Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Третья часть 1 страница




Мы с мамой пошли к Николаю Андреевичу – там нас ждал отец и «поминки» по товарищу Сталину. По дороге я вспомнил, как Агарь, после многочасового нашего топтания заявив, что если она сейчас что-нибудь не съест, «то умрет в страшных корчах», и, собрав «денюжки» умчалась куда-то за «тошнотиками». Вскоре она явилась и все ели пирожки с печенкою, все – но не Маша. «Это неприлично», - сказала она и, вздохнув, продолжала читать «Занимательную физику» с несколько возвышенным видом. Голодная.

Перед тем, как расходиться, Маша посмотрела в бежевый свой блокнотик и сказала мне страницы, которые я буду читать сегодня вечером. Я записал. Прощаясь, все говорили бытовые, невыносимо скучные слова, Женечка что-то тихонечко напевала, Агарь махала ручкою, а Маша, держа под руку Софью Николаевну, смотрела вниз, очевидно, уясняя себе свое настроение. Отчего-то у меня сжалось сердце – «Ма-ша», и я оглянулся на товарища Сталина. Гранитный, высокий, в длинной кавалерийской шинели, сверху вниз, через плечо, вождь внимательно прищурился на непонятный свой народ. Я подумал: «Прощай, отец», - и обернулся к Маше. Они уже уходили, но она, тоже случайно, обернулась, и осветилось неулыбчивым беспечалием ее небесной простоты лицо. Не без робости, она показала мне свою рукавичку – пока, мол. Солнышко мое.

Очередь продвигалась медленно. И за половину дня мы прошли только до краеведческого музея, возле которого к нам присоединился Сергей Петрович с маленькой Женечкой и живыми цветами. Когда мы подошли к памятнику, Женечка стала главной меж нами фигурой – к самому монументу офицеры из оцепления пропускали только маленьких детей с цветами, и все мы отдали крошке свои букетики, почти у всех – самодельные. «Они даже теплее», - сказала Руфь Марковна, и Агарь торопливо ее поддержала: «Аха, аха». Маша ничего не сказала, покраснела только – она сама букетики делала. В черной шубке с красным кушачком и красным шарфиком, румяная и черноглазая Женечка понесла к памятнику искусственные и живые цветы с ребяческой важностию. Женечка, конечно же, отличилась – перед постаментом, где лежала гора цветов, она сняла калошки и, положив букетики, радостно засеменила к нам. Потом все целовали Женечку и говорили, что она почти умная. «Полу-умная», - простодушно сказала Женечка, вколачивая в калоши черные свои валеночки. Офицер, принесший калошки, долго стоял, задумавшись.

Прежде рассказов о безобразиях Кромвеля, Элла Александровна предложила нам встать еще раз и почтить минутой молчания светлую память товарища Сталина. Все, кроме Пачикайте, дружно встали – Ирма медленно и неохотно приподнялась самой последней и стояла, согнувшись над учебником и держась рукой за поясницу. Только на ней одной был не черный, а белый передничек. Скромная и приличная, вроде Маши, Света Мухаметшина легонько к ней прикоснулась: встань, мол, как следует. Ирма спокойно к ней обернулась и еще спокойнее села на свое место. Степа ко мне обернулся и шепнул почти с уважением: «Во… деваха». Я кивнул: «Крепкая».

Музыка прекратилась, и тишина увеличивалась, как капля в кранике. И вдруг Левитан начал нестерпимо медленно: «От Центрального Комитета…» Я закрыл глаза и открыл их только тогда, когда уже не было с нами родного товарища Сталина. Не было. Я надел тулупчик и без шапки вышел во двор. Сарайчик Виктора Ивановича был открыт, и он стоял возле своего мотора с керосиновой лампою. Видно было, что он ничего не знал. Я подошел и, поздоровавшись, сказал ужасное известие. Вероятно, давно и много передумав, он вздохнул: «Отмучился… подержи-ка лампу вот, возле втулки – я ковырну пару раз». Я подержал и пошел к заветному местечку между двумя сарайчиками – нашим и Елены Григорьевны. Раньше тут было хорошо сидеть на мяче и смотреть на тополь. Здесь же, полтора года назад я схоронил своего Лобика, которого рабочие с лесопилки все же распилили надвое. Я постоял над его могилкою, посмотрел туда, где жил мой тополь и, озябнув без шапки, пошел домой. Шиповник пили в молчании – отец был суров, а мама плакала.

