Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Третья часть 4 страница




Мы прибавили ходу – все захотели есть.

У ворот ремзавода, в шапке, сдвинутой на затылок, сидел на лавочке курносый, лобастый, сократоподобный сторож Рашид Назарович и, вытянув ноги, читал газету «Правда». Читал он с таким иронично-проницательным видом, словно в те ещё времена постиг, что суть газеты не имеет ничего общего с её названием. Сей сторож окончил философский факультет университета и, порвав с лживой суетой академической среды, пошёл в гуще народных масс созерцать несовершенство мира. Даже облик его, излучая иронию и цинизм, скепсис и величайшее уныние, без всяких слов, яснее ясного говорил о том, что жизнь человеческая слагается из суммы прискорбных безобразий – безобразий необоримых и фатальных. Обычно он над всем подшучивал, но, порою, напившись до самоудивления, недвижно смотрел на реку – грустил и думал. Странно: по-татарски он никогда не говорил и по взглядам своим склонялся к великорусскому шовинизму. С Юрой Караваевым он беседовал на такие высочайшие темы, что мы со Стенькой совсем уж ничего не понимали. Когда мы бродили вдоль берега с «рукотворными» своими удочками, он, встретив нас, вздыхал: «Ловите, пока рыба есть… скоро её не будет – сдохнет: вода отравлена…» Мы отдавали философу свои окурки, втайне надеясь, что на наш век рыбы всё-таки хватит. Не хватило.

Ещё издалека я увидел в газете чёрную траурную рамку вокруг портрета, судя по рябенькому костюму, военного. Я вежливо поздоровался и попросил газету «на секундочку». Пока я пробегал глазами – «От Центрального Комитета… Герой Советского Союза… Маршал Советского Союза...», - сторож не сводил с меня настырно-проницательный, вроде бы, насмешливый взгляд.

- Скорбишь? – спросил он, когда я возвращал газету.

- Скорблю, - отвечал я попросту, и стал догонять ребят. Маша вопросительно на меня посмотрела – что там…

- Говоров умер, - отвечал я её взгляду, - Леонид Александрович.

Пошли медленней. Степан стянул вязаную свою шапочку, расправил её, помолчал и надел. Маша прищурилась на далеко голубеющий железнодорожный мост.

- По-моему, он командовал Ленинградским фронтом… что-то я помню с детства…

Слёзы молчаливой благодарности выступили мне в глаза и, опустив голову, я сказал:

- Да, Ленинградским… он и нёс его знамя на параде Победы…

Все четверо, мы родились в тридцать девятом году и имена железных сталинских маршалов стали частью нашего детства. И в русской грамоте мы упражнялись, разбирая по складам приказы нашего Главнокомандующего. Мы хлопали в ладоши, когда русская (тогда она называлась Красною) армия освобождала от немцев русские города и, подражая старикам, затихали, когда кто-нибудь, в очередь, получал «похоронку». Двое из нас остались без отцов, Наше детство совпало с тягчайшим на нашей земле горем и величайшей над ним Победой. Мы были маленькие и оборванные и совершенно чистые – страшные муки России и бессознательный (как всё вечное) её подвиг, спасли нас от проклятия цинизма, нигилизма и подлости.

Спасибо, тебе, Родина.

 

 

 

Вероятно, от того что волнения выпускных экзаменов были сильнее впечатлений от сияющих летних дней, мне казалось, что школу мы окончили ночью, ибо по ночам мы корпели над «билетами» и учебниками и под утро закончился выпускной «вечер», с коего Стенька и Агарь возвращались домой с приключениями. Подхватив, вероятно, от экзаменационных переживаний «нервную» - как улыбался Степан – «горячку», Маша на «вечер» не пошла – лежала с высокой температурою. Я, в знак солидарности, тоже остался дома, лежал на печи – думал, читал и опять думал.

Утром, то смеясь, то горюя, Агарь рассказывала нам с Машею о «позорном» поведении Стеньки: на «вечере». Он напился до того, что «всю дорогу» приставал к ней с нелепыми вопросами: «У кого четыре колена; какое отчество у Татьяны Лариной; и кто – ну вот кто, прям, из наших футболистов играет не хуже Пеле?»

