Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть вторая 1 страница. Новая школа оказалась старой моей знакомою




Новая школа оказалась старой моей знакомою. Не однажды я безотчетно любовался старинным зданием, случайно сохранившимся от дивного монастыря, некогда стоявшим над тихой нашей рекою. Как и всё, чудом от России уцелевшее, школа вызывала горячую и, по привычке, тайную мою симпатию. Радость моя: дивно сложенная из поразительно ровненьких и, казалось, очень дружных меж собою розовых кирпичиков – стройная, ладная и крепенькая – она стояла средь нашей окраины не потерянной сиротою, а скромным и твердым напоминанием о жизни достойной и праведной. Господи, а швы меж кирпичиков – светлые, чуть выпуклые, они были до того ровными, что однажды, проверяючи, я в тихом восхищении опустил линейку и голову – «Надо же…» Это был урок – молчаливый урок Отечества. Рассеянно провел я рукою по прохладной и доброй стене, вероятно, не догадываясь, что душа моя исподволь постигает вещи не очень заметные, но очень важные – важные, как впервые узнавающий родителей взгляд ребенка. Машинально я прижался щекою к отчим трудам, и почудилась мне разгадка воображаемой сиюминутности прошедшего – разгадка, простая, как одуванчик на безымянной и одинокой могилке.

Внутри школа была не менее выразительной – узкая и крутая лестница на второй этаж из литого ажурного железа походила на рисунок из учебника истории. Мне казалось, что именно по такой лестнице неспешно и гулко поднимались «железнобокие» солдаты Кромвеля или съезжали по перилам шустрые ребята Уота Тайлера. Стены тоже поражали воображение – они были такими массивными, что маленькие мальчики могли возлежать на подоконниках не только вдоль, но и поперек. И потолки были высокие… И эхо странное… На окнах первого этажа были решетки в виде пик и крестов в кружочках. Впоследствии, из соображений идеологической безопасности, к крестам косенько припаяли кусочки толстой проволоки и в кружочках появились вроде бы елочки. Красиво. Додумалась до этого сама директорша – старая большевичка Екатерина Львовна Бабушкина – женщина грузная, скуластая, с невероятно крохотным носиком и мечтательно-строгим взором. Седая. Добрая. Громадное «архиважное» значение придавала она оформлению школы, которое, в сущности, заключалось в систематическом перевешивании портретов вождей. Процедура эта обставлялась весьма торжественно – даже из одного конца коридора в другой портреты переносились не просто так, а в обрамлении свежих полотенец с вышитыми на них отважными петушками. Зрелище было внушительное: впереди, средь облака винных паров, возвышенно взгрустнув, шел обычно завхоз со стремянкою; следом, две пригожие учительницы, склонив красиво завитые головы, несуетно несли один портрет с двумя полотенцами; и замыкала сей ход сама Екатерина Львовна – большая, молчаливая и угрожающе-взволнованная. Очевидно, в целях назидания процессии эти были прилюдными, во время перемен, но потом их стали проводить во время уроков, ибо однажды вышел конфуз. До улыбки маленькая первоклашка Галима, плохо знавшая русский язык, но почти беспрерывно на нем щебетавшая, звонко выдала очередную «галиматью» во время очередного торжества - «Уа, щева ето куда нисут?» Моя дворовая соседка «колдунья» Ира Почикайте звонко ответила черноглазой и простодушной крошке: «Сталина вешать». От страха я присел на корточки и закрыл глаза. Открыл: жизнь вроде бы остановилась, но не рухнул потолок и не пали мощные стены, зато в спотыкливую прострацию впали златоглавые несуны-педагоги и, как форменный сфинкс, таращилась окаменевшая Бабушкина в необозримые просторы кощунства. Не дрогнул только один завхоз – как и до Иркиного выкрика брови его были «домиком» и печаль его по- прежнему была светла. Нездоровая тишина постепенно рассасывалась, и все, в меру мастерства, творили вид, что никто и ничего не слышал. Было даже жутко. Хотя я очень любил товарища Сталина и обожал всяческое благолепие, все же на белобрысую худобу хулиганки я смотрел с невольным и опасливым уважением – храбрая. И дикая. Не успев еще ничего осмыслить, я по привычке (как оказалось, пожизненной) подумал: «А как бы Маша отнеслась ко всему этому?» И тотчас взгрустнулось: «А никак». Теперь никак: Маша не перешла в новую школу, а осталась в старой – ей было ближе туда ходить и «не через дорогу». Конечно же, я очень часто вспоминал Машу – мысленно с ней беседовал, делился новостями из жизни и книг, даже шутил, но воображение мое было так реально - я просто видел ее, – что мысль о встрече сначала не приходила мне в голову. Сначала… но потом я стал скучать о маленьком моем товарище. Сильно скучать. Посомневавшись, я решил сходить к Маше в гости. Долгая разлука делала мой визит не совсем «приличным», и я, дабы не смущаться этим обстоятельством, неблизкий путь до Маши не столько прошел, сколь пробежал, изредка останавливаясь передохнуть и касательно восхититься тихостью оснеженной нашей окраины.