Наутро, еще затемно, к нам постучался сосед: «Умер». Мы тотчас включили радио и услышали невыразимо печальную и до странности прекрасную музыку. И странно было догадываться, что только смерть вызывает к жизни эти, прозревающие иные миры, явно неземные звуки. Позже я узнал - Моцарт, «Лакримоза». Слезная, значит. Реквием. Опустив руки и высоко подняв брови, отец недвижно стоял возле круглого, черного-черного радио, и слезы текли из невидящих его глаз. Было жутко и, на самом краешке души, смешновато. У мамы вмиг отекло лицо, она одевалась медленно, и, видимо, ничего не понимая. Бабушка готовила утренний шиповник с видом почти неприличного стоицизма – она была убеждена, что демонстрировать свои чувства так же недопустимо, как ходить голым, сквернословить при «дамах» и есть пирожки на улице. Сообщения еще не было, и я на что-то надеялся.

Дома, посмотрев на часы и зная Машенькину верность слову, я сел читать «Давида Копперфильда». Иногда неожиданно я поднимал голову: «Сталин…» А наутро, в школе, праздник всеосвещающего сияния снегов странно соседствовал с тризною печальной новости. Но как обычно, мальчишки носились по коридорам, а девочки степенно беседовали возле горшков с цветочками. Все как всегда. Странно. Поговорили немного о Диккенсе, и Маша сказала, что ей «очень» нравится, но, выяснив, что из-за газеты я отстал от нее только на страничку, строго сказала: «Не успеете». Агарь (они со Степой уже прочитали эту книгу), сияя своими глазками, не без политичности спросила: «А правда, наша Маша похожа на Агнесс Уикфилд?» Маша с нетерпением ее перебила: «Гарька, эти друзья газету заваливают…» Ее приличное и несколько удивленное негодование как нельзя лучше было подкреплено не только уютной ее дисциплиною, но – и это самое главное – самой нежной на свете шейкой, самими цветущими щеками и, казалось, растущим на глазах, видным даже сквозь черный фартучек, молодым великолепием сказочных, таинственных ее грудей. Я аж вспотел. А Степа сказал, осмелившись: «А вдруг он помрет, и газета не нужна будет – траур…» Маша прикрыла желтенькие свои глаза: «Не помрет», - с таким видом, словно в ее власти были жизнь и смерть человеческая. А она, в сущности, и была… В кругленьких, полудетских, божественно-прекрасных ее руках… Агарь вздохнула: «Лодыри вы… - и добавила: - Не помрет».

Со своим рулончиком стенгазеты я пришел в школу раньше всех – было еще темно, и уже седая Маргуба Галеевна открыла мне двери, отворачивая заплаканное свое лицо. Я включил в классе свет, сел за парту Маши и Агарь и стал смотреть на портрет товарища Сталина. Господи, какие добрые, какие ласковые у него глаза. Только на мгновение правильное мое горе осветилось вспышкою неправильной и животной радости: сейчас придет Маша. И Агарь. Пришел Степан и, посмотрев на темно-синее окошко, вздохнул: «Да, брат…» Он присел на парту и, опустив голову, сказал: «У мамы был сердечный приступ, я бегал… неотложку вызывал… из автомата. Укол они сделали… - Растерянно обернулся ко мне. - Не знаю – как она там…» Я посмотрел в поникшее, родное лицо Степана и круто смутился сердцем. Мы обнялись – внезапно, неуклюже и молча. Потом застеснялись и посидели, задумавшись. Степа взял с батареи и развернул рулончик стенгазеты: «Ничего… Жалко, что не понадобится – я ведь как чувствовал». Пришли Маша и Агарь. Вздохнули вместо приветствия. Мы к ним подсели. Совершенно по-взрослому шевельнув изумительными бровями, Маша сказала: «Ну что же, все-таки семьдесят три года прожил…» Агарь добавила: «И семьдесят три дня». Дрогнула ножкой, собираясь сделать танцевальное движение, но опомнилась и встала очень ровненько. Мы все ворохнулись и стали подсчитывать на бумажке. Удивились – «точно». Не замечая кощунства, друзья мои принялись рассуждать о приемнике товарища Сталина. Маша сказала – Молотов, Степа - Маленков, а Агарь, грозно и доблестно нахмурившись, выпалила полудетским своим голоском: «Бу-у-денный» и показала пальцами усы. Я хохотнул, а Степан сказал назидательно: «Дитя мое, Кремль – это не приют для слабоумных». Я состроил ангельски-ханжеское личико и сказал «Машиным» голосом: «Ты, Курпей, доболтаешься». Маша одарила нас снисходительным взором невыносимой мудрости и уточнила: «Вы – с Курпеем доболтаетесь». Степа хлопнул меня по плечу: «Пойдем, брат, покурим перед виселицей». Маша на меня уставилась: «Си-ди». Агарь глянула на свои часики: «Стень, чичас звонок». Степа вернулся – звонок прозвенел, урок начался.

