко и помахал им рукою. Они мне ответили. Она, показалось мне, сделала это с большей охотою. Я поулыбался и шутливо поклонился им в пояс. Они мне тоже. Но вполпояса. И ушли.

Пошёл ожидаемый мною снег, нехотя, словно его силком посылали на землю. Я повернулся к тополю и стал думать, чем отличается снег, падающий на тополь, от снега, что ложится на землю и крыши. Мне показалось, что и крыши и земля принимают снег покорно, а вот тополь, словно бы встречая гостей. На снегопад я мог смотреть очень долго, забывая себя. Зная это, бабушка позвала меня: «До-о-мой!», выдав в форточку большую отцову кисть, коей я очищал от снега свои валенки – взрослый веник был чуть не с меня ростом. Дома я поставил валенки в углубление печи, словно для них созданное, что очень меня умиляло. «Вот ваш домик», - приговаривал я, устраивая валенки в нише. Мне казалось, что они тоже рады, что у них есть место, ибо стояли там дружно с каким-то особо домашним видом.

Пока я по бабушкиному выражению «рассупонивался», пришла Елена Григорьевна, чрезвычайно печальная, с бутылочкой темной настойки и корзиночкой с пирогом, укрытым салфеткой. Мама моя стала её утешать, хоть и сама была сильно расстроена, да и знобило её сильно, ёжилась она над тетрадками в двух шалях, своей и бабушкиной, Потом они сидели за столом: выпили по рюмочке (бабушка отказалась и выпить и «судить людей»), «поклевали» пирога и осудили поступок Василия. Мама, по-учительски сложив руки на груди, говорила: «Когда ж это началось, принеси-ка, Ленусь, его письма, особенно то, осеннее».

Елена Григорьевна пошла такая понурая, что у меня сжалось сердце. Я ел печёную картошку и раскладывал, чтоб отвлечься от человеческих печалей, кожуру в виде узоров, и так увлёкся, что не вдруг обратил внимание на мамино восклицание: «Это она, она виновата, подлая», - и мама показывала печальной Елене Григорьевне «хитрое» слово из письма неверного капитана. Подруги стали порицать «разлучницу» и ужасаться её безнравственности. Матушка сказала, что на чужом несчастии своего счастья не построишь. Очень они «её» ругали. Я вспомнил незнакомку, вспомнил её беззащитную готовность упасть на крутой и скользкой тропочке и простодушную её настырность, с которой она преодолевала трудности горы. И представил я её маленькой и пожалел я её, и решил за неё вступиться. Поправляя кожуркины узоры на газете, я неожиданно для себя сказал: «Не ругайте её – она добрая, красивая и простая, и весёлая она». – «Ты её видел!?». Я всё рассказал. Обменявшись взглядами, быстрыми и страшными, и опустив головы, подруги молча слушали. Мне прискучило отвечать на их расспросы, и я подошёл к бабушке, которая смотрела на метель, и показалась мне печальною.

Было два способа развеселить маму и бабушку, когда они предавались грусти и унынию. Первый был очень прост: нужно было подойти и приласкаться, второй же требовал некоторых артистических способностей: нужно было сутуло сидеть и говорить взрослым и покорным тоном на темы житейские и печальные. Очевидно, это было смешно, и бабушка и мама веселели прямо на глазах. Но сейчас, в присутствии Елены Григорьевны оба способа казались мне неуместными. Я поступил проще: попросил бабушку почитать мне сказку. Она качнулась ко мне: «Какую?» - «Ту, - сказал я, - где коршун в море кровь пролил, лук царевич опустил». Бабушка просияла: «Запомнил, умничек». «Запомнил, хлопчик, запомнил», - счастливо обернулась она к неподвижным подругам, которые, несмотря на печаль, рассуждали о качестве пирога и советовались, разогреть его или так поесть. В поисках книги бабушка рылась на полочке, настороженно прислушиваясь к неясному бормотанию приглушенного радио. Вдруг, нахмурившись, бабушка прибавила звук, и все мы услышали голос торжественный, скорбный и отлетающий: «Красная Армия склоняет свои боевые знамёна перед гробом генерала Черняховского».