Было еще совсем светло на дворе, но в окнах у Мироновых горел свет. Перед крыльцом шаги мои замедлились – меня потянуло заглянуть в окно. Я задумался: подсматривать за чужой жизнью нехорошо, неблагородно, даже подло, но беззаботная сила тайной, всеразрешающей свободы неотвратимо толкала меня на дело бессовестное и постыдное. Вольготная и безобразная эта сила довлела, казалось, не только над танкистским моим шлемом, но и над сугробистым двориком с узенькой, как в ущелье, тропинкою, над толстенькой белой крышею и неслышною смирнотою серенького, темнеющего по краям, дня. «Нельзя – а вот тебе можно», - шептали мне слуги дьявола с разнузданностью почти восторженной. Потоптавшись с опущенной головою, я машинально снял шлем и осторожно глянул в желтенькое окно. И мгновенно забыл угрызения земной своей совести: я увидел не жизнь, а вроде бы ее изображение, которое казалось выразительней, загадочней и даже реальнее самой жизни. Расширяя глаза, я прозревал смысл сущего: простенькое сокровище сиюминутной неповторимости выглядело надмирным естеством вечности - бабушка дремлет, мама читает, Маша просто так сидит. Все было ясно, понятно, но все же загадочно, как тишина, река, рассвет. Мелькнуло диковатое ощущение, - кто мне все это показывает? – но, отморгнувшись от его странности, я стал смотреть на Машу, которая, кажется, изменилась. И прическа у нее другая, да и подросла она, наверное, но не это меня удивило – ее состояние показывало, что у Машеньки есть какая-то другая, не похожая на школьную, жизнь. В школе Маша была послушной, вежливой девочкой – обычно она кого-нибудь прилежно слушала, внимательно рассматривала какой-нибудь стенд или молчаливо и большеглазо дивилась, как бегают ребята, идут дождики, кружится снег. Сейчас, в желтеньком окне, я впервые увидел Машу внимающей не миру, а себе. Мне вспомнилось, как однажды она вздохнула, глядя в школьное окно – я вопросительно к ней повернулся: «Что?» Маша приподняла решительный свой подбородок и нерешительным голоском сказала: «Вон воробушек чихает – простыл». Я всмотрелся – действительно, воробей как-то странно потряхивал головою. «Жрет он»,- успокоил я маленького своего товарища. «Жрет», - шепотом повторила Маша, продолжая безмолвно волноваться наблюдениями, доступными только особо нежной и особо впечатлительной душе. Я посмотрел тогда на очень ровненькую ее фигурку, на кулачки, лежащие на бело-глянцевом подоконнике, на голубоватые (явно пересиненные) кружевные манжетики, на белый с тончайшей бордовой окаемкой бантик; на белую с красным крестом повязку санитарки, и померещилось мне что-то внимательно щенячье в небольшом ее силуэтике и медленно-медленно я начал впервые в жизни догадываться, что, кроме Лобика и бабушки, есть на свете еще одна душа, похожая на мою. И эта родственная душа внимала сейчас не миру, а себе, и было неясно – видит она что-нибудь или полностью погружена в сладостное забытье душевного самосозерцания. И все же, несмотря на самоуглубленность, в круглом, правильном, как в букваре, ее личике, во всей узкоплечей, не осознающей себя фигурке, чувствовалась такая простодушная готовность ко всему на свете, что сердце мое стеснилось чувствами мне не известными – мне смутно чувствовалось что-то вроде всеприемлющей всепонятливости. Не веселые и не грустные чувства эти были, однако, очень сильными, и в самой глубине души нарождались как капли и срывались как слезы – слова непроизносимые, тайные и потрясающие: «Худенькая моя, маленькая, тихая…» И еще высветилось: «Воробушек». Растроганность часто переходила у меня в тревогу, вот и сейчас мне показалось, что у Маши сонный вид – болеет, что ли?

