КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Часть первая 4 страница
Вроде дождь стал накрапывать, пришлось перебираться внутрь сарайчика. Там тоже было хорошо, но сумеречно - пришлось зажигать строго запрещённую свечку. Было странновато, но уютно сидеть в сарае почти днём при свече, читать и слушать, как дождь озвучивает крышу, сад, мир. Между чудесными этими звуками были и расстояния, как понял я впоследствии, слушая музыку Шнитке. Всё сущее цельно: однажды я увидел по телевизору святые глаза композитора, и понял, почему чувства, будимые его музыкой, сопрягаемы с чувством Бога. Дождик то совсем затихал, то с величайшей деликатностью опять начинал простодушную свою мелодию. За дверью возникло какое-то движение: сопение, вздохи, царапанье. Я отложил книгу и впустил Лобика. Он обнюхал все углы, проницательно посмотрел в щелочку на внешний мир, встряхнулся, взобрался ко мне на топчан и лёг у меня в ногах, свернувшись кренделем. Я тоже посмотрел в щелочку: день угасал, но тополь мой, судя по почкам, еле сдерживал нахлынувшие силы - весна. Тихая такая весна. Я чуть не взвизгнул от восхищения, когда дошёл до того места, где Федюшка узнаёт в цирке свою собачку и кричит: «Каштанка, Каштанка». Дочитав замечательную книгу, я радостно задумался, что Каштанка жизни интересной и сытой предпочла жизнь привычную и родную. Вечером, уже после бабушкиного триумфа, поужинав, мы просто так сидели - спать готовились. Атмосфера почти бессловесной доброжелательности словно бы помогала маленькой свечке освещать невеликие пределы скромного нашего уюта. Мама первая встрепенулась от едва слышных позывных московского радио: «Широ-ка стра-на-а моя род-на-я». Бабушка встала, подошла к «тарелке», прибавила звук, стиснула могучие свои руки и замерла, ровненькая и светлоглазая. Мама сидела, приложив ладошку к губам, и медленно-медленно раскачивалась. Долго волновала наши души государственная мелодия - очень долго. Я успел взглянуть на еле видный свой тополь. Он тоже ждал. Наконец выступил товарищ Сталин. Контраст между спокойным, бытовым тоном его речи и грандиознейшим смыслом сказанных им слов, был разителен. Он объявил Победу. Снаружи послышались крики. Мы вышли в коридор. Все семьи вышли. Все двери были открыты. В каждой комнате горела свеча или керосиновая лампа. Свет был жёлтый и тёплый, тени почти чёрные и нервические. Они двигались, увеличиваясь и уменьшаясь и, ломаясь, пересекаясь и переплетаясь, принимали формы самые разнообразные. Казалось, что среди нас, живых, мечутся, мучаясь, тени павших на фронтах воинов. Все обнимались и плакали. Особенно тяжело было видеть, как человек из последних сил сдерживал рыдания и, нестерпев, срывался, содрогаясь совсем уж беспомощно. Откуда-то явилась брага, называемая в наших краях кислушкою. Все вышли со своими посудинками. Афзал Гимаевич, уже выпивший, был «виночерпием». Прежде чем наполнить бабушкин стаканчик, он «галантно» поцеловал ей руку, бабушка улыбнулась, сделала ему шутливый «щелбан» и, наклонившись, что-то сказала ему на ухо, кивнув головою в конец коридора. «Ярар», - сказал Афзал Гимаевич и тоже взглянул в конец коридора с мгновенным прищуром сочувствия. А в конце коридора, у открытой своей двери, стояла, прислонившись к косяку, молодая бледная женщина. Все знали, что недавно она получила «похоронку». И вот теперь стояла она у своей двери и не плакала, а смотрела и слушала, но смотрела так, что лучше бы уж она плакала. К ней и пошла бабушка, осторожно неся через толпу полненький стаканчик. Бабушка к ней подошла, наклонила, здороваясь, голову и что-то сказала. Женщина опустила взор, видимо смутилась и, отвернувшись, старалась спрятать лицо. Бабушка положила ей на спину свою руку, нагнулась к ней, и они вместе вошли во вдовью комнату. Я взобрался на картофельный ларь, чтобы лучше всё увидеть и услышать. Говорили все одновременно и на самые разные темы, говорили и спокойно и горячась, но единство происходящего меня поразило - я увидел человеческое братство. Впервые в жизни. Я сидел на ларе, завороженно поворачиваясь то в сторону одного, то в сторону другого разговора, и чувствовал, что все мы - родные и близкие, братья и сёстры, семья человеческая. Благости святых этих чувств я больше никогда не испытывал. Вдруг я заметил, что балякей таинственными жестами приглашает меня вниз, к себе. Я спустился. Деликатно, но настойчиво, малыш повлёк меня через людей по длинному нашему коридору. Дойдя до свободного места, он потоптался и вдруг, встав на