Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть вторая 4 страница. Возле пожарной каланчи Маша меня окликнула: «Иди сюда, послушай»




Возле пожарной каланчи Маша меня окликнула: «Иди сюда, послушай». Оказалось, что Женечкина учительница музыки, в очень тесном классе объяснила своей ученице, как той следует вести себя после исполнения скрипичного номера: стоя лицом к очень близкой стенке, Надежда Александровна глубоко и учтиво поклонилась. Женечка была очень послушной девочкой и на малолетнем концерте, после своего выступления, она чуть ли не вплотную подошла к ближайшей стенке и скромно поклонилась. Оглянувшись в зал на смех и рукоплескания, она поклонилась стенке еще раз – пониже. В зале веселились и даже потрясали, в восхищении, снятым валенком. «Ура, Женечка!.. Маношина-горошина-а… бис!..» Женечка растерялась и вновь начала пилить свою скрипочку. Был экстаз, и был полный триумф – Надежда Александровна на руках унесла со сцены талантливую и усердную крошку. Выслушав Агарь, я так дико расхохотался, что девочки прибавили шагу, а Степа подошел поближе, склонив голову и думая о чем-то своем. Еще не отсмеявшись, я вдруг с необычайной ясностью увидел беленький профиль «отрока» - в беленькой своей рубахе он стоял словно бы не на лесной опушке, а на матово мерцающем паркете, средь бархатных диванов, муаровых лент и мраморных царских ручек. На всю жизнь запомнился мне этот день: сквозь морозную красу зимы, чудесно и робко, как материнство в девочках, просвечивала незнакомая прелесть музейного Отечества. Книжное и музейное Отечество станет впоследствии для меня единственным: взрослея, я видел и понимал, что все окружающее не Россия, не Родина, а «савецка влась» - бесовское наваждение нашего народа – народа несчастного и детски - доверчивого. А все началось с отрока Варфоломея – Сергия, который в летней своей рубашке протаивал морозные узоры инея. И странно: в моем воображении светловолосый русский мальчик был одновременно и темноволосой девочкой Агарью и, даже, стареньким моим дедушкой. Словно это был не мальчик, не девочка и не старец, а нечто вопрошающее, тихое и смирное; вне пола, возраста и нации – у которого были только кроткие глаза и руки, стиснутые перед грудью, душою, Богом. Как слеза в глазах Отечества, стоял на лесной опушке светловолосый, всесоединяющий русский отрок – стоял перед Богом. Вопрошал. Ждал. Близость светловолосого мальчика и седого дедушки была мне понятна, но вот девочка… Девочка. Ничего не ведая о подсознании, я много дивился тогда странности своих представлений. Агарь, думалось мне, – какое красивое румяно загорелое имя… Имя, похожее на погасшую свечу, когда запах горячей восковой гари тоненьким дымком воспаряет в небеса ночные и загадочные. Уже у десятиклассницы, я спросил у Маношиной: «Сергеевна, какое красивое и загадочное у тебя имя – Агарь – это древнееврейское?» «Нетушки, - отвечала она рассеянно, - это древнеегипетское». «Это же из Библии, - пояснила мне Маша и процитировала: - У нее была служанка египтянка, именем Агарь». Память у Маши была не девичьей. Агарь смутно улыбнулась над геранью (обе они поливали цветы на школьном подоконнике) и сказала, потупясь: «Это меня так бабушка назвала из уважения к «порабощенной женщине Востока». Я не утерпел без кривляний: «Вот образованность-то…» Девушки не отозвались – листочки усохшие обрывали.