«В конце концов, - улыбнулась Маша, - сказала бы ему – Маношин». Я сказал: «Стрельцов». Стеня покачал головою: «Воинов». После вопросов, уже на кладбище, Стенька, вырываясь от нее, устроился спать под скамейкою со словами: «Дайте и мне умереть». Не умер. Сейчас, утром, щупая белую свою голову, вздыхал:

- Жизнь началась.

Вращая градусник, Маша спросила:

- Как же ты его дотащила?

Агарь понурилась:

- Растолкала – сам пошел.- Подняла голову вверх, вздохнула: - Ирод.

Маша приподняла брови:

- Боялась на кладбище-то, ночью?

Махнула ручкою Гаря:

- Не-а, я сама поддатая была… - Глаза расширила: - Интересно, Маш, было, рассвет такой… розовый… Под лавкой Стеня сопит, а на деревьях птички запели…

Степа сидел грустный и старался ни на кого не смотреть. Я предложил:

- Пойдем к Юре, Стень, он тебя подлечит.

Маша на меня уставилась: «Си-ди». Спросила строго:

- А ты чем на вечере отличился?

Не без торопливой и восхищенной Гарькиной помощи я объяснил, что на вечер не ходил, а провел его на печи в благочестивых размышлениях.

- Не мог же я идти без тебя, - сказал я ей попросту и, через паузу, добавил с «надрывом»: - Не мог же я упиваться вином и веселием в то время, когда ты лежишь на ложе страдания.

Последнее слово я произнес с особенной жуткостью, а Стеня кивал: «Да… да…»

Маша лежала красная и молчаливая, но, на совсем краткий миг, глянула на меня вроде бы со слезою и так, что я понял – случай этот для нее очень важен и она его не забудет.

Не забыла.

Позже, уже во «взрослой» жизни, когда я «запретил» ей разговаривать с «любым, кто в штанах», она, выслушав меня, подняла ресницы и спокойно сказала: «Не беспокойся, я не слабее тебя». И в ее, еще совсем молодых глазах, промелькнула та женская, рассеянная усталость души, которая – хочешь, не хочешь – делает ее всепонимающей и доброй. Мы встали со скамейки; Маша поправила мое и свое пальто и, без улыбки, сказала: «Ластик, ты ревнив – это хорошо, но на свете есть масса других развлечений». Я улыбнулся, и мы пошли по осенней Уфе, переговариваясь легко, дружески и не очень серьезно. Шутили, почти одновременно тприщуриваясь на солнечное, полуголое, золотисто-сизое прощание осени – октябрь… Почти головокружение взаимной симпатии, порой чуть пошатывало нас и мы касались друг друга плечами, не только душой, но и телом, вспоминая «всенощное» наше единение. Единение это, правда в другом качестве, продолжалось и сейчас, и было оно, как прозрачный осенний воздух – с легкою дымкой необъяснимых надежд молодости. И вдруг, в благости этого настроения стало намечаться некое темное пятнышко. День был хорош; Маша, как обычно, еще лучше, были деньги после недавнего заказа и здоров был, как лошадь – все вроде нормально, но вот душа не находила себе места. Что-то печально и смутно всплывало в памяти, как полуутопленная льдинка и, не успев осознаться, тонуло в беспамятстве, словно в глубине вод. Маша замедлила шаги и, глядя на острые носки своих сапожек, спросила ласково, мелодически и очень медленно:

- Что с тобой?

Медленно и почти торжественно Маша подняла вверх широкое свое лицо, чуть отвернулась от осеннего света (на краткий миг ее ресницы странно озолотились солнцем) и, всколыхнув приволье бежевых бровей, осторожно сказала:

- Да… я заметила: ты весь день – вероятно, машинально – посматриваешь в ту сторону, где вы раньше жили… на Белой.

Внезапно, как вспоминаешь о смерти, я осознал: «Дом». Поежившись от удивительной ее наблюдательности, я вздохнул:

- Поехали.