четвереньки и расширив глаза, сказал суровым голосом: «Ав-ав-ав». Я улыбнулся, но тотчас же сообразил, что в педагогических целях мне следует поужасаться. Очевидно, это получилось неплохо: смеялся родненький балякей, смеялся, сгибаясь от радости. Среди всеобщего напряженно счастливого говора самой, казалось, истории, как-то странно звучал звонкий его голосочек. Я пошёл восвояси. Дверь наша всё ещё была открыта. Мама с Еленой Григорьевной сидели на порожке, обнявшись и соединившись головами, тихо пели: «Как бы мне рябине, к дубу перебраться - я б тогда не стала гнуться и качаться». Это была хорошая, но грустная песня. Я сел на наш порог и задумался: день победы я представлял себе не совсем таким - очень уж много плакали. Раньше, когда шла война и я, то обстоятельно, то мельком мечтал о победе, мне казалось, что явится она как-то особенно: сияющим днём - днём бело-лимонно-голубым с трепещущими алыми знаменами и грозновесёлыми песнями. Но случилось не так, и осветилось событие тёплым, жёлтым, мирным светом свечей, изуродованным чёрными тенями, тенями мученическими. И зазвучало событие не бравой радостью воинской доблести, а тихой печалью осиротевшей души. Потом я узнал, что такой колорит называется рембрандтовским, а песни - народными. И словно бы мудрость веков осенила простотою и скромностью сиюминутную свежесть ещё не осознанной победы. Я вошёл в комнату - бабушка стояла перед портретом Сталина и смотрела на него с выражением неизъяснимым. Я долго лежал на печке и долго не мог уснуть: в сознании моём мелькали события великого дня - мелькали с удивительной отчётливостью. Я ни в чём не мог разобраться, но чувствовал, что в моей душе этот день - навеки. Бабушка сидела на кухне и смотрела то перед собой, то в ночное окошко. Пришла мама, окликнула меня: «Ты тут?» - и быстренько легла спать. А бабушка всё сидела и сидела перед крохотной уже свечкою, и в выражении её фигуры мне почудился стоицизм, тот застенчивый и деликатный стоицизм русской интеллигенции, который так поразил меня, когда я читал и перечитывал «Три сестры». Бабушка молчала, изредка приподнимая брови и вздыхая - молчала, но сейчас мне кажется, что она повторяла про себя заключительные слова вечной этой драмы - слова Ольги Прозоровой: «Если бы знать, если бы знать».
Было едва светло, когда бабушка разбудила меня настойчивым шёпотом. Я тихонечко оделся, бесшумно собрался и ушёл рыбачить, бабушка осторожно заперла за мной двери. Молчаливое и ещё сумеречное безлюдье словно бы уменьшало привычные размеры нашей окраины. Я шёл по двору, бессознательно обходя хрустящие островки гравия и стараясь ступать по полоскам травы, не выйдя ещё из осторожной и тихой домашней сонливости. Я спустился к реке и, подойдя к плотам, стал выбирать место для рыбалки. Места было много – плоты были широкие и тянулись в длину километра на два. Широчайшая возможность выбора - сиди, где хочешь - была восхитительной и почти рассеяла дремотное моё состояние. Я выбрал место возле будочки плотогонов - сейчас пустой - присел и осмотрелся: всё окружающее вроде бы чуть посветлело и вроде бы чуть расширилось. Я достал из коробочки червяка, стараясь не смотреть на его корчи, насадил на крючок, вздохнул, плюнул и, перекрестившись, забросил леску. Теперь можно было заняться самым интересным: поглядывая мельком на поплавок, созерцать тайну рождения белого дня. День, как выяснилось, рождается сверху, когда земля ещё совсем сумеречная. В небе начинаются цветные события. Я замер - мир медленно, но зримо менялся на глазах, небо становилось голубее и выше, земля золотистее и просторнее. Утро совсем опустилось на землю, когда деревья на противоположном берегу внезапно озолотились и с удивительной отчётливостью отразились в неспешности тихих вод. Посмотрел направо: стал различим и далекий-далекий железнодорожный мост со своими арками, блекло-голубые горы за ними почти сливались с сизым, ещё не освещённым небом и, казалось, что в этой неяркой дали, не только просторы родной земли, но и какая-то угасающая в цвете тайна. Я напрягся душой, услышав сзади шаги людей. Из всех человеческих радостей (думаю я сейчас) счастье созерцания самое хрупкое: достаточно негармонической ассоциации, чтобы вспугнуть всеобъемлющее и беззвучное таинство, творимого на глазах мироздания. Я уж не говорю о вторжении грубого материализма в ту тончайшую область, где в «гибком зеркале природы» отражается она сама. На сей раз материализм был представлен двумя очень бодрыми девушками, решившими искупаться