Спустя годы я прочитал шестнадцатую главу Ветхого Завета, и выразительность древних и простых событий меня поразила. Удивительно: как сумел Моисей в шестидесяти шести строках поведать не только о жизни Агарь, но и вообще о судьбе любой женщины, которая жила, живет и будет жить, опуская перед мужчиной лицо и руки. Это печаль – печаль таинственного ее предназначения. Примерно так чувствовал я тотчас по прочтении Библии и рассказал об этих своих впечатлениях обеим девушкам, в ту пору уже студенткам-филологам. Они очень внимательно меня выслушали, и вздохнула маленькая Агарь: «Правдушки». А скромно-цветущая Маша сказала: «Нет». В зеленом, мелковельветовом своем пальто и зеленоватых сапожках, Маша была невероятно хороша на фоне осенних дерев кладбища, но героическим усилием я не дал воли своему восхищению и сказал бюрократическим голосом: «Объяснитесь, Миронова». Еле заметно улыбнувшись на мой тон, Маша сказала с простою и товарищескою серьезностью, что во всей Библии, а в Ветхом Завете особенно, на женщину смотрят, как на продолжательницу рода человеческого. И только. Шевельнула русой своей гривою: «А это обидно». Я спросил: «Почему?» Маша принагнула к плечу детски-лобастенькую свою голову: «Потому что – только». В детстве и отрочестве нам с Машей было удивительно легко разговаривать, но, взрослея, мы чувствовали, что любой, даже самый отвлеченный вопрос как-то неожиданно и странно касается и нас лично. Вот и сейчас я догадался, что она, с женской своей хитрецою, ожидает не сам ответ, а его отсвет на наши с нею отношения. Меня тронула ее покорность женской своей сущности, но я отвечал с привычной своей прямотою: «За-инь-ка, а ведь род-то человеческий продолжает мужчина, ибо церковь считает, что новая человеческая душа появляется в сем мире, не в момент рождения малыша, в момент его зачатия». «Так-то», - сказал я после некоторой паузы. Маша зарумянилась и сказала с мелодической безапелляционностью: «Но это всего лишь религиозная точка зрения»… Агарь медленно вздохнула, превращая печальные свои глаза в глаза испуганные: «Так это значит…» Я улыбнулся ей как сестренке: «Да, Агарёк, да, это значит, что дамы извели гораздо больше душ, чем погибло их во всех взятых вместе войнах». Девочки потупились, глядя прямо перед собою, и проплыл перед нами маленький кленовый лист.

На кладбище была удивительная тишина – такая тишина, что нам почудилось (Маша даже оглянулась), что весь мир – кладбище. Мы притихли, сидя на низенькой, как в спортзале, скамеечке, и жизнь вокруг стала очень серьезною. Девушки не любили табачного запаха, и я отошел покурить под рябиною. Курил и думал-думал: «Еще одна осень…Двадцать первая, что ли… какая же была первая?» Господи, как же мне захотелось увидеть или хотя бы вспомнить первую, виденную мною осень… О последней – куда денешься – я и думать не смел: уж больно жутко.