Глянул на бабушку – тоже вроде дремотная. Очень медленно соображая, я поднял глаза к печной вьюшке – закрыта. Я аж дернулся от тревожного прозрения: «У-го-рели». Руками и ногами я так заколотил в дверь, что изнутри к ней не подошли, а подбежали. Вероятно, даже не поздоровавшись, я выпалил Софье Николаевне: «Вы не угорели?» «Нет», - отвечала она, разжмуриваясь, - а ты?» Я беззаботно махнул назад рукою: «А я ж с улицы» и не без робости вступил в «светелку». Маша, казалось, была смущена драматическим моим появлением и смотрела во множество разных мест, но не на меня. Все же природная вежливость пересилила застенчивость, и она, «как большая», протянула мне распрямившуюся свою горсточку. Много лет посчастливилось мне впоследствии видеть ее руки, кажется, должен привыкнуть к полудетской (даже у женщины) невероятной их прелести, но – не привык.

Сначала все мы сбивчиво обменялись краткими новостями, невольно придавая им важность незаслуженно одинаковую. Но постепенно разговор упорядочился. И меня попросили подробнее рассказать о дедушкином возвращении. Я сказал, что год назад дедушка вернулся из лагеря, но в Уфе ему жить не разрешили и он жил в деревне Турбаслы – работал там, на рогожной фабричке. Бабушка осталась в городе хлопотать, чтобы Федору Алексеевичу разрешили лечиться в туберкулезном нашем диспансере. Нет, отвечали ей, объясняя, что разрешат, «когда для этого созреют условия», то есть когда больному станет совсем плохо. «Ну, а пока ноги таскает», - заканчивал начальник свои резоны. Но бабушка его уже не слушала – опустила глаза, прищурилась и ушла. На другой день она уехала к дедушке в Турбаслы.

Мой рассказ Елизавета Федоровна слушала, прищурившись с почти просветленной безысходностью, - её мужа тоже забрали в 37 году и, несмотря на все хлопоты, вестей о нем не было. Только через десять лет мы узнали, что муж, отец и дедушка – майор ВВС РККА Николай Степанович Одинцов был затоптан в лагере еще в мае 45 года. Маша рассказала мне (я никогда не забуду её глаз), что, узнав о судьбе своего деда, она не испытала никаких чувств – абсолютно никаких – только не стало у нее сил – совершенно: сил говорить, держать ложку, не было сил стоять – все время лежала. Софья Николаевна не очень меня слушала, но я видел, как она хмурилась, примеряя «доче» жилетик-безрукавочку. Она вязала его Маше, чтобы та носила под формой – легкие у нее были слабые. Маленький этот жилетик – пестренький, из разных остаточков, теплый, наверное, – и сейчас вспоминается мне порою, и я радуюсь ему, как теплому солнышку.

«А я летом тебя видела», - уже второй раз сказала Маша, склонив голову к плечу и, очевидно, придавая своим словам какое-то особенное значение. Господи, до чего же странно было видеть ее голову без челки – гладко причесанную, крутолобую, с косичкой. Впервые увидел я ее ушки – не маленькие. Маша выпрямила шейку: «Ты чего?» Я очнулся: «Где видела?» «А мы с мамой на Цыганскую поляну ездили, к тете Даше, и я видела, как ты со Степой возле лесопилки гору копали – червячков, да, для рыбалки?» «Нет, - отвечал я с хладнокровием, - это мы клад искали – золото». Все засмеялись так весело и громко, что кот Глаша и кошка Митрофан - две ошибки еще детсадовского Машиного невежества – дружно соскочили с печки и уселись возле умывальника – рядышком. Случай наш был очень простой, но слушательницы приняли вид (может, из вежливости), что очень удивились и даже заерзали поуютнее: «Рассказывай».