- Сейчас, - сказала Маша, - вон скамеечка у сельхозинститута – посидим немного…

Всю ночь, ни разу не задремав, мы упивались с Машей телесным счастием и, посему, она часто садилась отдыхать. Вот и сейчас она осторожно (не помять пальто) и уютно усевшись, прищурилась с улыбчивым изнеможением:

- Силушек нету. - Вытянув красивые ноги и постукав сапожком о сапожок, Маша сказала не с обычным простеньким своим видом, а посмотрела на меня «женским» взглядом: - Знаешь, Лась, мне иногда кажется, что к моему телу ты относишься как-то по-другому, чем ко мне – не лучше, не хуже, - но несколько иначе…

Я понял, что Маша хочет отвлечь меня от печали разрушенного дома и сказал, что вопрос обдумаю и отвечу на него ночью, в постели.

Как-то незаметно она перешла на бытовые темы и стала толковать о банках помидоров, кои я должен помочь ей привезти от Софьи Николаевны:

- Завтра – обязательно, а то послезавтра мама к тете Ксене уезжает… - Глаза расширила. – Мы у матушки еще кусок окорока стырим…

- Выпросим,- улыбнулся я, почувствовав, что душа моя уже готовится к встрече с тем местом, которое навсегда останется для меня родным. И больным.

Удивительно: наш дом снесли еще тогда, когда я учился на втором курсе и, приезжая на каникулы в новый дом, я ни разу не сходил на место гибели старого. Душа, вероятно, была не готова. И вот, через шесть лет, краем уха услышав от Маши, что останки дома валяются возле школы, в которой она работала, я, как всегда с опозданием, встрепенулся. Очевидно, давно не испытывая печалей и, вероятно, чувствуя в них потребность, я решил во что бы то ни стало увидеть все.

В полупустом троллейбусе Маша с уютным своим видом рассказывала о школьных своих делах. Она сняла перчатки и, как обычно, у меня чуть не закружилась голова от красы ее рук. Совершенные, плавные, нежные руки с ямочкой под каждым пальцем. Это было как волшебство – трехлетняя девичья ручка в размерах взрослой женской руки. Удивлялся: Маша стирала, мыла полы, чистила картоху, а рученьки – именно «рученьки»… Нежный ее голосок прервал мои восхищения:

- Это невежливо – не слушать даму.

И видом своим, и голосом я уверил ее:

- Слушаю, Маш, слушаю: Нигматуллина – ортодокс, Гоголь – гений, а Яровенко – хабалка… И все это на фоне недорослей, кои, открыв рот, внимают вещему твоему слову… - Маша улыбнулась, а я продолжал: - Но все это земное, дружочек, и, посему я залюбовался небесным – твоими руками. Право, Маш, когда я буду давать дуба, то последним, что мелькнет в угасающем моем сознании, будет твоя ручка – ручка из волшебного сна детства.

Ее взгляд обещал улыбку, но она не улыбнулась, а усмехнулась горько:

- Без дуба ты не можешь – что за манера… - Отсердившись, сказала: - Ластик, ты насчет смерти прекрати, а насчет «ручек» - пойми. Я педагог и вид моих рук – одна из форм воспитания, ну, хотя бы девочек.

- Это очень славно, Маш, что ты несешь свою свечечку, а привычка – душа не только держав, особенно привычка к добру и красоте.

- Приехали, - сказала Маша, глянув в окно; и стала надевать перчатки – кнопки их уже щёлкнули на остановке, осенённой монументом «Дружбы народов».

Мы неспешно пошли дорогою, которой ходили в детстве тысячи раз. Когда мы перешли мост через Сутолоку, я обернулся налево: церковь наша стояла средь золотисто-сизой тихости – голубая, стройненькая и радостная самой себе. Я хотел было снять кепочку и, как тот возница, который давным-давно перевозил нас на новую квартиру, перекреститься на храм, но не посмел. Мы свернули направо, опустились к реке и не без волнения подходили туда, где уже не было нашего дома.