Бабушка охнула, села с лицом испуганным, но подсвеченным оживлением новости, сказала: «Боже мой, Черняховский, такой молодой». На всю жизнь запомнил я предвесенний метельный этот вечер: Иван Данилович Черняховский, Дважды Герой Советского Союза, Генерал Армии, Командующий третьим Белорусским фронтом. Потом я увидел его фотографии – симпатичный, с длинной шеей, с красивыми, очевидно, карими глазами украинской панночки, и казалось, что на плечах его не четырехзвёздные генеральские погоны, а прелесть новизны и молодого легендарного счастья.

Много лет спустя, я прочитал в книге И. Г. Эренбурга «Люди, годы, жизнь» об Иване Даниловиче строки, меня взволновавшие и по-новому осветившие детские мои впечатления. Эренбург писал, что Иван Данилович был любимцем судьбы – весёлый, простой, был счастлив в сражениях, любил стихи и под аккомпанемент орудий делился с автором мудрыми и горькими наблюдениями.

А в тот далёкий-далёкий вечер я почему-то решил, что Черняховский сирота, и я ушёл за печку, чтобы за него помолиться. Молитву я придумал сам – была она простая: «Спи спокойно, русский воин, – вечная тебе слава, вечная тебе память». Слова «вечная память, вечная слава» бабушка прочитала в темно-жёлтом журнале «Нива» над многочисленными фотографиями русских воинов, павших ещё в «ту войну» с немцами. Я помолился и, чтоб успокоиться, вытащил и съел несколько капустинок из пирога, который грелся на печи в чёрной чугунной сковородке. Потом я вышел к столу, за коим уговаривали бабушку «приголубить» рюмочку. Бабушка покачала головой, но рюмочку взяла, оцепенела на секунду и, не чокаясь, стоя выпила – помянула.

Потом матушка с Еленой Григорьевной очистили стол, каждую крошку убрали, и стали гадать на картах на Васю, на Лену и «эту». Меня неприятно кольнуло, что подруги почти никак не откликнулись на смерть молодого полководца, поэтому, когда они для успеха гадания спросили, какого цвета волосы у «этой», я вытащил из бабушкиной корзиночки с нитками самую красивую (и лживую) бледно-жёлтую шпульку и, приложив её к виску, состроил «ангельское» оскорбительно прекрасное лицо. «Блондинка», - упавшим голосом сказала Елена Григорьевна. «Крашеная», - сказала мама и стала раскладывать карты с совершенно деловым лицом. Неожиданно бабушка сказала: «Зачем тебе внучек, зависеть от чтецов – давай я буду учить тебя читать». - «Давай», - восхитился я. Так в предвесенний снегопад сорок пятого года я стал учиться самому важному из человеческих дел – чтению.

 

 

Проснувшись и еще не открывая глаз, я пытался обычно предугадать, какая на дворе погода, под каким светом я сегодня буду жить: под ярким и резким светом суетного и слепящего солнечного дня или под неярким и мягким светом мечтательного и задумчивого дня пасмурного. Состояния природы были совершенно неотделимы от состояния моей души.

Однажды, с привычным уже любопытством открыв глаза, я не увидел ни по бликам на потолке, ни по степени освещённости стен никаких признаков знакомых мне состояний погоды. Был странный полумрак, обычный при сильном и затяжном дожде, но не слышно было успокоительного шума, напротив – была удивительная тишина. Я глянул в окно и замер – за окном не было ничего, за двумя другими окнами тоже ничего не было. Я растерялся. Бабушка уже пила утренний шиповник за кухонным столиком, не без лукавого любопытства наблюдая за моим недоумением. Я подошёл к ней и, косясь на окно, показал на свою ярко-коричневую кружечку: «И мне налей». Бабушка ужаснулась: «А умываться?» Немного поспорили. «Умываться, - сомневался я, - а за окном вон и вообще ничего нет». «Хлопчик намекает на конец света», - сказала бабушка, обращаясь к портрету Сталина и повернув в мою сторону мощные свои ладони. С победоносной полуулыбкой товарищ Сталин смотрел в будущее и словно говорил: «Конец света для большевиков – это не проблема».