Действительно, мы со Степой Курпей (сыном Серафимы Акимовны) решили «отрыть» клад, разбогатеть и купить: Степа – велосипед, детскую железную дорогу, полушалок и подвесной мотор к лодке, я – попугая, белочку, банку икры, полушалок, книги Стивенсона и фотографии Ивана Кожедуба и Николая Скоморохова – карточка Александра Покрышкина у меня уже была. Отринув все мирское, начали мы – как смеялся отец – труды египетские и недели через две, исказив даже рельеф местности, случайно откопали гроб, очевидно, отроческий. Очистив от земли, дивились – почти не гнилой. Упражняясь в далекой (казалось тогда) своей будущности, мы по очереди полежали в гробу, закрыв глаза, скрестив руки и приняв нежилой вид. Как сговорясь, крышкой не покрывались оба. Забоялись. Внезапно мне явилась светлая мысль – пустить гроб по реке, дабы он поплыл, изумляя общественность. Дня два мы его конопатили и смолили швы. «Поплывет», - сказал Степан со снисходительной уверенностью мастера. «Надо его поджечь, - догадался я, - а то его и не заметят – подумают, корыто какое». Степа раздумчиво кивнул: «Керосину надо». Достали (украли у матерей) немного керосину, мочальной кистью помазали гробик, затем подожгли и оттолкнули от плота. И всё получилось: гроб и запылал, и поплыл. Зрелище было не хилое. Но никто, в общем-то, не был потрясен, только когда гроб проплывал мимо «спасалки», один ихний матрос (Юра, вроде бы) подтянул его к себе багром, прикурил папироску и пустил далее. А вслед ему и не посмотрел. Задумался.

Пока я все это рассказывал, Маша тихо улыбалась, а Софья Николаевна смотрела как-то по-особенному – с улыбчивым, но, в общем-то, невеселым сочувствием. На ее внимание мне захотелось ответить чем-то хорошим; я сказал, повторяя слова своей мамы: «А вы, Софья Николаевна, очень красивая и еще молодая, - и уже от себя добавил, - и я вам мужа подыскал». Елизавета Федоровна не удержалась и хрюкнула коротким смешком, а Софья Николаевна смутилась не без шутливой оторопи. Я сказал: «Есть один художник непьющий – два ордена Боевого Красного Знамени». Софья Николаевна опустилась на стул и сказала тихо, серьезно и ласково: «Спасибо, добрая душа, но нам так хорошо, мы так втроем свыклись…» А Елизавета Федоровна добавила слова, которые часто повторяла моя бабушка: «Привычка свыше нам дана: Замена счастию она». Тишина и неподвижность – даже Маша перестала укладывать в туесок разноцветные моточки шерсти, и стало хорошо слышно, как стараются ходики. Мне показалось, что в комнате установилась атмосфера неловкости, молчаливой сердечности и какой-то тайной и очень отдаленной печали. Я засобирался домой. «Сиди-сиди, - сказали старшие, - сейчас поужинаем». «Сиди», - подтвердила Маша и, прикрыв на мгновение желтенькие свои глаза, дала мне щелбан легонький и совершенно дружеский. «Ма-ри-я, - сказала Елизавета Федоровна не столь строго, сколь раздражительно, - ты же де-воч-ка». «Мария» потупилась. Маше так часто и так строго внушали «ты же девочка», что ей впоследствии не пришлось выслушивать «ты же девушка» - во всем этом она разобралась сама, причем так талантливо, что на нее – в общем-то, неяркую и неулыбчивую – часто оборачивались на улице. «Какая женственная особа, - не раз слышал я, - прямо пушкинская Маша Миронова». Заливаясь тайной и счастливой гордостью, я «равнодушно» говорил: «А она и есть Маша Миронова». Это производило впечатление. Маша розовела и смущалась, а я мысленно очень гордился тем, что святое ее имя выводила по бумаге самая легкая рука России и очень любило самое нежное ее сердце. Ах, Александр Сергеевич – мы очень Вас любим! Тон Елизаветы Федоровны неприятно кольнул меня – я был убежден, что к Маше нужно относиться с особой деликатностью, ибо она особенная – тихая, добрая и очень ко всему чуткая. Моя правота подвигла меня на дело отважное – подумавши, я решился высказать вслух свои убеждения в избранничестве маленького моего товарища. Маша совсем зарделась и отошла к своей этажерочке, а Софья Николаевна недвижно смотрела на меня, и мне показалось, что глаза у нее странные. Пока ели картошку, она молча о чем-то думала, а когда стали пить чай из смешного (ну как же – с наградами) самоварчика, Софья Николаевна вдруг спросила меня тоном учительницы: «А себя ты тоже считаешь особенным человеком?» От Елены Григорьевны я уже знал – даже в деталях – как следует вести подобные разговоры и посему отвечал «да» с твердостью. «Но почему?» - чуть не воскликнула она с быстрым и простодушным удивлением. От смущения на меня накатило равнодушие тупости и, вместо ответа, я только кивал головою утвердительно, упрямо и медленно. Тут Маша, с горячностью для нее редкостною, неожиданно встряла в разговор: «Да-да, - качнулась она вперед на своей табуреточке, - он и деревья живыми считает, и мяч целует, и собак называет братьями». Софья Николаевна принагнула к плечу голову и смотрела на нас, слабо прищурившись, как на слабую вероятность мудрых прозрений матери. Вздохнула. Не весело, и не печально – посмотрим, мол. Помявшись, я встал: «Мне пора». Выяснилось: Софья Николаевна и Маша идут навестить очень больную родственницу и большую часть дороги им со мною по пути.