Подошли. Совершенно ровное место. Свежий асфальт и каток в углу бывшего нашего двора. Было неловко, странно и совестно, как всегда, когда своими глазами видишь неотвратимость смерти. И сарайки снесли. И наш, и Елены Григорьевны, и тот, в котором Виктор Иванович «слагал» свой мотор и тот, в котором Нагима Асхатовна открывала мне жгучие тайны женского тела. Всё снесли и могилку Лобика заасфальтировали. И тополь убили. Я молчал, сжав кулаки в карманах пальто. Потом снял кепочку. Сам удивился: как на кладбище… Подумав, я негромко сказал:

- Если рабочий класс не остановить, он всю Россию превратит в погост.

Переступив с ноги на ногу, Маша сказала тихо и медленно:

- Да… рабочий класс самый реакционнейший, он ничем не связан с вечностью – ни землёй, ни собственностью, ни людьми, ни памятью… Ни своей работой: все его поделки устаревают через пять-десять лет. Класс, работающий на свалку – отсюда психология временщиков: после нас хоть потоп… Это не крестьяне: умирать собрался, а рожь сей… Это пьяные временщики, у которых нет ничего святого… Даже отечества… Даже надежд – их заменяют автоматы…роботы… Вот они и беснуются…

Я окаменел от железной логики молоденькой учительницы: Маша говорила всё это в первый раз, но как давным-давно продуманное и взвешенное – говорила, имея перед глазами наглядное доказательство своим словам.

Маша не спросила, а просто поёжилась:

- Кому он мешал?

Внешне спокойно, а внутренне сотрясаясь, я отвечал притихшей Машеньке:

- А ты помнишь, Маш, с какой любовью и каким тщанием был построен наш дом… Дом красивый, как Россия…

Маша вздохнула:

- Вечная ему – и ей - память.

 

 

 

Во время нашей беседы у асфальтового катка появилось трое парней – за перевёрнутым ящиком они стали выпивать и закусывать. Галантные ребята: во время очередного возлияния один приподнял пол-литру (пили из горла) и крикнул:

- За Ваше здоровье, девушка.

Маша тронула меня за рукав:

- Пойдём.

- Эй, парень! - крикнули нам вслед. Я обернулся. - Тебе повезло, - и три больших пальца вознеслись к небесам, - красивая у тебя девка!

Я подумал: «Красивая – это что; умная – вот это да».

Пока мы ходили-ездили, небо и солнце стали заволакивать лёгонькие, вкрадчивые облачка и на земле стало смирнее и уютнее. Мы постояли на берегу.

- Помнишь, Маш, я тебе показывал репродукцию с картины Нестерова – «Амазонка» - это дочь его Ольга Шретер… в чёрном костюме, красной шапочке… Ты улыбалась: «На меня похожа»… и правда, чем-то похожа… Позируя отцу, она стояла вот здесь и смотрела на наш дом. Может быть, в него заходила…

Маша недвижно смотрела на Белую:

- Не надо, Ластик, пойдём.

Она поправила мне кашне, а я возмутился:

- Жизнь, Маша, это война с забвением, а эта падаль – я кивнул на лесопилку – воюет с памятью, да с каждой собачкой они воюют, с каждым деревом, со всем, что живёт и дышит.

Совсем уж тихонечко, почти шёпотом, Маша выдохнула:

- Пойдём.

Пошли, постепенно успокаиваясь ритмом согласных шагов. Помявшись, я сказал:

- Ты говорила, что дом где-то возле твоей школы валяется – пойдём, Маш, испьём до дна чашу сию.

Она поспешно кивнула: прищурилась с бытовой проницательностью:

- Так…на тринадцатом, мы пуленькой…

В автобусе Маша тронула меня своей торопливой предупредительностью – старалась, милая, чтобы мне стало полегче. Кивнула:

- Сейчас выйдем; шагов пятнадцать, перед оврагом, – и посмотрела так, словно сказала: «Ну, ничего, ничего…заживёт».

Действительно, рядом с её школою, на большом пустыре лежало то, что осталось от родного моего дома. Одна сотая, наверное, - растащили, пожгли, надругались… Сильно стучало сердце – «Наполеон, Гитлер – экий вздор, внутренний враг, вр-аг, враг…»

Позже Маша сказала, что я оскалился совсем по-волчьи.