в столь необычное время суток. Я озаботился, полагая, что пугающего рыбу шума будет более чем достаточно. И действительно, чего они только не делали - визжали, хохотали, брызгались – плот ходил ходуном. Затем, накрутив на головы свои платьишки, они уплыли к близкому островку и, застав его врасплох, оккупировали часть его территории с воплями не то восторга, не то ужаса. Там они тоже продолжали тешить бесов: кидались плоскими гальками, утробно смеясь, пытались ходить на руках и танцевали на мелкой воде «яблочко». Я нагнулся к воде и сурово сказал, что если они не перестанут вопить, я утоплю их вещи. Ехидно содрогаясь, девушки продемонстрировали свои платья, одновременно и издевательски склонив к плечам хитроглазые свои головы. Я показал им их босоножки. Девушки встали плечом к плечу и, высоко поднимая ослепительные колени, стали маршировать вглубь вод и, по-солдатски взмахивая руками, запели с комической угрозою: «Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нам сломать». Сплочение их, как впрочем, и все «сплочения», тоже было комическим, ибо поплыла за обувью только одна. Свои босоножки она, с удивившей меня ловкостью, прямо в воде надела на ноги, другие же, взяла в руки и, скорчив мне гримаску, намекающую на мой хмурый вид, уплыла не без изящества. Потом с противоположного берега за ними примчалась моторка, веселухи в неё запрыгнули и, помахав мне - одна рукой, другая ногой, умчались с затихающей песенкой. И наступил на земле мир и покой. Я посмотрел на поплавок, реку, отражение деревьев на том берегу - всё чуть колыхливо возвращалось в обычное своё состояние. Что-то туманно намечалось в памяти и, соразмерив расстояние от тех деревьев до меня, я вспомнил, что на том месте, где я сидел сейчас с удочкой, полгода назад в декабре, в день отцовского возвращения с фронта, я стоял на лыжах и тоже дивился рассвету, но тогда - зимнему. Невольно я стал сравнивать рассветы зимние и летние, и почудилось мне, что зимние рассветы - вертикальные, а летние - горизонтальные. Тогда я даже головой встряхнул от такой странности. Но странности не было, полагаю я сейчас: обязательной приметою зимних рассветов были высокие столбы дыма из печных труб - столбы то серые, то розовые, то синие. А длинные островки низких туманов таяли обычно в океане летних рассветов, и детское ощущение, как всегда, оказалось резонным. И ещё вспомнилось, как я долго ходил на лыжах по Белой, дивясь странному свойству больших заснеженных пространств: невозможно было понять, ко мне или от меня движется далёкая человеческая фигурка. Это детское своё впечатление я вспомнил сорок лет спустя, когда благодетельная гласность, вернув народу ориентиры добра и зла, позволила нам разбираться в направлениях своих прошлых и будущих судеб. И странно было думать, что на том самом месте, где сейчас чуть колыхался красный бакен, я стоял тогда, опершись грудью на лыжные палки, смотрел на далёкий и розовый наш дом сквозь пар своего дыхания. Пар возникал и таял, и от этой ритмической эфемерности казалось, что наш ещё дореволюционной постройки дом стоит с особой устойчивостью, стоит с неявной, но несокрушимой мощью, охраняя от мороза, ветра и судьбы нечто тёплое смиренное и сердечное; что-то простодушное, трогательное и слабое, угревшееся в нём как бездомный щенок, доверясь всепонимающей его памяти. Я даже улыбнулся: там, в доме у окошка, затянутого серой матовой изморозью, сидит бабушка в чёрном своём халатике, в пенсне и, сморщив губы, вышивает белые розы на белом покрывале, бессознательно радуясь своему таланту, тёплой печке и тишине морозного дня. Я знал, а иногда и наблюдал, задрёмывая на печке, что бабушка любит помечтать в одиночестве, меняя выражение лица и что-то про себя нашептывая. Очевидно, вспоминала своего мужа, своих братьев - военных, счастливую свою молодость, так несчастливо совпавшую с катарсисом нашего Отечества. Бабушка вышивала белые свои розы, когда, явившись домой, я тихо обрадовался, что всё обстояло так, как я и предполагал, любуясь издалека нашим домом, хранившим в себе семейный уют и бабушкину мечтательность. Бабушка налила мне супу и опять села к окну в чёрном своём халатике, поёжившись не от холода, а от удовольствия. По её лицу я видел, что она опять вернулась к своим мыслям - ненапряжённые, ритмические смены выражений перемежались порою вопросительной, а иногда восклицательной мимикой - очевидно, она вспоминала стихи. И действительно, закончив стежок и воткнув иголочку в белый репс, она обернулась к серому