Выйдя во двор, Софья Николаевна с явным удовольствием взяла нас обоих за руки; и Машиной и моею рукой она помахивала совершенно одинаково, одинаково же и одергивала нас при случае, и мне показалось, что ей радостно поиграть воображением в ситуации, при которой у нее не одна «доча», а «девочка и мальчик». Была она в тот вечер очень веселою и несколько раз, со смехом, называла меня «сватушкой». Маша шла простенько; по своему обыкновению, не зная, что она обо всем этом думает, я не поддерживал шуточек ее мамы – и «положение обязывало», и еще потому, что, заметная только детской проницательности, чуть просвечивала в ее возбуждении тайная, стыдная жалоба женского одиночества. Мне стало очень жалко Софью Николаевну, вспомнилась и одинокая Серафима Акимовна со своим «Степушкой» и другие, одинокие из-за войны, женщины. И тяжело подумалось мне, что если когда-нибудь я еще увижу живого германца, то скажу ему, сотрясаясь от «праведной» злобы, что-то такое… и даже матерное! Я так разволновался от своих предположений, что когда мы прощались возле сутолочного моста, Маша прошептала уже обычное между нами: «Ты чего?»

Так получилось, что ответил я ей почти через двадцать лет. В начале моего рассказа Маша укладывала в салат маслины, потом призадумалась и, когда я замолк, вздохнула: «Последние слова мог бы и опустить». Я так хорошо знал Машу, что не сомневался в том, что она сейчас скажет или подумает, заканчивая свою поэму салата. Она подумала: «Да, мама так и не вышла замуж – в школе с утра до вечера. По дому хлопотала… Заботы со мной…» Вздохнула и вслух: «… Как быстро проходит жизнь…» И, вдруг, с совершенно иным лицом, сказала, словно припоминая: «А какие славные мы тогда были – маленькие такие – а все понимали…» И отвернулась, очевидно, от слез. Нет, не от слез. Повесив полотенце, подошла к окну, как на клавиши, положила руки на бело-глянцевый подоконник и, медленно помаргивая, стала смотреть вниз, на верхушки деревьев, которые, очевидно, к дождю, волновались под окошком. Только запах салата, казалось, звучал в тишине. Маша стояла, думала, а тюлевая занавеска вздохнула вместо нее возле вопрошающего ее плечика. Я подошел, и мы постояли вместе. Как обычно, Маша успокоилась под моей рукою, и осветилось неулыбчивым беспечалием ее небесной простоты лицо.