- Более страшного удара, чем коммунисты, России не наносил никто, никогда… - Я чуть не взвыл, но сказал почти шёпотом: - Ведь даже линии фронта нет – враг в тылу…

Только шесть брёвен от дома осталось… Только шесть – крашенных нежно-розовой краской по белому-белому левкасу: дом грунтовали, как икону. Фрагмент ажурного, дивно-резного балкончика остался… Сколько рассветов я встречал вместе с ним, сколько закатов… Сколько снегопадов, сколько дождей… Впервые-впервые осознанных… Часть тёмно-красной крыши с вырезом для трубы. Я очищал эту крышу от снега в одном сереньком свитере и тулупчик мой лежал на трубе. Был март, впервые припекало солнце… Я щурился на ослепительный снег с ярко-голубыми тенями и, бессловесными движениями души догадывался, что я и круглолицая девочка Маша совсем не похожи на всех остальных людей. Думал тогда: «Маша исключительно хорошая и красивая девочка – таких нет не только в нашем пятом «А» классе, но и вообще нигде». От внезапного этого открытия я сел прямо в снег и стал его есть. Внизу, у сарая, Стенька, надев шапку на валенок, ходил на руках по снегу. Без рукавиц…

Маша тронула меня за рукав:

- Чему ты улыбаешься?

Я подал плечами: «Так…»

Смотрел: впереди, через овраг, в сизой предвечерней дымке таяли плавные холмы Уфы. Единственной, нежной моей родины.

Маша надела на плечо ремешок сумки и крепко взяла меня под руку: «Пойдём». По дороге сказала:

- Сегодня у меня ночевать будем, а то этот Кубик твой меня просто раздражает – сидит и смотрит – нахал эдакий. Смущаюсь я, Лася. А когда вчера в ванной душ принимала, он тоже в щёлочку смотрел…

Я хохотнул:

- Маш, за то, что умеешь так славно снимать напряжение – тебе пятёрку по поведению, но, знаешь, Маш, чего-то я выпить захотел.

Маша согласилась:

- Вот сегодня можно, только я сама в магазин пойду, а то ты опять всякой чепухи нахватаешь. Деньги-то с собой?

Я отдал ей кошелёк и стал поджидать, по привычке вникая в цвет и состояние небес. Кто-то со мной поздоровался, я машинально ответил, сравнивая взглядом западную и восточную часть неба. Физически (я изучал) закат ничем не отличается от рассвета. А рассвет – от заката. Что-то шевельнулось во мне: «Может, и в жизни так же?»

Как обычно, Маша появилась совсем тихонечко (как умудрялась – ведь сапожки на стальных шпилях) и отдала мне тяжёлую уже сумку.

- Пошли скорее, кушать хочу.

Однокомнатная квартирка Маши всегда вызывала у меня улыбку – в ней было до оторопи аккуратно и до смешного чисто. И уютно. Стены украшали портрет Чехова и левитановское «Над вечным покоем». На столике – кувшин с двумя кувшинятами. В большом – большой кленовый лист, в маленьких – маленькие. «Всё путём», - как говорит Мария Михайловна.

Я сел в кресло, взял на колени кота Митрофана и стал поджидать, пока Маша примет душ. Очень хотелось есть и я стал злобничать: «Ка-а-ждый день моется – на кой чёрт…»

Это я и спросил у Маши, когда она – сияющая, в махровом халате и с полотенцем на голове – появилась из «мыльни».

- А на кой чёрт, сэр, вы каждый день гири свои таскаете?

Наконец, уселись за стол. Маша иногда пила вино, но «Пшеничную» попробовала первый раз в жизни – удивилась: «Сурово».

- Я, Маш, несчастный – вот если бы я купил эту ветчину, в ней были бы жилы и хрящи всякие.. А вот ты купила – и это пища богов.

Куриным движением Маша вытянула и втянула белую-белую свою шейку:

- Сам виноват: чего тебе отрежут, то ты тащишь в умилении, а я вот из-за этой ветчины продавщицу до белого каления довела и очередь возмутила – выбирала.