окну и сказала вслух медленно сожалеюще, но не печально: «И все равно: надежда им лжёт детским лепетом своим». И улыбнулась, обернувшись ко мне. Мне нечего было сказать по причине своего невежества, и я показал ей похвально чистую тарелку. Весь вечер я рисовал - впервые я рисовал не танки, не пистолетики и даже не большеглазых собак, а попытался нарисовать свои впечатления от зимнего дня. По салатового цвета тетрадочной корке я провёл две тёмно-розовые вертикальные полосы, пририсовав внизу синие треугольнички - крыши. Рисунок я показал бабушке. Она надела пенсне: «Кес ке сэ?» Я забыл, как по-французски «зима», и отвечал по-русски. Бабушка внимательно отнеслась к рисунку и даже в кулак его рассматривала, но, возвращая его мне, сказала с оттенком терпеливой печали: «Это не зима, дружочек, а генеральские штаны». Я обиделся и залез на печку искать и обдумывать свои возражения. Конечно же, я не нашёл их ни тогда, ни впоследствии, ибо их не существует в природе. Я опять глянул на поплавок, всё было недвижно по-прежнему, и опять вернулся в декабрь сорок пятого, к счастливому окончанию памятного того дня - морозного, сердечного и невозвратного. Я проснулся среди ночи. Бабушка, голосом встревоженным и строгим, допрашивала кого-то через дверь, но открывать её не спешила. «Да ведь это же Лёша», - внезапно вскрикнула мама и стала торопливо одеваться. «Отец пришёл!» - и меня разом пронзили два неуживчивых чувства - радости и неловкости. Я соскочил с постели и спрятался за печку. Стоя там, в потёмках, я пытался бороться со своей застенчивостью и смутным ощущением чего-то довлеющего. Сейчас я понимаю, то была внезапность - родная сестра насилия. От души, не готовой к событию, проверяюще-оценочная внезапность требует не осмысленной реакции, а простейших рефлексов и, лишая выбора, является посему скрытой формой интуитивного насилия. Ведь не даром же природа чужда внезапности почти во всех своих проявлениях: гром средь ясного неба гремит только в присказках. Но это я сейчас рассуждаю, а тогда, притаившись за печкой, я томился своей нелепостью и жадно слушал радостные и случайные звуки разговора, почти бессвязного. Постепенно восклицания поутихли, и возник шорох. Я осторожно выглянул из-за печки. Отец выкладывал из вещмешка какие-то свёртки, кои мама разворачивала с видом очень довольным, но намекающим на другую, более важную радость. Один раз, впрочем, она не удержалась и шепнула почти в ужасе: «Колбаса-а». «А кто это там из-за печки выглядывает?» - сказал отец, вроде бы не поднимая глаз, и голосом, удивившим меня ноткой смущения. Я бросился к нему. Я всё правильно про него помнил: глаза действительно были очень весёлые и очень серые, и щека действительно была колючею, и хохоток был короткий и тихий. «Что же ты плачешь?» - тихо спросила меня мама. Но, право же, я не плакал - меня просто пробирал озноб радости, и я не знал, куда спрятать лицо. Тут бабушкина занавеска отодвинулась, и бабушка появилась из своего закутка во всём самом «парадном» и даже с подвитым маленьким локончиком возле большого своего уха. Она подошла к отцу, и по церемонно несколько замедленной степенности я догадался о её взволнованности. Поздоровавшись, бабушка в выражениях самых учтивых просила прощения за несвоевременно открытую дверь. Я заметил, что во время её монолога отец с матерью переглянулись с юмористической украдкою. Я почувствовал: отношения у отца с бабушкой будут не простые. Не без робости пришла Елена Григорьевна узнать причину ночного нашего возбуждения. Она поахала, поздоровалась и, не вдруг отыскав выход, ушла за своей настоечкой. Потом мы устроили ночной пир. Отец рассказывал свою фронтовую жизнь, мы - свою. Разговоры не утихали - никогда еще в нашей комната не было такого оживления, столько улыбок, смеха и радости. Впервые в жизни я ел колбасу и тушёнку. Но, несмотря на веселье, я почувствовал, что в семье произошёл раскол - с одной стороны были отец с матерью, глаз друг с друга не сводившие, с другой стороны оказались мы с бабушкой, как люди странные и своеобычные - все немного над нами подсмеивались. Средь разговоров я, позабывшись, назвал Елену Григорьевну крестною. Отец с холодным недоумением шевельнул своей бровью: «Что такое?». Крестная покраснела и смутилась: «Как хочешь Леша, а я его окрестила». Я испугался за кроткого моего друга, но ничего не произошло - после маленькой заминки вопросы и ответы, ахи и вздохи, шуточки и возгласы продолжались, как ни в чем не бывало. «Пронесло», - решил я и не