В день похорон мы пошли с мамой в очередь желающих поклониться памятнику товарища Сталина. Возле крыльца встретили Ирму. Пригласили ее с собою. Девочка загадочно улыбнулась: «Праздники я праздную сама». Мама склонила голову: «Господи» - и прибавила шагу, а я подмигнул уже осерьезневшей Ирке – святая ее прямота чрезвычайно меня трогала. Я никогда не ходил на праздничные демонстрации, и количество людей меня поразило – очередь была многоверстную. Под серым небом, по белой земле еле двигался черный поток толпы. Люди негромко переговаривались, и меня удивила редкость подлинно скорбных лиц. Запах, обещающий весну, странно соседствовал с неопределенностью громадного человеческого сборища: вроде бы скорбь всех собрала, но разговоры велись самые обыкновенные. Я вспомнил: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим; И не введи во искушение, Но избави нас от лукавого…» «Помолюсь вечером», - сказал я себе и тотчас узнал Машу. Софья Николаевна говорила с моей мамой, а Маша дернула меня за рукав: «Очнись, привет…» Мы разговорились и, как всегда я думал помимо слов: «Сталин умер… а Маша цветет…» И краешком души чудилось мне, что девочка сама удивляется новизне своего первоцветения - так маленький Лобик удивлялся порою на свой хвост и оставлял его с важным спокойствием, убежденный в естественной его необходимости. Мама прервала разговор восклицанием: «А вон Маношины – Сонь, пойдем». Софья Николаевна замялась, и я понял почему – после январской шумихи с «еврейскими» врачами многие сторонились Руфи Марковны – и еврейка и врач. Многие, но не моя мама. Я улыбнулся: если маме давали «линованную бумагу», она обязательно писала поперек. Так, в 37 году, когда она выходила замуж, а перед этим арестовали ее отца, то подружки ее радовались: «Вот, Галка, замуж выйдешь – сменишь фамилию, чтобы не придирались насчет «врага народа». «Фигушки», - сказала мама и показала подружкам аж два кукиша. Так и остались мы с нею при разных фамилиях. Как ни странно, из университета ее не исключили (дипломница), а из комсомола ее изгнали еще в пятнадцатилетнем возрасте за участие в нудистской демонстрации: ошалевшая от демократии толпа подростков прошла под безобразными лозунгами, в совершенно голом виде по главной улице Ростова, притихшего от революционной такой наглости. Мама и ее задушевная подруга Капка шли в первом ряду и несли на шестах лозунг - «Долой стыд!» Бабушка сидела на балконе своего дома и вместе со своей кузиною княжной Натальей Белосельской дивилась на ужасное падение нравственности. Грациозно склонившись к бабушке, княжна «Наталочка» осторожно сказала по-французски: «Шурочка… а ведь это… Галочка…» Бабушка тщательно отрегулировала перламутровый театральный бинокль и, увидев совсем голую дочку, решила ее убить, прекратив тем самым страдания внезапного девичьего безумия. Но дедушка не дал убивать «дуру», а, отобрав у бабушки топор, стал колоть им лучинки для самовара, наблюдая, как жена его, совсем уж не по-дворянски, таскает дочку за волосы по всему двору, разметав швейцара, собак и дворника. Княжна застыла на балконе и ела мороженое, не открывая от страха прекрасных своих глаз. Девочка не плакала, напротив – воздух звенел от возмутительных лозунгов: «Палачи, долой стыд… Варвары, долой самодержавие… Идиоты, да здравствует эркаэсэм!» С Капкой-подружкой обошлись суровее – подполковник Шестопал (бывший, конечно) выбрил дочке одну половину головы, а потом, сжалившись, другую. Капитолина стала носить косынку, назло – красную.