Прожевав скандально-прекрасную ветчину, я спросил:

- Как ты, такая интеллигентная, тихая и кроткая, обрела такую цепкость житейскую?

Пожала плечиком:

- Я ж ничего не утратила.

Зазвонил телефон; Маша показала – «меня нет». Поговорив, я доложил:

- Некая Соловьёва, Мария Иосифовна, из школы, просила позвонить, когда придёшь.

Маша померкла:

- Завуч это – в общественную работу запрягать будет. - Возмутилась: - Всё на меня – Мария Михайловна, вы не замужем, у Вас детей нет… уж вы, пожалуйста… - Маша гордо помолчала и вдруг сказала такое, от чего я чуть не подавился: - А у меня вообще времени нет – я книгу пишу.

Растерявшись, я, как обычно, глянул в окно, на небо – явно собирался дождь.

 

- Обожди, не пей, - воскликнула Маша, - я сейчас пельмешки принесу. - Принесла. Пельмени дымились, как Бородино. – Ты не бойся, это не фабричные, я сама лепила вчера по рецепту Галины Фёдоровны.

Оправившись от разнообразных удивлений, я сказал:

- Маш, объяснись с книгой-то, а то у меня от любопытства лопнет чего-нибудь.

Маша осторожно поперчила и мою, и свою тарелки и сказала с протяжной рассудительностью:

- Не лопнет… всё путём – вот покушаем и я всё, как на духу тебе поведаю.

Откушали. Вздохнули; я взял на колени вальяжного и пресыщенного Митрофана: «Слушаю, душечка».

Дабы я не отвлекался от темы созерцанием умопомрачительной ложбинки меж потрясающих грудей, Маша застегнула верхнюю пуговичку полосатого халата и выпрямилась в кресле – скромная и серьёзная, как примерная ученица. За окном пошёл дождь. Маша на него посмотрела:

- Вот… немного я смущаюсь… - Решилась: - А знаешь, Ластик, я давно, чуть ли не на втором курсе, стала догадываться, что Чехов – гений, и гений не только литературный, но и не до конца нами понятый, высочайший нравственный ориентир… Да… вот… Двадцатый век, в общем-то, его проглядел – ну, войны, там,… революции всякие… Он писатель двадцать первого века… Если опять чего-нибудь не случится. - Чуть прищурясь, Маша катала хлебный катышек и продолжала с редким для неё, растущим воодушевлением – даже голосок зазвенел: - Понимаешь, художественный его талант был не стихиен, а освещён той самой «общей идеей», которой так не хватало герою его «Скучной истории» старому профессору Николаю Степановичу – моего дедушку так звали. - Полуулыбкой она «повинилась» за это своё отступление и паузой и тоном выделила: - А у самого Чехова была эта самая «общая идея»… Была… - Шевельнув головой, приподняла брови: - Но он не был таким наглым, как Толстой или Достоевский – был истинно смиренен и эту «общую» свою «идею» нигде и никогда не декларировал. Но она, эта идея, по крупицам разбросана во всех его произведениях – и в рассказах (даже самых маленьких и смешных), и в повестях; очень много её в пьесах и, особенно, в удивительных его письмах и, особенно, в интереснейших письмах к Суворину… Даже в записных книжках… они есть… И, вот..., - Маша встала, прошлась и опять скромненько села: - Вот я хочу эти крупицы собрать. - Помолчала немного: - Собрать, прокомментировать по своему разумению и скомпоновать так, чтобы получилась книга под условным названием «Этика Чехова». - Оглянулась на дождь за окном: - Я понимаю, это дело не двух, и даже не трёх лет… Но оно, это дело – мне кажется важным и нужным. «Сей-час» - наступает время не скандальных идейных битв, а время тихой и сосредоточенной работы – чеховское время. - Вздохнула и посмотрела на меня вопросительно и, вроде бы, прося «прощение» за дерзновенные свои помыслы. Сказала тихо-тихо: - Я не от гордости это затеяла,.. Мне кажется, я понимаю Чехова…

Подумав, я спросил:

- А как, в самых общих чертах, тебе представляется философия Чехова?