 

Мы сели за «дастархан», стоивший Маше почти трехдневных хлопот. Ну, я тоже что-то там… помогал. Кубик, в ожидании щедрот, застыл у стола, как изваяние почти всех, и не только собачьих, достоинств. Когда Маша убрала газеты «Советский спорт», прикрывавшие торжество ее искусства, я, средь фразы, прервал свой рассказ о подвигах Паркуяна на футбольных полях Англии, будучи повергнут в изумлении видом нерукотворной гастрономии. Я восхищенно молчал, но Маша цвела, видя немоту моего умоисступления и, с наигранным равнодушием, накладывала мне в тарелочку салат, впоследствии ставший легендой. Очнувшись, вспомнил я и о своих обязанностях: «Что будешь пить, душечка?» - «А ты?» - «Я – пшеничную». Покачав головой, Маша подумала и указала пальцем на коричнево-золотую бутылку армянского коньяка: «Вот – ни разу в жизни не пробовала». Рыженьким и беленьким я наполнил стаканчики, а Маша, погрозив пальчиком портрету товарища Сталина, потянулась чокаться – ее глаза светились изнеможением какой-то совестливой праздничности. Выпили. Отдышавшись, проморгавшись и помахав ладошкою, Маша задала мне давно ожидаемый мною вопрос – вопрос, который повергал меня в стыд, тоску и смятение. «Как дела с твоей картиной?» - спросила она с несвойственной ей и совсем неуместной светскостью. Даже очень близкому человеку мудрено объяснить дело для тебя важное, многолетнее и еще не законченное. «Плохо, Маш, совсем плохо», – отвечал я доступную ей часть правды. Маша качнулась вперед с волнением: «Ластик, не паникуй – это мнительность, это усталость – это пройдет».

Плечами шевельнула: «Я видела эскиз – очень хороший, а фрагмент с детской головкой вообще чудесен, и все это бросить – малодушие». В подтверждении своих слов Маша скинула шлепанцы-«востроносики» и положила под столом свои пяточки мне на колени. Помолчали. Было о чем: уже три года корпел я над простенькой, в общем-то, композицией – ребенок в концлагере. Именно ребенок – остриженный наголо – он выглядел не девочкой и не мальчиком, а просто существом – щенком человеческим. Вбежав в этот мир, он присел от непонятности, и сидел в полосатом своем рубище, и по щенячьи чему-то там радуясь и удивляясь, трогал ручкою пыль на земле.

Я решился говорить всерьез и начистоту: «Знаешь, Маш, уже давно задался я вопросом: отчего я делаю ее, как бурлак – угрюмо, упорно, без радости? Ну… постепенно я стал замечать, что, работая над ней, я думаю о добре и зле, о жалости и сострадании, о человечности, а вовсе не о живописи. Странно, да? А ведь живопись – это живопись – она вне сфер добра и зла – она выразительна или нет… Моя – нет». Ни я, ни Маша, конечно же, не знали, что еще долгих четырнадцать лет я буду бросать эту композицию и возвращаться к ней, безуспешно пытаясь изобразить жалость, сострадание и любовь ко всему сущему. Упрямство, невежество и доводы лукавой «мудрости» водили моей рукою, неизбежно превращая свободу творчества в акт насилия над своей натурой.

Как некогда Софья Николаевна, Маша недвижно смотрела на меня исподлобья, и мне показалось, что глаза у нее – странные. Она горько усмехнулась: «Ты полагаешь, что я дура и ничего не понимаю? Понимаю. Все эти «мысли» о самоценности живописи тебе исподволь внушают твои не талантливые, твои бессердечные дружки». В этом месте я, на манер Плюшкина, «произвел небольшое молчание». На которое Маша отвечала тоже молчанием. Догадавшись, как тягостен мне этот разговор, она перешла на другую тему – рассказала о недавней своей встрече с моей бабушкой. Маша относилась к ней с нежностью и почтением – ее очень трогали бабушкина верность своему классу, своей натуре и детское ее простодушие. Но, с тревожным удивлением, Маша рассказала мне, что бабушка не только здоровается с телевизором, но, полагая, что ее тоже видят, появляется перед ним тщательно одетая, завитая, стараясь придать своему лицу выражение внимательного «начальстволюбия». На вежливые Машины недоумения бабушка отвечала тихонечко и, отстраняясь от «ящика»: «Ах, Машенька… ах, дружочек – гепеушники такие канальи, такие пройдохи…» На технические Машины резоны бабушка отвечала с грустью: «Ах, Мария Михайловна, какой вы еще ребенок – это же че-ка». Маша посерьезнела и замедлила речь: «Она же своими глазами видела ростовскую резню…- и вдруг немыслимо плавная ее ручка уличила портрет генералиссимуса. – Когда ты снимешь этого упыря?» Я взял ее на руки и сказал: «Это Ленин – упырь, а Сталин – монарх – есть разница».