 

Николай Андреевич уже давно женился, и дверь нам открыла его дочка Наталья – существо пятилетнее и мрачное. Глаза ее полностью были закрыты челкою, нос – щеками, и пещерный ее вид вполне соответствовал угрюмости ее мировоззрения. «Приперлись», - сказала она хрипловатым шепотком и, повесив голову, ушла в комнату, не отвечая на наши приветствия. Отец и Николай Андреевич уже сидели за столом при всех своих орденах и медалях – для них товарищ Сталин прежде всего был Верховным нашим Главнокомандующим. Уныло и безнадежно беседовали фронтовики о грядущих в Кремле переменах; женщины хлопотали на кухне – мама к ним присоединилась. Я вспомнил, что Нина Ильинична всем нам, участникам литературного кружка, дала номер телефона квартирной своей хозяйки. У Николая Андреевича был телефон, и, посомневавшись, я решил позвонить человеку, которого уважал, не повинуясь долгу, а с чувством симпатии и любопытства. «Над вымыслом слезами обольюсь», - в ее устах вовсе не казались цитатой, а простодушной, вскользь упомянутой самохарактеристикой. Я протиснулся к телефону и набрал номер, показавшийся мне тайно-многозначительным во вдруг наступившей тиши – «Так суеверные приметы Согласны с чувствами души». Раздался голосок встревоженный и милый: «Слушаю». Я представился и сказал, что в такой горестный день вспомнил ее и стихи Пушкина, которые Александр Сергеевич, казалось, создал именно о ней. Я слышал ее дыхание: «Право… я очень тронута... а вы… помните эти стихи?» Я вздохнул, отвел взгляд от внимательной челки и сказал: «В тревоге пестрой и бесплодной Большого света и двора Я сохранила взгляд холодный, Простое сердце, ум свободный И правды пламень благородный И как дитя была добра…» Я перевел дух, а Нина Ильинична явно улыбнулась в тишине и продолжала с медленной и загадочной веселостью: «Смеялась над толпою вздорной, Судила здраво и светло, И шутки злости самой черной Писала прямо на бело». Я засмеялся от радости, тоже ее поблагодарил, и мы расстались совершенно дружески. Наташка пожевала почти не видными из-за щек губами и сказала с унылой своей хрипотцой: «Зачем унижался?» Я посмотрел на зеленый ее фартучек, на коем было вышито - «Наташа – радость наша» - и спросил сурового ребенка: «У тебя какого цвета глаза?» Дитя задумалось. Надолго.