успел ничего подумать, только тень сожаления мелькнула в душе как чей-то недобрый взгляд. Была уже глубокая ночь, и я искусственно поддерживал себя в состоянии бодрости: неестественно расширял глаза, дергал себя за челочку и все время ел. На другой день это мое противоборство с сонливостью бабушка показывала в лицах, и особенно смешно у нее получилось, когда меня, все-таки уснувшего «оттарабанили» на печку в «отцовой шапке» и с колбасой в руке. Пели песни - «Случайный вальс», «Синий платочек», «Огонек», «Рябину» конечно. Это хорошие песни: скудость одинокой растроганности они чудесно превращали в спокойную естественность неоглядно–просторной нашей общей судьбы. «И-и-и врага ненависна-а-ва, - словно бы отрицающе покачивая из стороны в сторону, заплаканным лицом, голосила мама, - крепче бьет паренек, за Советскую родину, за родной огонек». Я смотрел на плакучую нашу свечку в старинном бабушкином подсвечнике, и мне казалось, что это тот самый огонек. Потом все утешали крестную. Я, улыбаясь, смотрел на поплавок, пытаясь вспомнить шутку, которой бабушка развеселила-таки Елену Григорьевну, и вдруг поплавок мой ушел под воду. Я переждал волнение и, наслаждаясь своим «спокойствием», вытащил рыбешку совсем неизвестной породы. Когда я крутился, высвобождая из нее крючок, на плоты осторожно взошла Нагима с бельевой корзинкой и синим тазиком. За ее плечом мелькнула на косогоре фигурка девочки Иры. Она копошилась в земле и обернулась, глядучи в спину осторожно ступающей красавицы со странным, вроде бы, напряжением шеи, лица и взгляда. В присутствии девочки Иры я всегда ощущал тревогу, которую вызывает человек талантливый и фанатический. Но свет Нагимы Асхатовны был гораздо сильнее темных иркиных сложностей, и я тотчас перестал их чувствовать. Нагима присела полоскать. Тихий плеск воды прерывался порою тихими ее вздохами. Пока я рыбачил, думал и вспоминал, я чувствовал спиною незримую красу нежного ее присутствия. Это летнее, вполне расцветшее утро располагало почему-то все к зимним воспоминаниям, и вспомнилось мне, как в крещенский мороз, с маленькими своими ведрышками я пошел «поводу». Колонка была далеко и, главное, на довольно крутой горе, так что ходить туда и, особенно возвращаться с полными ведрами, было интересно даже в спортивном отношении. Но самым интересным был вид с высокой горы - всегда разный в разное время года. Вроде бы обычное дело - разный вид. Но тут был особый случай - летом, открывавшиеся пространства почти закрывались листвою близких дерев и открывались над бесснежными крышами. Зимою же громадные сугробы на этих крышах частично перекрывали пронзительную даль, которая все-таки виднелась сквозь обнаженные ветви деревьев. Наполнив свое ведро, я не сразу сошел с обледенелого возвышения колонки, оцепеневши от выразительной непривычности происходящего: отягощенные боярскими шапками снега, крыши нашей окраины, словно бы нависали над простертыми глубоко внизу гребешками снежных барханов студеных просторов реки, исчезающих не в горизонте, а в розовом мареве гулкого морозного тумана. Пока я пытался осознать диковинное сочетание мороза, цвета и пространства, пока я пытался привыкнуть к странности знакомых звуков, валенки мои вмерзли в лед - очевидно, я наступил в собственные росплески. Я не мог сделать ни шагу: решительность была бесполезною - валенки были старенькие, подшитые, и энергия освобождения могла оставить меня только при голенищах, совершенно недостаточных при крепком таком морозе. Поставив ведро, я глубоко засунул руки в карманы «зипуна» и положился на волю Божью, людскую помощь и человеческое любопытство. Последнее не подвело. Когда я уже совсем стал зябнуть, появилась полная румяная женщина (очевидно, в окно увидела) с вопросом - работает ли колонка. Работает - сказал я ей и объяснил бедственность своего положения. Женщина ушла и вернулась с огромными ведрами и маленьким топориком. Пока она меня вырубала, я решил, что вернувшись домой, нарисую мороз в виде мягких голубых шариков с остренькими –остренькими розовыми шипами. Когда добрая женщина разогнулась, и совместными усилиями я был освобожден, нас обоих разобрал такой смех, такой веселый, дружеский и странно, в морозе, звучащий, что ради него можно было и попереживать и померзнуть. Явившись домой, я кратко доложил о причине столь долгого своего отсутствия. Бабушка тут же все это изобразила, украсив вынужденное мое истуканство цветами своего воображения. Тут были и воробьи, кои гадили на меня как на памятник, и