Мысли мои были прерваны шушуканьем меж подружками. «Закрой очи», - крикнула Маша, а Агарь подтверждающее зажмурилась - закрой. Я закрыл и почти тотчас увидел перед мысленным своим взором кротко-страдальческие закрытые глаза Маши и, почти наяву, услышал нежный, чуть капризный ее стон: «О-о-о… Ну, не смотри…Стыдно же…светло…о-о-о…» Все это происходило часа три назад и, не открывая глаз, я улыбнулся, вспомнив поспешные Машенькины опасения укусить меня всерьез – до крови. Тут же, почти до осязания, я почувствовал колыхливую упругость Машенькиных грудей – грудей больших, круглых, удивленных и совершенно ручных, как неуклончивые от ласки, податливые и доверчивые зверушки. Что говорить, такие мгновения (или воспоминания о них) и привязывают нас к этой жизни… От быстрого, как порез, восхищения я чуть было не взвыл, но девочки меня опередили: «Ты че, уснул там? Открывай». Я отверз очи. Агарь медленно поднимала вверх бутылку «Гамзы», а Машенька назидательно держала столбик из бумажных стаканчиков. И вид у девочек был хитрый, веселый и преступный. Дабы расшугать бесов своего вожделения, я задержал взор на ребячески-деловитой и странно-тоненькой Агарь – в белом беретике и синей гедеэровской курточке, она выглядела мальчиком-подростком (моя бабушка называла ее Гаврошиком) и была такая маленькая, что хотелось взять ее на «ручки» и спеть ей колыбельную, которую, бывало, маленькая Ира Почикайте пела однорукой своей кукле: «Спи, моя девочка…» Я подошел к девочкам – они хлопотали над бутербродами, и вновь подивился женской способности придавать самым обычным вещам характер ритуального благолепия. Я поднял опущенную было голову – временная краса осени и вечный покой кладбища превращали девичью прелесть в нечто непостижимо великое – великое, как будущее странствие души в загадочном своем предначатии. Крестная объяснила мне, что после смерти человека душа его находится в состоянии предначатия, в коем она не вполне наслаждается и не вполне скорбит, а ожидает Божьего суда, растворяясь в благости своего смирения. Я задумался о том свете, но девочки живо вернули меня в этот: «Очнись – держи». Постепенно наладился оживленный и очень дружеский разговор, легонький, как безграничность земных надежд юношеского невежества. Мы вместе пережили детство, и это соединяло нас надежнее, чем совместное участие в суетных земных делах и молчаливых людских печалях. Все трое едва сдерживали в рамках приличия ласку, сердечность и почти головокружительные приступы взаимной доброжелательности. И как должное воспринимали все громаднейший ум и необычайные душевные качества собеседников. Смеялись и говорили. Удивлялись и слушали. Молчали и радовались. А осень смотрела на нас и тоже молчала, вроде бы, между прочим, являя нам краткость земных времен. Меж желтых, похудевших дерев, за розовым зданием бывшей нашей школы, на плавной горе было видно неисчислимое количество домиков далеких, маленьких и жалких. Агарь плавно повела на них рукою: «Вон там нет ни одного домика старше семидесяти-восьмидесяти лет, а все, кто их строил и жил в них – вот здесь, - и плавно опустилась тоненькая ручка над окрестными могилами. Дрогнул нежный ее голосок. - И это жизнь?» Маша вздохнула: «И домики эти скоро снесут… понастроят коробочек». Несколько исподлобья смотрела она на родную свою окраину, и глаза ее вместе с беспечалием, казалось, говорили: «Жаль». Со странным выражением смотрела Агарь на плавные холмы Уфы и, вопреки печальным ее словам, узенькое, удивительно милое ее личико светилось, а близкие меж собою черные глаза сияли, казалось, против ее желания. «А ты где родилась?» - спросил я ее. «В Сталинабаде, - отвечала она, - а Женечка уже в Хабаровске». Разговор вплыл в тему, еще не зажившую – «О разоблачении культа личности». Корректно негодуя, Агарь рассказывала о случаях невероятного злодейства, а Маша назвала товарища Сталина «балдою». Я не мог всего этого слушать и отошел покурить под рябиною. Печально глядел я на легковерных девчонок: как быстро забыли они Верховного нашего Главнокомандующего. Бабушка, бывало, говорила: «Злодеяния, не доказанные судом – не злодеяния». Даже не прикрывая глаз, я представил себе сорок первый год и товарища Сталина – он шел не по Красной площади, а по российским полям – полям стылым и заснеженным. В солдатской шинели, фуражке и сапогах, он шел не один – рядом с ним шла Зоя. Светлая наша Зоя - с лебяжьей свернутой шеей – живая ли, мертвая – в растерзанном платье, поруганная, босоногая, родная. Вот так и шли они вместе, в пугающем, но странно-дружеском согласии – отец и дочь, монарх и святая, старый, грозный муж и доведенная до верности жена.