Маша задумалась, и взор её долго не мог остановиться; наконец остановился, расширился, посветлел:

- В самых общих чертах… Ну-у, скажем так – удобный стоицизм. Да, комфортный стоицизм культуры. - Склонив голову, соединила ладошки. - И ещё: Чехов единственный наш писатель, который понимал, что дело не в социальных и общественных идеях, которые неизбежно ссорят людей, не в «направлениях», которые тоже их разобщают, а в постоянном – как жизнедеятельность живого организма – нравственном усилии. - Посмотрела с недоумением: - И только. «Все мы народ, и всё то лучшее, что мы делаем – есть дело народное»… Эти его слова висят у меня в классе. На многие ребячьи вопросы я показываю на них рукой… И знаешь, Лась, - дети понимают. Они всё понимают…

Маша стала смотреть в окно…

От чистой – совершенно чистой - радости я покраснел (даже уши горели), и сказал:

- Маша, поверь, ты – удивительный, ты прекрасный, ты настоящий человек…

Маша махнула ручкою – «ну уж» - невзначай расстегнула верхнюю пуговичку халата и, вдруг, обрадованно:

- Так ты думаешь, что стоит работать над рукописью?

Я даже отвечать не стал, по лицу она прекрасно поняла – стоит. Мне очень хотелось её обнять, поцеловать, перекрестить… но… почему-то я застеснялся – не посмел. Первый раз в жизни. Нашей жизни. Я наполнил крохотные стаканчики:

- Мария… Михайловна… вот за это стоит поднять тост. - Маша взяла свой стаканчик стоя и потупилась. Я тоже встал; мы чокнулись и я сказал: - Удачи тебе, родная…

Маша опустила голову, желая скрыть влагу в глазах, и вдруг подняла её, улыбнулась:

- Спасибо.

Выпили. Сели. Помолчали. Был хорошо слышен дождь.

 

Темнело. Маша зажгла свечи и стала раскладывать пасьянс. Я лежал на диване и, почёсывая Митрофану горлышко, рассуждал вслух:

- Я хорошо тебя понимаю, Маш, понимаю, над чем ты хочешь работать… Вот: в «Трёх сёстрах», например, в третьем действии – пожар, Ольга Сергеевна отдаёт Анфисе вещи всякие, для погорельцев: «И это бери, няня, и это… и кофточку тоже» - всё нормально, всё по-человечески, всё, как ты говоришь, путём… Но вот когда попозже, сестра её Маша желает ей (и Ирине) покаяться в своей любви к Вершинину, пожаловаться сёстрам на своё несчастье – а полюбить замужней женатого – это несчастье, то Ольга говорит Маше: «Оставь это. Я всё равно не слышу». У человека не стул, не кофточка – душа сгорела: не желаю слушать, видите ли…

Задумчиво и улыбчиво щурясь, Маша смешала карты, медленно кивая головою.

- Вот тут, Маш, Чехов без всякого нажима даёт понять, что Ольга Прозорова интеллигентна на бытовом, самом пошлом уровне: кофточку можно отдать (наглядно же), а вот до конца понять человека, уяснить его резоны, посочувствовать – чего-то не хватает. Чего? Это, дружочек, вопрос Чехова.

Уже несколько секунд Маша держала направленный на меня указательный пальчик:

- Вот… вот… вот… - Она встала, взяла с письменного стола бежевую тетрадь, полистала: - Это мои наброски к рукописи… Вот читай…

Мизинец её с ноготком, покрытым бесцветным лаком, указал мне нужное место, и Маша включила настольную лампу. Вздохнула и сделала шаг назад. Уже не удивляясь, я прочёл: «Три сестры»; третье действие, пожар. Ольга отдаёт вещи погорельцам, но не желает слушать о смятении Машиной души. Узость чувств и разума. Чехов осуждает конформизм».