невыносимые труды народа, сдвигавшего меня как Царь-колокол, и вероятная смертельность моих рукопожатий. Тут вспомнилось мне, что отец собирался взять меня на этюды, и я, сматывая удочку, засобирался домой. Когда я шел восвояси по уже теплым бревнам плота, Нагима Асхатовна еще полоскала. Она была беременна и сидела как-то набочок, слабая ее шея беспомощно, простодушно и по-домашнему выступала из нелепого воротничка выцветшего ее платья. Рядом с ней стояли ее новенькие галошки, ослепительно черные, остроносые, светясь изнутри ярко-розовой нежно-ворсистой байкой. Услышав мои шаги, она вроде бы напряглась спиною и поджала на ногах пальцы - что-то беззащитное и босоного-сиротское в согбенном ее облике защемило мне сердце не то чтобы жалостью, а чувством пронзительно-кроткой узнаваемости, какое бывает, когда средь чуждой толпы, вдруг увидишь внезапно родное-родное лицо. Мне страшно захотелось сказать ей что-нибудь нежное, ласковое и ободряющее. Но вот ведь не скажешь же так - ни с того ни с сего. Я поступил попроще: поздоровался с ней не по-русски, а по-татарски. «Исамысыз», - вежливо ответила она, и на меня глянули ее глаза, простецкие, вопрошающие, чуть косящие; тут же меня узнало и все ее лицо - сказочное, бледное, чуть отекшее - обреченное на несказочную жизнь лицо. Я поднимался по косогору, думая о предстоящем нам с отцом походе на этюды. Поперек тропинки была просыпана полоска золы, ветерок, встрепенув ее, сделал похожею на пепельное облачко формы стремительной и тающей. Я не успел обдумать, на что похоже это серое облачко на бежевой, в трещинах, земле, как раздался остерегающий детский возглас. Я обернулся направо: около лесопилкиных бревен переминалась девочка Ира, приглашая меня к себе жестами суетливыми и таинственными. Я подошел и дружелюбно помолчал вместо приветствия. «Проходи тут, а через золу не ходи», - сказала она мне шепотом и с выражением туповатого ужаса. Лобик, рыча и медленно подвигаясь к ней, скалил зубки на встревоженную девочку, я его отогнал и стал слушать ее диковинные объяснения. Выяснилось, что девочка «колдует» против Нагимы за ее принадлежность к семье «энкаведешников» и «вообще». «И вообще», - особым расширением глаз усугубила девочка свой взгляд нерассуждающе идиотской преданности чему-то неясному, но для нее, несомненно, существующему. О, как часто встречал я впоследствии это пугающее выражение тупой и не рассуждающей преданности «чему-то» - суеверию, суеверию, стоящему над простотой обычных чувств и ясностью здравого смысла. Не рассуждающая эта «преданность» была страшна именно тем, что была не рассуждающей и отвергающей всепонятливость данной нам Христом истины. Я молчал, подавленный страстной и непонятной ненавистью замурзанной девчонки к невинной женщине, и, словно за поддержкой, обернулся к реке. Нагима, оглянувшись на пароход, шедший по ту сторону островка, не глядя, опустила в воду белье, совсем взволновав неспокойное свое отражение. «Ничего Ирка ей не сделает, - подумалось мне, - Бог ее защитит - такую кроткую». Когда я обернулся к ней, девочка сменила тон и вид. «А ты, - сказала она почти улыбчиво, - влюбился в эту татарку». «Да, да, да», - закончила она, копируя взрослый вид, приподняв белые свои брови и прикрыв лениво-хитрый взор. Подумав, я легонечко постукал кончиком удилища по белой ее голове и неожиданно даже для себя сказал: «Нагима Асхатовна красивая и благородная, и если у нее родится дочка, я на ней обязательно женюсь». Девочка Ира сделала обморочное лицо и, широко расставив руки, стала медленно оседать, отступая к ближнему чурбачку. «У-го-ра-ю», - стонала она в изнеможении. Лобик, вынырнув из какого-то бездонного и ржавого ведра, возобновил свои угрозы ребенку, маявшемуся в приступе веселого изумления. Я его подсвистнул, успокоил и пошел домой, думая о том, как хорошо было рыбачить в сумеречном одиночестве, дивясь на вещи волнующие, но смирные - воду, землю, тишину и зримую неторопливость детски простодушного рассвета. А вот с появлением людей и рассвет вроде бы остановился, и только светилась, как тихий закат, средь озорства веселух и ребячьего колдовства смиренная согбенность Нагимы и доверчивая вопросительность кроткого ее взгляда. Почему-то меня встревожила девчачья ворожба, и, пока мы с отцом шли на этюды, я несколько раз порывался спросить его, может ли колдовство изменить человеческую судьбу. Наконец, когда мы по понтонному мосту переходили через Белую, я осмелился и спросил. «Нет, - сказал отец беззаботно, - чепуха все