Видя, что я весьма озабочен, бабушка меня ободрила: «Что за паника, голубчик, это же туман». – «Что это?» - спросил я с живостью. Бабушка «научно» мне всё объяснила. Конечно же, я ничего не понял - «конденсация», видите ли. «Откушавши» шиповнику, я запросился на улицу, мысленно готовясь к встрече с неведомым. Было сыро, сапожки мои прохудились, и бабушка достала ботинки, кои маме, как жене фронтовика выдали давным-давно и бесплатно в какой-то организации, но тогда те были ещё слишком велики и чуть ли не год «ждали мою ногу» в сереньком сундучке. Я внимательно осмотрел и даже понюхал темно-жёлтые крепенькие ботинки с ненашими буквами на подошве песочного цвета. Они мне очень понравились, тем более что были они весьма загадочного происхождения: мама говорила, что эти ботинки мне «подарил Сталин», бабушка же утверждала, что мне их «прислал президент Рузвельт».

Призвав меня к вниманию, бабушка «в первый и последний раз» зашнуровала мне старую обнову, я потопал ногами и не без волнения пошёл прояснять вопрос о тумане. Конечно же, в сенях встретилась соседка и ласково запричитала: «Ой, какой ботинка – новый-новый, где взял такой, красивый какой». Подумавши, я сказал, что один ботинок (вот этот) мне подарил Сталин, другой – президент Рузвельт. «Па-а-а-ташь», - пропела Тагзима Нурисламовна и удалилась в совершенном восхищении. Я вышел во двор.

Не полной была мгла: рассмотреть можно было только очень близкое; всё удалявшееся тихо, нежно и таинственно превращалось в туман, в ничто, в грандиозность. Около нашего сарайчика я присел на корточки – и к ботинкам поближе, и чтоб обдумать туман – явление для меня новое и очень важное. Неизвестно откуда возник Лобик и, помахивая хвостиком, притулился ко мне. Я его погладил: «Туман, Лобик, туман». Лобик потупился. У него вообще была манера вдруг скромненько так потупиться совсем неожиданно и вне связи с окружающей обстановкой. А потом, и тоже вдруг, он оборачивался ко мне и, сделав бровки «домиком», поводил на меня простецким навыкате взглядом. Этот навыкате взгляд, смиренный и несколько диковатый своей естественностью, чрезвычайно и глубоко меня умилял, и трогал, и казался мне таинственным проявлением каких-то высших, неясных как туман, но всезнающих и всемогущих сил.

Всё сущее вокруг, неслышно, но зримо тающее, казалось мне странным, волшебным и пророческим. Это – «он» (как-то туманно, но сильно чувствовалось мне), «он» - кому я молился, кого я угадывал во всех проявлениях жизни, и кто бесстрастно и просто смотрел на меня из-за рубиновой лампадки Елены Григорьевны. Я пытался даже «соображать»: вот ведь – радостно мелькнуло в душе – вот я не вижу моего тополя, а он есть, и только туман мешает его видеть. А может, и не мешает, а так надо, чтобы знать, что невидимое – есть.

Тут мысли мои окончательно смешались, превратились в нечто бесформенное, но глубокое, тайно и остро радостное, такое почти физически радостное, что я не вытерпел, вскочил на ноги, подсвистнул Лобика, и мы вместе помчались к реке – я молча радуясь, а он во весь голос. Непривычно и странно звучал в тумане весёлый его лай. На реке тоже было удивительно: лёд уже прошел, и только несколько маленьких льдинок-сирот, крутясь, прошмыгнули мимо нас из тумана в туман. Было слышно, как невидимые матросы с невидимой баржи говорили разноязыко, потом загремели цепью, хохотнули и успокоились. Вода в Белой была светло-коричневой, как Лобик, что опять-таки на что-то неясно намекало и с чем-то таинственно было связано. Мне показалось интересным поговорить с видимой пустотой, и я спросил в сторону предполагаемой баржи: «Который час, дяденьки?» Меня переспросили, помешкали и ответили. Странно было слышать осмысленный ответ из бессмысленной, казалось, пустоты. Засунув руки в карманы «зипуна» и уже почти привыкая к ощущению новых ботинок, я пошел домой, наблюдая, как Лобик присоединился к стайке бодрых собачек. Странное чувство испытываешь, когда близкое тебе существо присоединяется к сообществу себе подобных. Тревожится душа, очевидно догадываясь, что себе подобных не имеет ни одно живое существо.