Я очнулся от девичьего смеха. Подошел: с товарища Сталина подружки перешли на меня – верного его «клеврета». Веселясь, Маша рассказывала подруге: «Это ж форменный ортодокс, еще со школы ортодокс – когда ты в больнице лежала, он в сочинении по «Грозе» написал, что сумасшедший этот Дикой – хранитель здоровых «народных» традиций и суть «луч света в темном царстве» своеволия. Дикой – луч, а Катерина – проститутка…» Вся школа угорала… а Нина Ильинична плакала». Я посмотрел на подруг с важностью. Агарь удивлялась, смеялась и, казалось, была тронута. «Что поделаешь? - вздохнула Маша. – Человек хочет верить». «Да, - шепнул я ей на ушко, - человек хочет». Маша попыталась придать назидательность веселому своему взгляду: «Перетопчешься до вечера». Не обращая на нас ни малейшего внимания, Агарь собирала обертки с плавленых сырков, стаканчики и всякие корочки. Маша стукнула мне зубками и стала ей помогать, свернув из «Комсомолки» кулечек для мусора. Когда мы уже совсем собирались уходить, оглядывая верхушки дерев, я услышал тихонький голосок Агари: «Спасибо, местечко». Я быстро к ней обернулся – как от малого ребенка, уводила Агарь свой опущенный взор от низенькой, облезло-голубой скамеечки. И мы пошли. Возле ворот Маша отдала пустую бутылку старушке-нищенке. Я шел и, глядя то в землю, то в горизонт думал: «Надо же… - спасибо, местечко». О чуткость, о душевная тонкость еврейства… О робкая ваша застенчивость… Как же вы сохранились?... Как не утратил вас народ-мученик?...» Множество раз наблюдал я глумление советского хамья над интеллигентностью мудрого, древнего и веселого народа. Да, веселого. Это я видел. А что читал? Содрогнулся: Освенцим, Бабий Яр, белорусские местечки… «местечки». С преувеличенной отчетливостью представил я ров, полный телесного и голого ужаса, и стоящих над ним большеглазых от страха маленьких-маленьких агариков – обреченные и озябшие, они чесали пронзительный воздух скрюченными своими горсточками, пытаясь остановить и растрогать невменяемость торопливых и злых сердец… Гос…по…ди… Отче наш. Ну отчего, Ты ввергаешь нас во искушение чувствами земной справедливости и человеческого возмездия? Вероятно, в этот осенний день мне начала смутно мерещиться будущая моя картина – крест мой, - на которую я «потрачу» почти двадцать лет этой жизни. Картина не получилась, но странно-тайными путями объяснила мне новейшую и печальную историю нашего Отечества. Я страстно хотел изобразить гармонию земного естества и Божьего милосердия, но… но я не умел, я не знал, я не верил тихим движениям своей души, доверял лишь человеческой логике. «Прельщение гордого ума» оказалось лукавством блудливой земной «мудрости». За двадцать лет, истерев сотни подошв и кистей, я понял одно: смирение перед Божьей волей есть единственно возможная форма существования человеческой души на этой земле.

 

 

Тогда, по дороге с кладбища, мы продолжали дружеские и легонькие разговорчики, кои начали средь будущих своих могил. Я вполуха слушал, как Маша и Агарь вспоминали о том, как я, еще в четвертом классе, «спас» Лобика. В действительности, я просто вытащил его из проруби, а то, что я сам в ней очутился, было лишь следствием собственной моей неосторожности. Девочек волновал не сам факт «спасения» - дело обычное, - а то, что я, то ли убоявшись порки, то ли «выпендриваясь» перед Машею, не убежал домой менять одежду, обсыхать и бороться с будущей простудою. «Вылил воду из валенок и опять со Степкой на лыжах носились, - удивлялась Маша с материнским выражением лица. - Я бы не поверила, если бы сама там не вертелась».

Маша, конечно же, преувеличивала: она никогда нигде не «вертелась», а очень чинно съезжала на лыжах с не очень крутой горки, упрямо наклонив лобастенькую голову и глядя перед собою с проницательной серьезностью. Отличница. Член совета дружины. Примерная пионерка. Воробушек мой. Несмотря на обычность случая с Лобиком, Агарь – выражением лица и ребяческими своими восклицаниями – восприняла его как пример человеческой самоотверженности: доброжелательность этой девочки была врожденною. Очевидно, по контрасту я вспомнил советское хамье, Освенцим и подумал о причинах коммунистической и фашистской ненависти к евреям. Большевики пытались (порою не без успеха) разжигать эту ненависть и в русских сердцах, забывая, что настоящий русский гораздо умнее и человечнее своих «верхов» и «низов». И вспомнилось мне, как моя мама со слезами на глазах, рассказывала то отцу, то гостям нашим, как средь войны у меня от недоедания и золотухи появилось бельмо на глазу. Сначала на одном, затем на другом. Спохватившись, мама чуть ли не бегом отвела меня в больницу. Врач что-то там выписала, но сказала, что лучше всего помогает мед. Мама вздохнула от безнадежности: «Мед…» По дороге домой нам случайно встретилась бывшая мамина преподавательница из университета Сара Гарифовна: «Галочка, что за слезы?» Мама ей все объяснила. Седая, густобровая старушка надела очки и внимательно на меня посмотрела. Опустив голову, она немного подумала и сказала: «Пойдем ко мне, девочка, тут недалеко». Дома она дала маме большую банку меду – целый килограмм! Мама перепугалась: «Ой, что Вы, Сара Гарифовна – у меня таких денег нету». Медленно и нелегко дыша, старушка помолчала и сказала спокойно и почти торжественно: «Галка, я тебя побью – ребенок слепнет, а она про деньги какие-то хнычет… Уйди». И мы ушли. А мед помог, и я остался зрячим. В детстве я не придал этому случаю никакого значения и, вероятно, забыл бы про него, если бы мама не поминала его порою, придавая естественному поступку старушки какой-то особенный, недоступный мне, смысл.