Меня позвали за стол. Николай Андреевич встал со стаканчиком в руке и, ни на кого и никуда не глядя, устало сказал печальные слова о потере невосполнимой и еще не до конца всеми нами осознанной. Не чокаясь, они выпили. Когда все уселись, и я «положил глаз» на пельмени, мама пугливо меня одернула: «Ты что, сначала блины и кутью – порядок такой». Я вспомнил, смутился и едва начал вспоминать про себя «Ныне отпущаеши», как под столом с меня начали снимать валенок. Я нагнулся: «Чего тебе?» В полумраке Наташка держала ладошку на лбу: «Вот какие у меня глаза». Я вгляделся: «Нормальные – отдыхай». Елена Никаноровна, души во внучке не чаявшая, сказала с ласковой таинственностью: «Это что у нас за дух подземный такой?...» Дитя принялось завывать под столом и весьма кстати, ибо отец ее говорил вещи страшные: «Пропадет без Сталина Россия – без хозяина ей хана». И начался ад: женщины громко удивлялись, но не на погибель Отечества, а на некий кулинарный рецепт, фронтовики горячо заспорили о «запоздалом» сталинском приказе №227, Наташка дула мне в ухо и канючила: «Ну че мне делать…ску-у-чно», пельмени обжигались, а во дворе кого-то били. И кричали. Я оцепенел, ожидаючи покоя, и постепенно все утряслось – женщины унесли на кухню свою трескотню, пельмени остыли, а художники уже степенно обсуждали легендарный приказ №227 – «Ни шагу назад», который, по мнению отца, спас Россию. Наташку я усадил поливать слезами цветы, а побитый насвистывал за окном «польку Ребикова». Так, по крайней мере, мне сказала Наташка, которую чуть ли не с трех лет начали мучить музыкой. Как бывало уже не раз, после нервотрепки, во мне, помимо сознания, стали возникать словосочетания, взыскующие себе подобных. Я знал, что словесный поток вернется ко мне вечером перед сном и не дал воли своему воображению, тем более, что избалованное дитя стонало над моей душою: «А у меня слез нету…»

Стали пить чай. Последнее созвучие угасло во мне, и я подивился неожиданной его странности – «…излучинка брови». Вроде я и слова такого не знал. Значит, знал. Улыбаясь про себя, я вспомнил, что еще в третьем классе сочинил первое в моей жизни стихотворение. Все крепко обдумав, я решил показать его Маше и Агарь. С очень достойными лицами девочки выслушали: «Околоколенное небо». Встрепенулись: «А дальше что?» - «Ничего». Узенькое личико Агарь совсем вытянулось: «Только два слова…» А Маша решила: «Дальше сочиняй». Недели через две я принес «продолжение»: «Важнее мяса, соли, хлеба». Агарь прикрыла глазки: «Замечательно». Маша вздохнула: «Это лозунг, а не стих». Еще раз вздохнула: «Вот я у бабушки в сундучке нашла открытку старинную – «С Рождеством Христовым» - и там очень хорошие, настоящие стихи». Агарь к ней приласкалась: «Маш, почитай ему…» Маша огляделась – никого, кроме нас, в классе не было – и, встав ровненько, начала с «выражением», как на утреннике: «Вечер был… Сияли звезды… На дворе мороз трещал… Шел по улице Сиротка – Посинел и весь дрожал…» Мы даже не переглянулись, а просто слушали тишину – тишину удивительную и совершенно особенную – таинственный ее покой до сих пор вспоминается мне, как самое первое в моей жизни прозрение. Даже, пожалуй, не прозрение, а встреча с тем тихим миром, где вместо солнца светит жалость, а смирные и слабые люди – надеются, верят и ждут…

 

 