Вернувшись домой, я присел возле красочной таблицы, дабы продолжить изучение русской грамоты. Таблицу эту, где каждой букве соответствовал рисуночек, сделала мне бабушка, выразив в этой таблице простодушные фантазии своей самобытности. Она получилась настолько оригинальною, что мама велела повесить её за печкою, подальше от нескромных людских взоров. И действительно: букве «А», например, соответствовал кудрявый толстенький и голенький парнишка – «Ангел». Бабушка срисовала ангела с «амурчика» из отцовой художественной монографии, и был он действительно парнишкой со всеми несомненными признаками своего пола. Мама с молчаливою укоризною указала бабушке на несомненные признаки и вопросила: «Ну, какой же это ангел?». Бабушка замигала и потупилась: «Я ему пририсую трусики, маленькие такие трусики», - и была она такая растерянная и милая, что я не утерпел и стал целовать её, утешая словами смешными и ласковыми. Над другими рисунками мама тоже вздыхала: «Буква «Б» - бутылка, Господи». Но вот рисунок к букве «Г» вызвал у нее почти ужас. Олицетворял букву «Г» приятный человек в усах и бородке, в военной фуражке русского образца (с овальной кокардою), в кителе с погонами и орденским крестиком у горла – «Государь». С плаксивым лицом мама выговорила бабушке, упрямо, как школьница нагибавшей голову: «Ты, мама, хочешь, чтоб нас всех пересажали, мало тебе, что отец сидит». «Но кто ж поймёт, что это государь - офицер и всё», - с кротким испугом возражала бабушка, но по её косвенному, в мою сторону, заговорщицкому взгляду, я понял, что от своего она не отступится. Конечно же, всей душою я был на стороне бабушки и жалел её, и сочувствовал и ей, и её трогательной привязанности ко всем несчастным и гонимым.

Однажды, в ненастный осенний день (шел затяжной дождь, но небо было странно жёлтое) мы рассматривали с нею пожелтевшие подшивки журнала «Нива» за 1915 и 1916 годы, и бабушка, изменившись в лице, обратила рассеянное мое внимание на фотографию русского офицера (полковника) среди иностранных военных представителей. Вроде бы обычный русский офицер, приятно трогала только общая скромность интеллигентного и простого, чисто русского облика. «Это император», - и по дрогнувшему её голосу и совершенно особенному затуманенному взору я понял, что относится она к нему с любовью, уважением и, как мне показалось, состраданием. Последнее тут же объяснилось: «Его убили». В ответ на мои расспросы бабушка цитировала Некрасова: «Вырастишь, Саша, узнаешь». Позднее, в комнате был светлый полумрак от густого снегопада, мы с бабушкой рассматривали кнебелевское издание монографии И. Э. Грабаря «Валентин Серов», в коем увидели два портрета государя, исполненные Серовым в 1900 году. На одном император был «в форме Великобританского Шотландского №2 драгунского полка», на другом – в простенькой военной курточке. Второй портрет мне чрезвычайно понравился: странно было думать, что такой приятный, скромный молодой человек с домашним, печально-стоическим выражением прекрасных глаз – повелитель громадной империи, самодержец всея Руси. Ещё более странно мне было узнать впоследствии, что он был именно таким, каким возник в детском моём воображении

Бабушка в юности своей видела императора, но более рассказывала со слов своего брата, Виктора Алексеевича Павленко, который, будучи одним из первых русских авиаторов, командовал военно-воздушной охраной императорской ставки. По словам сестры и брата (они были дворяне и лгать не могли) в моем сознании воссоздался образ человека простого и беззлобного, глубоко чуждого всяческой рисовке и легко угадываемой игре в «скромное величие». Скромность его была природною, но, дабы избежать искушений неограниченной власти, он укреплял её воспитанностью удивительно тонкою. Он был доброжелателен, трудолюбив, трудолюбив даже физически – сам чистил снег, пилил и колол дрова, седлал коня. Виктор Алексеевич рассказывал, что государь любил «покурить» с кем-нибудь из конвойных казаков. Одной из таких бесед он оказался свидетелем: говорили о ценах на овёс, о разнице казачьих и общевойсковых сёдел, о погоде, о житье-бытье. Взаимозаинтересованные разговором, собеседники не казались людьми, стоящими на противоположных ступенях социальной иерархии, – нет, что-то незримо их объединяло. Может быть сходство характеров, а возможно, то простое, но раньше в России решающее обстоятельство, что оба были христианами и отцами больших семейств.