Машино плечико вжалось в мое плечо: «О чем задумался, детина?» Я отвечал – кратко и невесело. Внезапно Агарь хохотнула: «Ребят, а вы знаете, как танцуют евреи?... Ну, прям как дети – совсем как малые дети – под скрипочку…» И, передав Маше свою сумку и оглянувшись, Агарь очень легко, быстренько и удивительно грациозно исполнила несколько танцевальных движений, действительно ребячески простодушных и чуточку улыбчивых, как все, что напоминает естество и святость детства. «Гарька, ты талант!» - восхитилась Маша и прижалась крутой своей щекой к узенькому личику подружки. Отсмеявшись, отсмущавщись и ребячески посерьезнев, Агарь неожиданно сказала мысль, очевидно, впервые ей пришедшую – даже сама удивилась: «А вообще-то настоящих евреев сейчас и нет, вот: бабушка-дедушка мои и язык знают, и всякие обычаи ихние; мама-папа знают только «здрасте-досвидания», а мы с Женечкой вообще ни гу-гу – советские девочки-дюймовочки». В подтверждении своих слов Агарь собралась что-то станцевать, но тут мимо нас заурчал милицейский мотоцикл, из коляски коего Генрих Сорокопудов, явно претендуя на общественное внимание, декламировал стихи, странно звучавшие в такой обстановке: «…Незрелых и увядших лет, Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет». Агарь удивилась: «И хоть бы что… и не унывает». Действительно, когда мы начали бродить по кладбищу, то наткнулись на спящего живописца, по-ягненочьи притулившегося к могиле знаменитого террориста. «Егор Сазонов», - с оттенком назидательности прочитала Маша на старинном черно-мраморном надгробии. Я помнил, что по верхнему его периметру была надпись выпуклыми буквами. Ее, конечно, скололи, но остались матовые следы, кои я пытался сейчас разобрать – «В борь…бе…обре…тешь…» «Ты право свое», - быстренько закончила Агарь, опасливо косясь на уже седоватого, уютно почивающего Генриха. Я вопросительно на нее глянул. Она приподняла подвижные свои «бровушки». «А это лозунг эсеров - моя бабушка (ну, Фамарь Соломоновна) состояла когда-то в их партии». Я кивнул на черный памятник: «Она его знала?» «Ага-а… Сазонов в их кругах был фигурой – ведь это он, а не Савинков рекомендовал в организацию легендарного Ивана Каляева». Агарь вроде бы смутилась: «Бабушка говорила, что Иван был совестью партии». «Совестью с бомбочкой», - сказала Маша, просто так сказала, но маленькая Агарь, помолчав вроде бы обиделась за друзей бабушкиной юности: «Ну, М-а-ш, ну не все же они террором занимались». Маша помолчала, отвернувшись, и тишина эта показалась мне не товарищеской. Дабы ее развеять, я сказал с обычным своим легкомыслием: «Де…уш…ки», хотите я прочитаю вам стихи о «настоящих» революционерах, тоись о людях, готовых проливать свою, а не чужую кровь?» Девочки согласились, с интересом рассеянным и не совсем искренним: «Послушаем». С несколько шутовским видом я сказал: «Вот. Хороводы зеркал и свеч отражают веселый паркет, И нежность белой перчаткой ложится на твердь эполет. Вы еще взволнованны радостью молодого счастливого тела, И вплывает выше девичество в кружевную мазурки пену. Отуманена очарованием, вплетается в ласку шутливость, Но уже на Сенатской площади спокойно стоит… - Я сотворил хитрый вид: - Филологи, ну вот, какое слово нужно – «справедливость» или «совестливость»? Девочки очень мило засомневались, и вознеслись над кладбищем мир и покой. И еще товарищество – то святое товарищество, которое казалось мне в детстве естественным человеческим состоянием. Я продолжил «чтение», касательно дивясь тому, что стихи эти, средь осенних дерев и весенней тайны девичества, не кажутся такими пригожими, как ночью, на кухне, за шатким нашим столиком. Постепенно воодушевился, но, помимо слов, невольно любовался обеими девушками. Господи, какими же они были разными – тоненькая, как тростиночка, ребячливая Агарь и бессознательно скромно-цветущая Маша, у которой даже зеленое, мелковельветовое пальто не могло скрыть великолепия сказочных грудей. Сейчас по дороге я молниеносно их вспомнил и, дабы не взвыть от восхищения, стал тихонечко напевать песню удивительную и загадочную: «Меж крутых бережков…» Сначала Маша, а затем и Агарь стали негромко подпевать мне нежными своими голосочками. А когда мы вышли к Белой, почти в полный голос, спели втроем последний куплет: «Волга в волны свои молодца приняла, По реке, по волнам шапка с кистью плыла…» И песенная Волга, и ненаглядная Белая как-то странно соединились в нашей общей, на тот миг, душе, просто в реку – реку жизни, в которую тоже, увы, нельзя войти дважды. Я посмотрел в небо, и было на нем великое множество облачков, похожих на перламутровые булыжники. Как тогда, вспомнилось мне, когда давным-давно стоял я вон там, провожая милого мне пленного немца. Вся жизнь изменилась, а небо – нет. И как внезапное и веселое озарение, вспыхнуло во мне убеждение, что ни я, ни Агарь ни-ког-да не станем вполне взрослыми. То ли от свежести, то ли от чувств, подруги полуообнялись и взглядывали с детским ненароком то на меня, то на старый наш город, то на вечную течь реки. Отче наш. Ну отчего мы были тогда такими счастливыми?