Машин взгляд становился все рассеяннее и, посему, мы ушли в спальню. Через час мы из нее вышли. За это время произошли большие перемены – жалкий уточкин трупик превратился в духовке в румяную радость жизни, а лазурь веронезовских небес затянула темно-серая, в седоватых космах, туча. «Гроза будет» - обернулась ко мне Маша, невольно повторяя мимолетность, бывшую меж нами еще в ребячестве. Все: «гроза будет», расширенный взгляд и пониженный голосок, повторилось с такой удивительной точностью, что у меня сжалось сердце – ко мне обернулось детство. Наше детство – Машенькино и мое. Нежной, своей рукою Маша коснулась моей щеки: «Ты чего?» Я поднял опущенную было голову: «Гроза – замечательно, значит, каждый наш тост будет ознаменован громом и молнией». Ее полувздох, полужест, полувзгляд, как всегда, были необыкновенно значительны, и хотя она с опасливым сомнением оглядывала предгрозье, я понял, что Машина душа – улыбается.

Проницая нас встревожено-преданным взором, вертя хвостом и постанывая от запаха уточки, Кубик оглядывался на стол, торопя нас заняться делом. Мы занялись – я налил по «второй». «То-о-ост», - сказала Маша с ласковой настойчивостью. Я поднял стаканчик: «За всех, кто дышит». Маша подмигнула Кубику: «И за тебя, янычар, пьем». Улыбнулись. Чокнулись. «Приняли». И тут грянул гром. Я показал на него ладонью, а Маша согнулась от веселья и стала тормошить Кубика. Грохотала гроза, хлестал дождь, лобастенькая, долгогривая Машина голова то склонялась над синей, как гроза, тарелочкой, то оборачивалась к окну, то обращалась ко мне с молчаливой и безулыбчивой сердечностью. Уже пресыщенный, Кубик бродил под столом, выглядывая оттуда, порою с совершенно уморительной рожицей. Я круто смутился сердцем, внезапно вспомнив, как вчера вечером, наводя порядок в мастерской, вытащил на помойку множество эскизов, на коих, в разных ракурсах, был изображен ребенок – в полосатом своем рубище, он удивлялся, радуясь миру, и, как слепой, ощупывал ручкою пыль на земле. «Промок он там совсем, - поежился я от быстрой, как порез, жалости, - а ведь, сколько мы вместе с ним пережили – сколько разочарований, сколько надежд, все-таки – надежд».

А дождь лил и лил, меняя ненадоедливые свои ритмы. С неторопливой и уютной последовательностью, Маша тихонько рассказывала о молчаливом своем противостоянии некоторым своим коллегам. Слушать ее было просто восхитительно, но я скрывал (зачем?) головокружительную свою радость и внимал ей с обычной учтивостью. «Какие это педагоги, какие учителя? - удивлялась она тихо и мелодически, - это даже не ортодоксы – просто толстые тетки с базарными сумками». Она легоньким жестом сказочной своей ручки прогнала от себя все пошлое и грубое. Собираясь сервировать чайное убранство, Маша стала убирать со стола, пригласительно шевельнув бровью – «Помогай». «Мон анж, - сказал я на манер Емельки Пугачева, - чай не наше казацкое питье…» Меж дел, Маша подняла мизинец – «Хватит-хватит…» Дождь прошел, появилась дымка; Маша, изредка приговаривая, волшебничала над посудою… Кубик уснул… Я не то чтобы захмелел, но вдруг почувствовал такой несказанный мир и такой совершенный покой, и такой ворожбой всепонятливости осветилась душа, что сознание мое медленно поплыло в детство – туда, где все было впервые и, казалось, навсегда. Навсегда…