Зашел разговор о детях. Ободрённый естественной простотою беседы, казак задал императору «бестактный» вопрос о здоровье сына. В тех условиях этот вопрос был уже не семейный, но Николай Александрович совершенно не обратил внимания на «бестактность» вопроса, чуть дрогнув погонами и принагнув голову, отвечал печально и просто: «Лечат». Виктор Алексеевич говорил сестре, что он хорошо понимал и чувствовал этого человека, – понимал, что живётся ему нелегко: бремя власти было для него тяжёлым и не всегда приятным долгом, ибо по природе своей был Николай Александрович мягкосердечен, нерешителен, добр и прекрасно разбирался в тщете крутых и однозначных решений. Виктору Алексеевичу казалось, что из всех своих горячо любимых детей он как-то особенно нежен с Алёшей и Машей – самыми в семье слабенькими.

Брат с улыбкой рассказывал бабушке, что император с удивлением, почти горестным, узнал, что Виктор Алексеевич абсолютный трезвенник. «Вы что ж, полковник, из кержаков, наверное?» - поинтересовался он, вроде бы с сочувствием. «Нет, Ваше Величество, не кержак, а авиатор», - отвечал Виктор Алексеевич с «дерзостью». Николай Александрович примирительно улыбнулся: «Да, сферы высокие». Когда бабушка рассказывала мне всё это, глаза её заволокли слёзы воспоминания, а лицо дрожало от борения сложных чувств – нежности, преданности и печально-горького сожаления: «Ведь он любил Россию и умер вместе с ней». Видимо, от отца, императора Александра, к нему перешла неафишируемая любовь ко всему истинно русскому – русскому укладу жизни, русской вере, русскому фатализму даже, но любил он Россию не громогласно, как отец, а как-то смирно и тихо, вроде бы чуть опустив голову. «И руки», - добавила бабушка голосом строгим «гражданским» и укоризненным. «А вообще-то он был настоящим чеховским интеллигентом», - закончила бабушка таким тоном, словно это объясняло всё. Не всё, но многое, как понял я гораздо позже, читая и перечитывая «Вишнёвый сад».

 

 

С самого начала войны, примерно раз в год, мама и бабушка получали от какой-то организации сто или двести солдатских шапок, кои нужно было выстирать, высушить, где надо починить и через ту же организацию вернуть в действующую армию. В эти дни мы жили среди шапок, они были везде - рядами, ровненькими, покорными судьбе и жутковатыми.

Однажды мы сидели с бабушкой над очередной партией шапок – она чинила, а я, польщённый доверием, помогал ей: почти торжественно. На днях наша армия начала штурмовать Берлин, и мы полагали, что эта партия шапок - последняя. Мы ещё не знали о будущей войне с Японией. Закончив чинить шапку, бабушка осматривала её со всех сторон, одобрительно поворачивая голову, потом, склоняясь над ней, как над живым существом, то место, где звёздочка, мелко-мелко крестила – «от пули» и затем передавала мне. Я должен был выдернуть белые нитки намёток, почистить щёточкой и положить в мешок. Если бабушка не видела, я тоже старался перекрестить шапку, но уже в других местах – «для верности».