 

 

Мы втроем сидели на кухне и лепили пельмени с картошкою. Родители, меж кулинарных хлопот, расспрашивали меня о деревенских моих впечатлениях. «Что тебе больше всего в Турбаслах запомнилось?» - спросил отец, раскатывая тесто. Я отвечал, не задумываясь: «Больше всего… как табун прибегает домой вечером… пыль красная, а кони красивые… - я даже встал, – о-чень… и гривы такие… как речки…» Мама сказала: «Сядь, а вот гривы уж никак на речки не похожи». «Э, Галя – нет, - сказал отец. - У него просто другой ассоциативный ряд (я удивился). Он же говорил мне, что черепахи похожи на спящих древних воинов. - Батя хохотнул. - Он думал, что по ночам древние воины укрывались не одеялами, а щитами». Мама отошла к плите: «А мужики-то ихние пьют?» «Пьют, - отвечал я, - но не валяются и не дерутся». «Да, у них – так, - согласился отец. - Башкиры народ патриархальный, степенный и рассудительный – симпатичный народ». Как-то очень уж осторожно и не глядя на меня он спросил: «А дедушка как… ему лучше или хуже?» Мама перестала лепить и на меня посмотрела. Поколебавшись, я отвечал: «По-моему, лучше - он теперь улыбается». Все замолчали, и мне показалось, что в тишине слабенько простонала совесть – даже в детстве я много дивился постоянной ее болезненности. Я высунулся в окошко и глянул налево – тополь мой стоял, потупившись, и, конечно же, меня дожидался. Я мысленно с ним поздоровался: «Привет, сейчас поем и выйду».