Вечером, засыпая на печке, я помолился за упокой души товарища Сталина и перестал фантазировать о чудесном его воскрешении. Еще вчера у меня радостно заходилось сердце от вероятного (а вдруг!) превращения слез безнадежной горести в слезы восторга от величайшего на свете чуда – чуда воскрешения. Сегодняшние похороны, казалось, узаконили нелепейшую смерть, но открытые двери Мавзолея оставляли слабую, тайную, полубезумную, но все же – надежду. Тень ее. Я лежал весь в слезах, желая избавиться от вновь нахлынувшего потока слов, которые сами себе выбирали соседей, меняясь местами или беспечально исчезали, словно догадываясь об иной своей пригожести. Я припомнил все слова, которые «некто» во мне оставил от хаоса созвучий, и получилась череда слов, меня самого удивившая: «Свежий траур державы…печально неясен… Как излучинка брови над сыростью ясель…» Я очень крепко задумался, стараясь проникнуть в тайну словес, которые росли во мне незаметно, как волосы, и вроде бы проник: «сырость» - это вроде бы от того, что в сообщениях о болезни Иосифа Виссарионовича упоминалось моча, а «ясли» получились от того, видимо, что, желая еще крепче полюбить товарища Сталина, я часто воображал его совсем-совсем маленьким. Словно договорившись с собой, я не стал топорщиться против вновь поплывших созвучий: «Не встревожит ничьи первобытные сны Излукавленный ветер над успеньем весны… - Я повернулся на другой бок. – А весна, наклонив чернокрасье знамен, Поднимает ресницы перемены времен, И глаза смотрят просто, В них неслышимый вой - Это место погостов Было раньше страной». «Погост, - утешал я себя, - ведь это не только кладбище – раньше так называлось селение или крепостица какая». Полежал, подумал, вспомнил маленького «Сиротку» и нынешние созвучия показались мне странными, недобрыми и совершенно чуждыми, как звуки не родной речи. Мне было уже четырнадцать лет, но детская проницательность еще меня не покинула: я смутно догадывался о бесовском обаянии подсознательных движений души. Почти с раздражением отмахнулся я от наглых непонятностей и принялся думать о людских странностях: как мало средь множества плачущих лиц, видел я сегодня слез истинно горестных. Вероятно, это лукавство скорби напомнило мне прямодушие Ирмы Пачикайте, и ее белобрысость и правдивость почудились мне ясными, хрупкими и отлетающими, как слово «сестра». Думал: «Колдунья, мятежница, и вот – сестра». Господи, опять: «Сестра, мятежница, колдунья… а в небе серебристость золота И тонкий серпик новолунья без перекрестья молота…» Я отряхнулся, зарылся головой в подушку и поплыл в спасительные сны.

Утром я потоптался у крыльца, не вдруг сообразив, что поджидаю, когда Ирма отправится в школу вместе с гордым своим одиночеством. Вроде светало. Была еще совсем зима, но и весна уже чувствовалась – я начал ее высматривать, озираясь почему-то с осторожностию. «При-и—и-вет, - пропела Ирка, - ты че – дорогу в школу забыл?» «Аха, - отвечал я с радостью, - жду вот тебя, как Ивана Сусанина». Полувздохом, полувзглядом Ирка дала понять, что не воспользуется мощью своего остроумия, и мы пошли вместе, помалкивая. Малозаметность утра вроде бы перестала смущаться, и столбовой рассвет неспешно всплывал дымами в огромность светлеющих высот. Солнце еще не взошло, и светились только небеса – светились под скрип снега и таинство девичьего дыхания. Ирка шла непривычно смирной и тихонькой, невольно подчиняясь безмолвию утра и дружеского к ней расположения. Прежде чем раздеться на вешалке, девушка приняла вид безразличной значительности, и я понял, что случилось нечто важное. Конечно, важное – новый свитер. Уже зная, что у них обнова приравнена к событиям эпохальным, я принял вид, что пошатнулся разумом: «Па-ра-диз». Ирка опустила зимние свои реснички: «Да вот, сама связала». И была она до того на себя не похожею, в молчаливом, крохотном своем счастии, что я тотчас постановил: «В Париж – на выставку красавиц – не-ме-длен-но». Ирка улыбчиво нахмурилась и, толкнув меня ладошкою, побежала вверх по лестнице – веселая такая побежала. Я улыбнулся ей вслед: «Эх ты, соломинка», - и пошел в коридор первоклассников, откуда доносились привычные звуки ада. Средь воплей, стенаний и зубовного скрежета мечущихся полчищ челочек и бантиков, Маша и Агарь белоснежным бинтом, ангельски тихо перевязывали голову, ну, конечно же, Женечке, неудачно вскочившей в новое (и уже бывшее) зеркало. Впрочем, «горошину» не столько перевязывали – крови-то не было, - сколь спасали ее красу, прибинтовывая ко лбу противосинячный пятачок. Была у меня примета: дабы весь день был удачным, я должен был с утра посмотреть в детские глаза – глаза Бога. Я присел перед Женечкой – она стояла серьезная такая, сдвинув бровки и почему-то держа руки самолетиком. Маша мне улыбнулась и продолжала с «профессиональным» бесстрастием вертеть бинт, а Агарь, как часто с ней случалось, вдруг растрогалась: «Вот… когда вы поженитесь, у вас будет дочка, как Женечка, и по утрам вы будете собирать ее в школу». Маша пошатнулась от очередного толчка и, с некоторым отчуждением от пронзительной прелести сиюминутного, сказала простенько, как в детстве, но с новым оттенком взрослости: «А я хочу, чтоб тогда у нас был мальчик». От такого простодушия я пришипился на своих корточках и мысленно возроптал, как всегда, когда моим будущим занимался не Господь, а люди. «А-а-а… испугался, - начала было Женечка протяжным «сказочным» голоском, но передумала и стала стращать подружек. - Я вас шас кусать буду – на-доели». Вверх-вниз двигая свои ладошки возле ушей, Агарь собралась что-то станцевать, а Маша подняла на руки Женечку, и они там бодались, кусались, целовались, ну, а я поник головою: «Сталин умер, а им хоть бы что… веселятся вон даже». «Это жизнелюбие», - сказал позже Степан, а я не знал, что ему сказать.