Я очень внимательно следил, чтоб ни одна шапка не осталась без нашего благословения. Работали не торопясь, но споро: кучечка белых ниток увеличивалась и мешок наполнялся. Было уютно, тихо и ласково: бабушка с доброй усмешкою рассказывала о том, как я был «маленьким» и о том, как тот час же по объявлении войны отец повёл меня фотографировать, чтоб взять на фронт мою карточку. Посмеиваясь, бабушка говорила, что когда меня перед съёмкой прихорашивали – подравнивали «чуба» и причёсывали, я упорно зажмуривал глаза. Боялся смотреть в зеркало. Бабушка лукаво улыбалась: «Ну ладно, тогда ты боялся, что волосы в глаза попадут, но вот я заметила, что ты, дурачишка, по сей день в зеркало никогда не смотришься – как собачонка на него косишься. Отчего так, внучек? - спрашивала она уже серьёзно. – Объясни, мне это интересно, ну давай». Я помолчал, помялся и, дабы прояснить вопрос, подошёл к зеркалу. Со знакомым уже выражением пережидания я смотрел в него и не мог понять, что есть общего между этим выражением и мною. Бабушка меня подзадоривала: «Ну что там за тайны такие, видимые-невидимые? Язычник ты, что ли?» - совсем уж смеялась она. Мне радостно было, что бабушка смеётся, и сам я вроде улыбался, но, ещё улыбаясь, задумался. Несколько минут ворочал я в себе очень сложные вещи, вещи невыразимые для шестилетней души, ибо то, что я считал собою, включало в себя почти всё, что волновало свежесть моего воображения. Тут были и дожди – то кроткие, то вспыльчивые, тут был и таинственный туман, похожий на божье сотворение мира, и беспощадно ясное солнце, похожее на конец его. Тут были и замедляющие жизнь матовые морозы, и убыстряющие её, ослепительные ручьи; тут были и, тревожащие мир, мятежные птицы и, успокаивающая его, на все согласная Белая – родная моя река. Тут были и неожиданные вспышки глубочайшей, головокружительно-внезапной нежности к людям, совсем разным, даже незнакомым прохожим. Была нежность даже к тому, с чем соприкасались их душа, тело, взор; так я испытывал любовь к пальтишку (я его даже гладил), которое согревало маму, и испытывал благодарность к своему тополю за то, что мама взглядывает на него порою, словно припоминая что-то хорошее и надежное.

И еще было одно ощущение: мне казалось в те военные времена, что совсем разные вещи – и дожди, и туманы и даже розовые солнечные снега, и задумавшиеся люди, и озябшие старушки, и важничающие щенки, и вербочки, и осиротевшие книги – всё важное и значительное, что меня волновало, было освещено (или подсвечено) неярким светом плакучей свечечки, которая, погибая и возрождаясь, светила нам всю войну в медном, стареньком «ещё из Ростова», дореволюционном бабушкином подсвечнике. Словно бы та, ушедшая из этой жизни Россия, зная о нас и о войне, посылала нам молчаливый, неяркий и, как выяснилось позднее, никогда не гасимый свет. Как я мог в неполные шесть лет объяснить бабушке эти переполнявшие меня чувства, ощущения, предчувствия, их-то я и считал собою. Но отвечать было надо, и простодушная бабушкина заинтересованность, и её искреннее любопытство к моей персоне, вероятно, впервые в жизни подвинуло меня на «обобщение». Внезапно я сказал, что зеркало показывает не меня, а моё лицо. Очевидно, бабушка меня поняла: она встала, ближе подошла к окну и, слабо прищурясь, стала смотреть на мой тополь. Я тоже затих, прислушиваясь к тишине во дворе, в душе и в доме. Помолчав, бабушка сказал с той тихой, искренней простотой, которая при внешней нейтральности тона как-то неожиданно и естественно превращается в сердечность: «Я тоже так думаю». Мы помолчали немного и продолжили кроткую радость дела несомненного и полезного.

Внезапно (мы аж вздрогнули) в нашу дверь что-то сильно ударило – так сильно, что она затрещала, потом еще и еще раздались удары, сотрясавшие не только дверь, но и стены. Бабушка подошла к зеркалу, поправив маленький локончик у большого уха, поправила шальку на плечах и с «бесстрастным» лицом пошла узнавать причину грохота необыкновенного и наглого. Резко откинув крючок, бабушка вышла в сени, я вышмыгнул следом – перед нами отступил, открыв рот, покачивая головой и делая «сонные» глаза, совершенно хмельной Афзал Гимаевич – сосед и демобилизованный воин. В новенькой гимнастёрке с множеством наград, он держал в руке помойное ведро со смерзшимися нечистотами, коим он и колотил в нашу дверь – ошмётки помоев валялись перед нею. «Что здесь происходит? - спросила бабушка «спокойным» голосом. - Что Вам угодно, Афзал Гимаевич?».