Я поднял голову. Маша, взвешивая на ладонях тоненькое, русое окончание своей гривы, ожидала моей реакции. Мы обменялись взглядами, которые не нуждались в словах: дружили-то с шести лет – уже двадцать. Маша улыбнулась и приняла таинственный вид:

- Попьём чайку… с тортом… Сама пекла, между прочим…

Торт, естественно, получился «нерукотворный» и я, вспоминая всё новые и новыё синонимы, подвывал ему слова восхищенные и похвальные. Маша цвела. Неявно, но цвела. Вдруг она ойкнула, толи чаем обжёгшись, толи горячей темой.

Темой:

- Совсем забыла… на днях Агарь звонила, очень встревоженная – твой Степан орден получил «Боевого Красного Знамени»… Гаря ужасается – «боевого» - значит, воюет майор Курпей.

Я засомневался:

- Какие бои, Маш, где… А Стенька так… вероятно, обучает своему ремеслу кубинских или вьетнамских лётчиков… А вообще-то Стёпа молчаливый и храбрый – чего случись, он Героя Советского Союза получит непременно - стальной хлопчик.

Маша усмехнулась с печально рассеянной иронией:

- Этот герой о жене бы лучше подумал – по восемь месяцев Гарюха одна спит.

Я улыбнулся:

- Дружочек, Стеньке не разрешает думать устав воинский – за него генералы думают; куда пошлют – будь любезен.

Маша исказила гримаской румяную свою щёку:

- Да и деньги тут, пожалуй, не последнюю роль играют: вон Агарь в сентябре себе шубку купила за две тысячи – это ж больше моей годовой зарплаты…

Я вздохнул. Изредка мурлыкая, Митрофан уселся рядом со мною, и я тоже стал мурлыкать:

- Когда ещё я не пил слёз из чаши бытия…

Зачем тогда в венке из роз, к теням не отбыл я…

Маша на кухне перестала звенеть посудою.

- Зачем, - обратился я к важному Митрофану,-

Вы начертались так на памяти моей –

Единой молодости знак – вы – песни прежних дней…

Вытирая руки, Маша появилась в комнате и осторожно села в кресло. Смотрела в пол. Я уже не мурлыкал, а почти пел:

- Не нарушайте ж, я молю, Вы сна души моей…

Маша подняла голову и сказала с ласковой, но всё-таки строгостью:

- Ластик, возьми себя в руки – дом не вернёшь.

Я отдал ей честь с величайшим изяществом. Круглое её личико сделалось совсем детским:

- Ты чё? – Руки её лежали на коленях совершенно беспомощно. Взор её становился рассеянным, а ресницы смежались – она явно хотела спать.

Даже не прибрав со стола, что очень редко случалось, Маша разобрала постель и, удалив на кухню Митрофана, неторопливо обнажилась – не отворачиваясь и даже не потушив свечей. Глаза её были совершенно сонными. Мы обнялись… Позже, когда дыхание успокоилось, Маша прошептала:

- Дождик прошёл… - с детской совсем интонацией. Шёлковая её ручка, едва касаясь, медленно двигалась по мне и, вдруг, остановилась, вжалась.- Всё хорошо, родной… - нежный, тающий, засыпающий голосочек. – Всё… хорошо…

Я лежал, смотрел на бледное – через шторы – пятно фонаря за окном и, не чувствуя, где её нога, где моя, туманно осознавал, что во мне, рождаясь, нежно корчится фраза – фраза, с которой я начал эту книгу – «Ах, какой это был дом»…

 

 

Фонарь погас. Маша спала. Я лежал и думал о фатальной неотвратимости утрат – утрат тем более печальных, что были они совершенно бессмысленны. Это понятно, когда волк загрызает ягнёнка – он хочет есть. Но слесаря, пополам распилившие Лобика, были сытыми, а «люди», разрушившие мой дом, не собирались его сжигать, желая согреть у его огня своих детей. Просто так: убили – и всё, сломали – и всё… «Убивать и ломать, ломать и убивать» - неужели это в крови людской?

Что думает Господь? Оставит ли он людям право на существование или, к рваной матери, сотрёт их с лица земли, чтобы спасти её – несчастную, изгаженную, поруганную эту землю. Господи, покарай взрослых, но пощади детей. Пощади, Отче наш, даже зная, что вряд ли они свернут с дороги отцов своих.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 300; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.148 сек.