Звонок прозвенел: урок начался. Как ни в чем не бывало продолжила Элла Александровна разоблачать заблуждения Оливера Кромвеля и ошибки буржуазной английской революции, которые, впрочем, произвели на классовое сознание гораздо меньшее впечатление, чем новый Иркин свитер. Маша Шульц даже срисовала его узор (или фасон) на дико-розовую промокашку, Агарь из маленьких своих кулачков смотрела на него «в бинокль», а вот Мария Михайловна на него не глянула – строгая девушка. Элла Александровна тараторила так плавно и равнодушно, что я, не веря ни одному ее слову, тотчас переключился на обычные комбинации своих воспоминаний, на сей раз вчерашних. Не без тревожного недоумения вспомнил я застольное единодушие фронтовиков, убежденных в опасностях, грозящих России, лишившейся твердой руки товарища Сталина. Отец говорил: «Достойных наследников, у него, конечно же, нет, и я, Коль, боюсь, что Маленков, увлекшись «строительством», ослабит дис-ци-плину, а это – крах». Николай Андреевич, горячо с ним соглашался, и слово «дисциплина» и подтверждающий его, крепко сжатый кулак занимали важное место в беседе друзей. Я чувствовал, что разговоры их не надуманны, как большинство человеческих «мнений», а вытекают из личного, особенно военного, их опыта. Фронтовики порешили, что «дисциплина для всех» - это высшая форма справедливости, и только она может спасти осиротевшую Родину. «Дисциплина, - думалось мне, - какое интересное, какое загадочное слово – оно было вроде к чему-то прилеплено и торчало из него что-то остренькое, страшноватое». Я задумался очень крепко: «Дисциплина… слово как заплата… пелены… распятого Христа… И свисают на него охвостья… дремлющей свирепости кнута…» Я вздохнул: вроде «ниче», но ни о чем и, спасаясь от словесного наваждения, я глянул в окно и чуть не вскрикнул от восхищения – весна. Совсем весна. Солнце было на новом месте и ребяческим сиянием своим обещало новоселье и нашим, обнадеженным весной, еще молодым душам. Я лег головою на локоть и, от радости вцепившись зубами в рукав, мысленно поздоровался с весною: «Здрасте». Белая и голубая, сизая и ослепительная – весна была легонькой, как пар, прозрачной, как капля и, как сосулька, хрупкою. Нежная. Как улыбка полупроснувшегося младенца, она была четкою, как нутро ручных часиков, а местами недоуменно дымчатой, как утренний, только что открытый взор. Я оглянулся в класс и не вдруг после весны, разглядел сонливую его сумеречность – Агарь явно спала с открытыми глазами, а Маша, держа линейку в немыслимо плавной ручке, втихаря заполняла санитарную свою тетрадочку, и опасливое, тихо-цветущее ее приличие поразило меня, как знакомая новость знобящего таинства весны. Позже, в течение многих лет, я пытался изобразить это таинство (и его тоже) в несчастной своей картине, но деспотизм жалости к «сиротке» погубил смелость моего воображения, ибо чувства человеческие, казалось мне, требуют почти суровой сдержанности и скромности.