После обеда, посидев на сереньком сундучке в сладостном забытьи чревоугодия, я вышел во двор, подсвеченный особенностями долгой разлуки. Конечно же, появилась Ирка-колдунья – важная, медленная и до того таинственная, что я тотчас спросил: «Чего это ты натворила?» «Я-то ниче, - отвечала она, смежая поросячьи свои реснички, - а вот рабочие с лесопилки хотели твоего Лобика пополам распилить циркулярной пилой. Уж как он визжал, как вырывался – я смотреть не могла, ушла. Не знай – распилили или не?» «Нет», - прохрипел я, глядя как за ее спиной кубарем катится с горы родной бежевый комочек. Подбежав, Лобик, вертя хвостом, припал к земле, но моментально вскочил почти вертикально и бросился мне на грудь. Совсем по-человечески обнимая меня лапками, он слизывал мои слезы и, непрерывно скуля, дрожал от величайшего и радостного возбуждения. «Вырвался, значит, - сказала Ирка и приняла взрослый вид. - Ну, как там, в ауле – молоко почем?» Я ей не отвечал – она вздохнула с презрительной снисходительностью и отошла гордая и жалкая. Только много позже узнал я о страшном одиночестве Ирмы Почикайте и странной ее душе: с двух лет была она круглой сиротою и воспитывалась здесь, у тети – мать и отца ее расстреляли коммунисты. «За то, что они были ли-тов-цами», - сказала однажды нам, четверым, светлоглазая и светлогривая Ирма, и на нее было страшно смотреть. То ли в шутку, то ли всерьез, Степа сказал: «Вот как надо любить свою родину». Маша вздохнула, Агарь сказала: «Ну уж…», а Ирма повернулась и ушла – гордая и жалкая.

Лобик еще не привык к «чудесному» моему возвращению и от радости впал в щенячество – делал короткие и стремительные пробежки в разные стороны, не переставая вертел хвостом и просто так лаял. Больше, во всю мою жизнь, мне никто и никогда так не радовался. Обрадовался и я: возле турника Нагима Асхатовна прищемляла белье на шелковистой, щегольской веревочке. Был серенький день, но она улыбнулась вместо солнышка: «Приехал... Айбат». Я хотел рассказать ей о своем путешествии, но, разглядев, что она развешивает не вообще белье, а свое собственное, отошел, почему-то сконфузившись. Мне показалось, что она это заметила и посмотрела в землю с ласковой усмешкою. Много лет спустя Нагима напомнила мне эту мимолетность и развеселилась, пряча лицо как девчонка – бывало с ней такое. Я видел ее только мгновение, но все же успел заметить (как и во всем другом) нечто новое в сказочном ее лице – лице явно случайном средь жизненных обыкновений. Лобик лизнул ее босую ногу, и мы пошли к реке. Она тоже казалась изменившеюся. Сидя на берегу и поглаживая Лобика, я задумался: после почти месячного отсутствия все окружающее получило, казалось, чуточку новое значение. Я вздохнул от непонятности: «Тайна». Потом мы долго взбирались по крутой лестнице «спасалки», присаживаясь на маленьких площадках, и оглядывались на светлую, меж темных берегов, Белую.

Юра нам очень обрадовался, но так, словно мы расстались не месяц, а четверть часа назад. Светлокудрявый, загорелый и светлоглазый, он сидел с паяльником в руке средь канифолевых паров перед анатомически обнаженным радиоприемником. И вид у него был тихо-веселый и уютно-самостоятельный. «Ну, как, - спросил он, - отнеслись к тебе дикари, когда ты предстал перед ними с бусами в руке и Христом в сердце?» «А что? - удивился он на мои улыбочки. – Башкирята-то еще дикие – мы (Юра поднял палец) научили их стоя писать, добывать нефть и рисовать товарища Сталина». Догадываясь, что все это несправедливо, я любил, однако, разговоры и шуточки о преимуществах России перед смешными и маленькими народами. Для восьмилетнего это, вероятно, было простительно. Юра угостил меня чаем, и я сел на гамак, заваленный книгами, с кружкою и баранкою. Лобик, осыпанный щедротами, залег у дверей с мозговой косточкою. А за большими окнами светилась река и немного тускнело небо. Я очень любил слушать Юру – он недолго задерживался на скучной злобе дня – и его «исторические» рассказы выглядели хроникой бытового обыкновения. Вот и сейчас, он как-то незаметно и естественно перешел от товарища Минжуренко к Александру Македонскому. В неспешном его повествовании герой веков и потрясатель вселенной утратил демонические свои черты и выглядел просто староуфимским хулиганом – «пареньком» беззлобным, вспыльчивым и мечтательным. «Ну и вот… собрал он всех царей, им покоренных, и говорит: «Пора, друзья, в Индию» Ну, те, знаешь, то да се – у кого дети маленькие, у кого жена дура, у кого солдаты разбежались и у всех – «денег нет». Но Александр был паренек твердый – хлопнул рукою по столу: «Не рас-с-суж-дать», - и прекратил совещание. Ладно, думают те, чтоб он утих, подсунем мы ему блондинку хорошую, и подсунули – у нее была розовая ленточка во лбу и кушачок розовый… - Юра опустил уголки губ. – И больше, наверное, ничего на ней и не было. Александр посмотрел на нее и говорит: «Ничего… возьму я и ее в Индию». Ну, цари тут совсем очугунели: «Опять Индия – упрямый какой». Я почувствовал, что Юре нравится улыбчивое мое внимание, но все же решился его прервать: «Юр, а может, он просто географию любил и всякие путешествия?» Серьезно и почти грустно Юра отвечал: «Да нет, такие ребята просто не умеют любить – это же не всем дано». Я кивнул и опустил голову. Это я уже знал.