это». Я подумал и сказал свой главный довод в пользу потусторонних сил. «Если нет волшебства, то откуда собачки знают, какой человек хороший, а какой плохой?» - «А они знают?» - спросил отец усмешливо. «Знают», - отвечал я с величайшей твердостью. Убежден я в этом, кстати, и сейчас. «Не знают», - отвечал отец рассеянно. Я разочарованно молчал, не впервые и с удивлением чувствуя, что отец просто не знает, как со мной разговаривать и, считая меня совсем уж маленьким, отделывается от меня словами случайными. Пройдя недолго по пыльной дороге, мы свернули влево, и пошли по полю к одиноко темневшему вдали островку-лесочку. Войдя в него, мы увидели, что лесочек - просто группа высоких лип, окружающая небольшое озерцо с черной, казалось, водою. Пока отец расставлял этюдник, я обошел вокруг озера, берега коего щетинились светло-желтым камышом. Особые впечатления тайно меня волновали: я привык к движущемуся простору реки, и спрятавшееся в тени высоких дерев тихое недвижное и маленькое озерцо показалось мне трогательным как щенок, укрывшийся от дождя под перевернутой лодкою. Я решился сказать отцу об этом своем ощущении. Он быстро взглянул на меня, усмешливо шевельнул бровями, согласился и затих вроде бы уважительно. Умаявшись с утра, я прилег под деревом и стал смотреть, как отец работает. Это было как-то успокоительно интересно: сначала, пока он осознавал себя в житейской будничности, выражение его было обычное - он покачивал головою, хмурился, щурился и покуривал вроде бы с досадою. Но постепенно на лице его засветилась поглощенность работою, отрешенное такое выражение, казалось, что он видит не только небеса, деревья, озерцо, но и саму природу, и суть вещей. Иногда он отступал на шаг от этюдника, не глядя, вытирал кисть о тряпицу и, запрокинув голову, торопливо моргал, словно пытаясь постичь что-то неуловимо ускользающее. Я радовался, чувствуя, что в этом самозабвении работою он переживает лучшие свои часы. Мне нравилось смотреть на отца: какой он крепенький, ладный, в еще фронтовой гимнастерке, кудрявый, сероглазый - тепло было на душе и на воле. В небе появились облачка - одно, второе, третье... Сладкая полудрема смежала мне ресницы, но новизна обстановки, не давая мне окончательно уснуть, как на речной волне качала меня между сном и сознанием. То мне чудилась рассудительная мордочка Лобика, которая, не меняя невозмутимо добродушного своего вида, но, увеличиваясь и увеличиваясь в размерах, вытесняла собою куда-то вправо беззащитно и страдальчески оскалившуюся рожицу девочки Иры; то мнилось мне, что невероятно прекрасное лицо Нагимы воспаленно запрокидывалось к небесам, кои оказывались травою; то отец осторожно касался кисточкой странно маленьких, но живых, натуральных деревьев – я засыпал.
И увидел я странный сон. Теснота, молчаливость и опасливость были главными его составляющими. В нем был и товарищ Сталин – в мундире домашней вязки, но со всеми регалиями, он не без затруднений протискивался из одной очень маленькой прихожей в другую, не менее крохотную. Девочка Ира, в зимней шубке, пугливо прикрыла дверь в маленькую, паутинистую комнатушку, похожую на черствую корочку хлеба. Мелькнула и Нагима Асхатовна – с мучительною гримасою она высвобождалась из очень тесного чулана – была она почти неодетая, простоволосая, со шрамом возле левого своего соска. Много лет спустя, увидев этот шрам воочию, я никак не мог объяснить странного сего обстоятельства. Все люди, начиная от вождя и кончая маленькою девчонкою, мучились от страшной тесноты, казалось, сжавшегося пространства и опасались переступить через полоски золы, кои возникали при любом открывавшемся просторе. Все происходило в абсолютной тишине, хотя открывались рты, и мимика с жестами соответствовала разговорам то рассудительным, то пылким. Пахло печеной картошкою. Наконец товарищ Сталин вышел в просторный, как вздох, коридор и пошел прямо, не замечая черты золы поперек красной ковровой дорожки. Я смотрел в одинокую его спину и маялся лютой жалостью: он шел и шел к роковой черте – старенький, одинокий и родной. Я смотрел на фатальный, казалось, его путь и мучался небывалым ощущением: «Прощай, отец». Пахло печеной картошкою. Странно: знакомый голос – и я проснулся от звука своего имени. Отец приглашал меня к трапезе. Сквозь ресницы я увидел, как он выгребает прутиком из костра печеные картошки и выкладывает их на газету, рядом с беленькими скромными яичками и нескромными ярко-красными помидорами. Дабы повеселить батюшку и развеять тяжкие