Почувствовав мой взгляд, Маша обернулась и, вопросительно помаргивая, глянула на меня так до оторопи знакомо, привычно, что я невольно почувствовал вечность, в которой постоянно встречались наши души, жизни и взоры. И, пожалуй, будут еще встречаться. И еще. Всегда. «Всегда…», - думал я, глядя на портрет товарища Сталина, и косая черно-красная ленточка придавала какой-то особый и новый смысл этому замечательному слову – «всегда»… Очевидно, возмутившись, Элла Александровна поставила меня ««столбиком» и спросила, о чем я думаю. Согласно обычаю, я уныло молчал, а класс оживился предположениями – «о ЦСКА, о буфете, о Мироновой и даже о конце света». Элла Александровна вздохнула и задала мне вопрос о гражданской профессии Кромвеля. «Мясник», - отвечал я тоном, почему-то очень развеселившим все общество – смеялись все, даже Маша, порозовев, морщила в улыбке губы, рассматривая черный свой фартучек. Агарь «прям угорала», а Ирка, взволнованная успехом своего рукоделия, успела «выдать» меж своих смешков: «Да все же революционеры – мясники». Элла Александровна поникла: «Па-чи-кайте, Па-чи-кайте», - а я опять уставился в ласку сталинских глаз. Смотрел и, вероятно с помощью сияющей весны, я только сейчас заметил в победной полуулыбке вождя, легчайший оттенок несколько смущенной скромности. Это меня тронуло, и я еще сильнее почувствовал едва заметное единство весны, Маши и вождя – единство, которое, порою, мне давно уже мерещилось. Да: время года, девочка и вождь были, казалось, освещены всесоединяющим светом естественного, как весна, «правильного», как Маша, и надежного, как товарищ Сталин, порядка вещей. Он, этот порядок, казался мне незыблемым, как твердь берега, которую ощущаешь, бегая по плывущим в ледоход льдинам. Олицетворением этой же правильной тверди казался мне школьный хор, в коем Маша и Агарь пели по праздникам, а упражнялись по средам и субботам, когда мы со Степаном покуривали в котельной, их поджидаючи. Ах, какой это был хор! Девочки пели в нем так самозабвенно и старательно, словно встречались и прощались с жизнью. «Это молитва»», - думалось мне с тихой и тайной радостью, когда Маша и Агарь, розовея от душевного серьеза и берясь в нужных местах за руки, пели в хоре «Радостную песнь о великом друге и вожде». Брови и шейки девочек тянулись вслед отлетающим от них словам – душевным и возвышенным: «Сталин – нашей юности полё–о-от». Летом красным цвели девичьи щеки и галстуки и чистотою зимы светилось белоузорье воротничков, белоснежье фартучков и бубенчики ослепительных гольфиков. Ах, какой это был хор… И как много стояло за наивной его праведностью: и восторг приличия, и гордое одиночество нашего Отечества: и синяки и кровоподтеки чеховских чувств – «похожих на нежные, изящные цветы»; и переливчатый шелк и златошвейный бархат чужеземных знамен, повергнутых перед нашим устало-спокойным вождем; и святое безумие Победы, и натужно-разухабистая мощь державы, и легкомысленная тишь весны, и белые-белые бантики, послушно склоненные над еретической простотою старых и добрых книг. Весна стояла за этим хором – та самая нежданная-негаданная и кареглазая весна, которая, наклонив чернокрасье знамен, поднимала ресницы перемены времен.

Мы шли из школы, удивляясь, что к вечеру подморозило. Неожиданно Степан сказал без всякого пафоса: «Сталин умер, но дело его живет». И добавил: «И душа». Все молчаливо согласились: Агарь смотрела в нежный горизонт, Степа – себе под ноги, очевидно, удивляясь, что снег скрипит совсем по-зимнему. Маша украдкой одобрительно на меня глянула, и кто-то страшно закричал вдали.

 

 

Тихий, неяркий летний день. Не спеша, споро и почти бессознательно мы пилили дрова, совершенно позабыв о времени. Ритмично рыская опилками, пила двигалась так легко и послушно, что казалась одушевленною.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 289; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.031 сек.