Осторожно, с Лобиком на руках, спускался я по крутой лестнице и один раз присел посмотреть, как желтый пароход закругляется возле недалекой нежно-бирюзовой пристани. Пристань была старинною и, как старый наш дом, вся в деревянных кружевах. Красивая. Я разобрал название парохода и улыбнулся от радости – «Иван Черняховский». Белый, кудрявый дым валил из его трубы, а река была светлее неба. Пароход загудел одновременно тревожно и утешающе. Мы глянули вслед затихающему его звуку, и Лобик обернулся ко мне – посмотрел снизу вверх: маленький же… А в нашем дворе уже вертелся с мячом Степа и, вместо приветствия, отдал мне исключительно удобный пас внешней стороной стопы. Пока я в деревне развлекался пастушеством, Степа придумал замечательную игру: подбросив вверх мяч, нужно было быстренько обернуться вокруг своей оси и ударом подъема направить его в кружок, начерченный на стене сарая. По очереди мы тем и занялись. Тополь мой никак не реагировал на новое наше развлечение – стоял простенько, и все… А мы… а мы совершенно растворились в бессознательности телесного счастия. Утирая пот, я на мгновенье отвлекся от игры и косвенно удивился свежей выразительности обычной жизни нашего двора: двое чужих пареньков с фальшивой скромностью ухаживали за сатанински-гордыми нашими девушками, Виктор Иванович потрясенно стоял, опустив черные свои руки над распластанным самодельным лодочным мотором, который он, как поэму, начал «слагать» еще до войны; Зойка-снегурка, показывая небесам то один, то другой каблучок, плясала вокруг серенькой будочки, не то тренируясь для школьной самодеятельности, не то талантливо дожидаясь своей очереди. Сидя на завалинке с учебником, Нагима Асхатовна внимательно смотрела и слушала, как моя мама, вертя пальцем вокруг своей ладони, объясняла какой-то физический закон. Расширив глаза и медленно кивая головой, Нагима внимала так детски-прилежно, что живо напомнила мне Машеньку. Наконец, она понятливо просияла и опустила учебник физики на свои колени – я старался не смотреть на них, как на солнышко. Да: я уже стал смутно ощущать, что где-то там, за жгучими этими коленями, притаилось мучительно стыдное счастье и судьба, никого неминучая. Неминучая. «Все там будете», - так сказал Степану и мне Юра Караваев, заканчивая обзор очень интригующих обстоятельств, связанных с нашим появлением на свет. Я очень обрадовался, а Степа сказал: «Позор». Я поднял взор от освященной Нагимой завалинки, и споткнулась душа: словно в последний раз смотрел я на меркнущий день и странная печаль замирала вместе с пароходным гудком над привычностью нашей окраины. Печаль. Даже мысленно я не произнес не единого слова, но что-то вздохнуло во мне: «Прощай». Вероятно не с загадкой людей, не с добротой дома и не с нежной серостью вечера прощалась тогда моя душа, а вот именно с тем мгновением – пришло и ушло – может быть, последним мгновением детства. Прощай… Конечно, я не знал тогда Ахматовой, но позже именно в такие минуты я твердил про себя как молитву или признавался Агарь почти с улыбкой: «Ржавеет золото и истлевает сталь, Крошится мрамор – к смерти все готово. Всего прочнее на земле – печаль и долговечней царственное слово». Печаль. Слово. А меж ними – жизнь. Или то, что вместо нее.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 297; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.026 сек.