Решив, что выражение «сонных» глаз следует изменить, Афзал Гимаевич вытаращил их совсем уж по-безумному и захрипел: «А-а, выползла, дворянская крыса, сука, падла белогвардейская, интилл-и–генка бродячая, испугалась пролетарского гнева. Что мне угодно? Мне угодно не жить под одной крышей с врагами народа, я – коммунист, я не могу, я кровь проливал за Савецку власть!» Далее пошли слова нецензурные, но все-таки хоть и в истерике, он увидел бабушкин взгляд. Взгляд был очень светлый и в выражении его, коммунист очевидно увидел что-то такое, отчего истошный его хрип перешел в неясное бормотание, закончившееся икотой и рвотой уже во дворе. Бабушка стояла чрезвычайно прямо, вроде ещё и ещё выпрямляясь, стояла спокойно, но смотреть на неё было тяжело и страшно. Не сразу бабушка вздохнула, зашла в дом, взяла веник, ржавенький совочек и стала выметать нечистоты из сеней. Увидев, что я топчусь тут в сереньких носочках, бабушка меня прогнала.

Дома я оделся потеплее, несмотря на конец апреля, было холодно, и вышел во двор разузнать, отчего большинство жильцов нашего дома толпятся во дворе, у самых ворот. Оказалось, ждут свадьбу. Женился один из родичей Афзала Гимаевича, чем и объяснялось преждевременное его буйство и пьянство. Как и все дети, я не выносил пьяных и посему даже не стал смотреть, как несчастного и подлого Афзала приводили в чувство более трезвые его приятели. Мальчики и девочки объяснили мне, что невеста приедет из деревни – свадьба будет «богатая», и зрителей будут одаривать конфетами и даже пирожками. Это показалось мне странным – всё показное я считал стыдным, фальшивым и тайно – корыстным. Девочка Ира – большеглазая, белобровая и сопливая, с красными озябшими руками, доверительно сообщила мне, что «люди говорят» о необычайной красоте невесты, и что ради нее-то она тут и «торчит». «А вовсе не из-за конфет», - добавила она с гордостью. Я живо с ней согласился, сразу же зауважав несокрушимую мощь бескорыстия, теплившуюся в промёрзшем и худеньком теле маленькой девчонки. Поматывая из стороны в сторону бедовой своей головой, примчался Самогон (девочка Ира посторонилась), я почесал ему уши, он отдышался и умчался с таким видом, словно без него, где-то там, всё пропадёт.

Внезапно с дороги возле лесопилки раздались возгласы, призывающие людей на подмогу: свадебная «полуторка» забуксовала в грязи, украшенной узорами шин, пересекавшихся с удивительным разнообразием. Сколько ни рассматривал я людей, слезших с машины, я не видел ничего похожего не только на красу, но даже на невесту. Ира объяснила, что невеста приедет чуть позже в «в легковушке же», а не в грузовике. Так и случилось: когда полуторку не без воплей выкатили на твердь, показалась легковушка – старенькая и смешная, но украшенная бумажными цветами и ленточками. Дело случилось у самых ворот нашего дома, и все ждали, что невеста тут-то и явится народу. Хотела этого, судя по её движениям, и девушка, но дверь древней легковушки то ли перекосило от ухабов, то ли еще что случилось, но заклинило. Дело принимало оборот непредвиденный: потрепетавши как птица, невеста потихонечку успокоилась, но беспокойство на воле увеличилось – наиболее нетерпеливые притащили топоры и, даже не без торжественности, проплыл лом в притихшей от такого радикализма, толпе. Последнее обстоятельство было причиною шуток, кои девочка Ира объяснила мне как «неприличные». В конце концов, дверь как-то открылась, и невеста вышла, опустив голову и внимательно смотря себе под ноги – ступала она не то, чтобы с радостью, а с неявным, но хорошо чувствуемым уважением и к людям, и к единственной в её жизни ситуации. Сделав несколько шагов, она, наконец, подняла голову и оглядела, чуть поворачиваясь, удивительный наш дом.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 286; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.025 сек.