Но нет: все менялось, и я терялся, не успевая привыкнуть душою к новым вариантам друзей испытанных – к новым собачкам, соседям, заборчикам; к новым школьным «предметам», новым книгам и новым островочкам явно меняющейся родной моей реки. Господи, менялось даже небо – явно приближаясь к сырой земле и заметно возносясь ввысь в дни солнечные и просторные, оно все же теряло головокружительную свою пронзительность и становилось просто небом, а не тем средоточием тайны, в которой живет Господь. И люди менялись – старела бабушка, увядали мама и крестная, грустнел отец и начала взрослеть Маша. Вероятно, в пятом или шестом классе она, не утратив ни тихости своей, ни кротости, принялась воспитывать меня испуганным шепотком: «Уроки учи – не кури – не дружи со Степкой – не гоняй мяч…» «Молчанка» и шуточки были моим оружием в противостоянии педагогическим ее усилиям, венцом коих стало надругательство над моим футбольным мячом – она его попросту проколола. Согласно традиции, я должен был с видом суровой политичности обозреть горизонты, а затем утомленно взглянуть на преступницу. Я так и сделал: на меня с надеждой смотрели глаза, желающие, чтобы их поняли. Не вынеся злорадства «правоты», я решил хитренько (и неуместно) ухмыльнуться с видом почти заговорщицким. Секундное замешательство непонимания сменилось в ее глазах несмелой попыткой объяснения: «Я не хотела… Но так нужно… с этим футболом… на осень…по арифметике…» Что-то она еще говорила про «мою же пользу», но я уже не слушал – сморщившись, я пытался рассмотреть Машу, ибо образ ее мерк из-за влаги нелепой моей растроганности и, главное, из-за ослепительности кружевного воротничка, манжет, гамаш, повязки с красным крестиком, и совсем уж чудовищной белизны, аж двух бантиков. И черный ее передничек мерцал, как уголь-антрацит. И галстук еще пылал. Шелковый. Я посмотрел на жалкую, уже осевшую покрышку мяча и сказал попросту: «Дура ты». «Пусь», - сказала она легонечко, и на круглом приличии правильного, как в букваре, ее личика не было ни задора борьбы, ни фальши этой пионерской, а была только покорность долгу – железная покорность Лютера: «На том стою и не могу иначе». И только тогда я стал впервые догадываться, что кроткая и чуткая Маша характер имела вполне русский – несокрушимый, как у боярыни Морозовой. Недаром она, еще первоклассницей, превратила в веник букет цветов, обтрепав его об собачку, посягнувшую, вроде бы, на ее безопасность и независимость. Чуть ли не два дня мы друг от друга отворачивались, но подруга ее, Агарь, сделала как-то так, что мы помирились, даже не поняв, как все это произошло. Степан, комментируя событие, сказал, прищурясь на переливчатую радужность плывущего пятна мазута: «Любит она тебя, но баба с характером». «Аха, - поплевал я на пронзенного крючком червяка, - с норовом». Мы уселись на плоту в совершенно одинаковых позах и оцепенели со своими удочками над чуть колыхливым зеркалом реки. Немного погодя Степа спросил шепотом: «Чем она его?» - «Ножницами – на рукоделье притащила и… через шнуровку». «Рукоделье», - невесело усмехнулся друг, но тут послышались бодрые такты моторки, и мы обернулись в сторону бледно-сиреневого далека, из которого двигалась к нам белая-белая лодочка. Я улыбнулся – «Юра». Он вскоре приблизился к нам по фарватеру и, выключив на минуту мотор, сказал, нагнувшись к воде, что на обратном пути завезет мне книгу, которую брал у Елены Григорьевны. Я поднял вверх руку с двумя опущенными вниз пальцами, что означало: «Буду здесь еще два часа». «Лады», - сказал Юра, и волнушка его легонько качнула плот. Задумавшись, Степа протянул мне окурок, но я зашипел совсем уж как змей: «Ты че – вон Нагима Асхатовна смотрит».




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 282; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.026 сек.