впечатления странного сна, я, не открывая глаз и стараясь ударять себя пятками по заду, поплелся освежаться к черненькому озерцу, которое хитренько мерцало сквозь свои камыши и мои ресницы. Умывшись, я задумался: идти ногами было скучно, ходить на руках я еще не умел и я решил добираться до еды на манер разведчика. Когда я приполз, отец расколол первое яичко о мою челочку, и обед начался. Недалеко проходили несколько женщин с мотыгами. Одна из них, самая молодая, подбежала к одинокому этюдику – посмотреть. Непрерывно шевеля головою, она всматривалась в этюд, потом быстро на нас глянула, закраснелась и убежала догонять подруг. Они ушли, переговариваясь, и скрылись за деревьями, для нас, очевидно, навсегда. «Будет дождь», - сказал я неожиданно. «Почему ты так думаешь?» - спросил отец скучно – взрослым, польстившем мне, тоном. Я отвечал с уверенностью, что перед дождем звуки не такие как обычно – другие звуки. Отец на секунду перестал жевать яичко – «хм» - и скосился в сторону угасающих женских звуков с остановившимся взглядом слухового внимания. Несколько раз я хотел начать разговор о странном своем сне, но что-то меня останавливало. Я чувствовал, что рассказывать надо только со всеми нюансами, но нищета словарного запаса, в который уж раз повергла меня в печаль переполненного, но немого сердца. Дабы утешить себя и повеселить батюшку, я решил исполнить комический танец. Но отец вовсе не обрадовался, а стал порицать меня за «дикость», сурово осведомляясь о причинах моей склонности к «паясничанью». Я отвечал в том смысле, что люблю видеть счастливые лица. Отец весьма карикатурно изобразил на лице своем свет радости и я, непонятый, полез на дерево обозревать окрестности, подернутые на горизонте хмарью далекого-далекого дождя. Освоившись меж ветвей, я приметил, что далекий дождь кажется угнетенным из-за великого множества облаков, громоздившихся над ним и, словно бы, над половиной неба. Облака были особые – розоватые, вертикальные, желающие, казалось освободиться от своей формы и напоминающие собой незаконченные скульптуры Микель Анжело, кои видел я в отцовской монографии. Облака были нежные, цвета почти телесного и касались они друг друга с такой ласковостью, что мне очень захотелось увидеть улетающих сквозь них ангелов. Странно и многообещающе было видеть недвижный простор земли и изменчивые просторы неба сквозь близкий и четкий ажур листвы. Состояние поглощенности гармонией всего сущего было так неярко, просто, и до такой степени естественным, что, гася разрозненные земные ощущения, светлело в душе чувством совершенно неземным и всеобъемлющим. Погружаясь в завораживающий покой созерцания, я чувствовал, как дыхание мое, шелковя приоткрытые губы, становилось все тише и тише, а глаза недвижнее и недвижнее – и я растворялся в Боге. Состояние это было вне маленького моего опыта и казалось неземным и странным: между моей душою и внешним миром не было совершенно никакой разницы. Отдаленным – где-то в горизонте – краешком души, я чувствовал, что никто, ничто и никогда не сможет лишить меня этого слияния со всем сущим или исказить его сопричастностью. «Это только мое» - чудилось мне и хочешь – не хочешь, а мирилась душа с благостной суровостью этого не моего одиночества. Вдруг что-то случилось - моргнул, наверное – и, только что игровое и простодушное взаимокасание облаков, внезапно подернувшись тенью, поспешно преображалось в нечто изворотливо зловещее и, померкнув светом и цветом, напомнило мне мой загадочный молчаливый сон. Вспоминать его было тягостно, и я обрадовался ветерку, встрепенувшему листву и давшему другое направление моим воспоминаниям. В памяти моей всплыл зимний пожар на нашей лесопилке. Подожженная, как полагали соседи, проворовавшимся начальством, лесопилка воспламенилась бурным зимним вечером. В нашем дворе было оранжево светло и трескотно-звучно. Елена Григорьевна стояла у крыльца с иконкою, пытаясь спасти наш дом от искр многочисленных и губительных. Сильный ветер то утихал, то опять искрился с подвыванием. Было интересно, красиво, но не страшно. Появился Расих – большеголовый, с невероятно большими (как у коровы) голубыми глазами навыкате – сосед и милиционер. Он приказал Елене Григорьевне убираться домой – «иди отсюда со своими култами». И даже толкнул ее. Крестная вздрагивала, ниже нагибая перепуганное остановившееся лицо, перетаптывалась, но не уходила.
Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 301; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |