Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть первая 6 страница. Во время большой перемены я нарочно замешкался со своими сандаликами, чтобы не бежать вместе со всеми играть во дворе - мне хотелось остаться в пустом классе:




Во время большой перемены я нарочно замешкался со своими сандаликами, чтобы не бежать вместе со всеми играть во дворе - мне хотелось остаться в пустом классе: я любил наблюдать за жильем, когда оно остается в одиночестве. Я присел у окна и опять, но уже свежим глазом, взглянул на кладбище, которое, казалось, приблизилось - несколько крайних берез его были как нищенки, совсем дырявые. Я оглянулся на пустой класс, и так же, как в пустом нашем доме, ощущалась настороженность ожидания и какое-то сиротское упрямство покинутых людьми вещей. От сходства с домом класс стал ближе, спокойнее и понятнее. Как-то особо дополняли тишину далекие детские возгласы. Очнувшись, я вышел в коридор. Отжмурившись, я почуял, что кроме массы света и тишины в пустом коридоре неслышно присутствует и тот будущий шум, который возникнет в нем, когда прозвенит на «урок» школьный колокольчик. Свету было так много, что цветы на подоконниках казались совсем черными. Я их понюхал и по сереньким в белых крапинкам ступеням спустился на второй этаж. По его коридору шли две молодые учительницы, согнувшись и соединясь головками, они с преступным любопытством смотрели в классный журнал, переговариваясь ужасливым шепотом. Я поздоровался. Они мне не ответили. Невежливость обижала меня почему-то больше, чем других людей, и, подумавши, я обернулся и плюнул в сторону уже ушедших учительниц.

Я вышел во двор. Первоклашки «подпирали» стенку, а ребята постарше играли в «Жоску». «Жоска» - кусочек козьей шкурки с кусочком же расплющенного свинца, который нужно было подкидывать внутренней стороной стопы, как можно дольше. И прошлым, и нынешнем летом я практиковался в этом искусстве, но тренировки пришлось прекратить из-за веселых, но упорных помех со стороны Лобика: невероятно изгильнувшись, он перехватывал в воздухе кусок погибшей козы и, таинственно пригибаясь, утаскивал его за сарай - закапывать. Попросив разрешения, я стал в маленькую очередь желающих показать свое искусство. На лавры я не надеялся, ибо считать умел только до трех, в честности людской уже сомневался, да и сам процесс был для меня гораздо важнее его результатов. Вероятно, после десяти успешных моих подбрасываний раздался уважительно-раздраженный возглас: «Во дает, молекула». Я еще несколько раз подбросил жоску и, соскучившись однообразием, да и подустав от напряжения, «засандалил» шкурку на высоту, не предусмотренную обычаем. Все удивились и тотчас стали играть не на счет, а на высоту.

Тут увидел я девочек из «Г» класса, носившихся в догонялки - Маши средь них не было. Я огляделся не без печали и, вдруг, - о, Маша стояла в сторонке, чуть косолапенько и, держа у подбородка левую руку ковшиком, ела бублик. Я к ней, неторопясь, подошел и дружелюбно помолчал в знак приветствия. «Хочешь сушку?» - спросила Маша таким тоном, что отказаться было просто неприлично. Мне очень хотелось сушки, но пришлось отказаться: подаренные утром цветы делали простой и товарищеский машин жест неблагородным обменом материальными услугами. А слово «благородно» бабушка заставила меня выучить и осмыслить гораздо раньше других «нужных» для жизни слов. Да и мне самому очень нравилось, (бабушка говорила «кровь») поступать не по «советской» «рабоче-крестьянской» выгоде, а повинуясь древнему ритуалу благородной независимости дворян от вещей суетных, случайных и презираемых. «Ты мне - я тебе» - философия подонков и лакеев, - наставляла меня бабушка и, под стон маминого ужаса, добавляла, - она-то и погубит дурачков-большевиков». Вспоминая, я улыбнулся на бабушкину храбрость, Маша тоже вроде собиралась улыбнуться, но как-то странно: правое ее плечико словно вжималось в себя от страха. Я обернулся налево: в нашу сторону бежала пегая собачка. «Не бойся, - сказал я Маше, - не махай руками, не кричи и стань за мою спину». Маша повиновалась с тронувшей меня кротостью и стала за мной ровненько, и, очевидно, борясь со смешными своими страхами.

Я вспоминаю сейчас маленькую ее фигурку, и у меня теплеет на душе и плывет взор - так начинается человек - борясь со своими предрассудками, страхами, неверием. Я медленно присел на корточки и, заглянув под собачье брюшко, начал голосом спокойным и ласковым: «У-у-какой ты красивый-красивый, да еще с пятнушками». Не изменяя тона, я говорил уже «Марии»: «Смотри на хвост, если махается, значит, мы веселые и дружить хотим и девочку Машу кусать не бу-у-у-дем». Через минуту пес уже лежал на спинке, прижмурившись, а я чесал ему горлышко, наблюдая, как Машина ручка робко тянется к его брюшку - погладить. Я удивился: у девочек были совсем другие руки, чем у мальчиков. Крохотная, тоненько-пухленькая Машина ручка произвела на меня мимолетное, но очень сильное впечатление. Внезапно на школьное крыльцо выскочил мальчик в пионерском галстуке и с колокольчиком в руке. Чрезвычайно высоко и нелепо задрав вверх одну ногу, он стал отчаянно звонить, установив на лице недвижное выражение грозного ужаса. Я посмотрел на Машу, не обращая внимания на чудеса веселого пионера, она явно нехотя пятилась от еще лежащего пса, косящего на нас взгляд выпуклый лукавый и довольный.

По дороге Маша рассказала мне, что раньше, «в детстве», она боялась собак - когда-то ее укусили - «вот даже след остался», и, подтянув рукав с беленькой манжеткой, показала светлый шрам на чуть загорелой руке, о, нет - ручке. И я вновь, быстро и сильно был удивлен необыкновенностью детски-девичьей ручки. Поражала не только красота, это само собою, мне смутно чудилось, что машина ручка не похожа ни на что, даже самое прекрасное на свете. И действительно: почти все, что волнует взор и сердце, имеет на земле аналоги – даже детские глаза можно сравнить с глазами щенков, медвежат или оленят, их можно сравнить даже со «звездочками», ежели, торопясь с ласкою, прибегать к выражениям сильным, поспешным и, следовательно, неточным. Даже облака можно сравнить с морозным вздохом, «с роялем» или «с белыми платочками расставаний». Все можно сравнить со всем. Все, но не детскую ручку - она никогда и ни с чем несравнима – это действительно рука Бога. Я так сильно задумался, переживая новое открытие, что не вдруг заметил некую паузу перед тем, как нам нужно было расходиться по разным коридорам - школа имела мужское и женское отделение, как баня. «Пока», - очевидно, не первый раз, повторила Маша с кроткой и несколько назидательной настойчивостью. Я козырнул ей с идиотски серьезным прилежанием. Маша опустила не темные, но и не светлые свои ресницы - «не паясничай» - и впервые назвала меня по имени.

Первое время, пока мы на уроках занимались с букварем, слушали речи о величии социалистической родины и писали палочки, учеба казалась мне делом простым, ясным и даже интересным. Но вот, когда наступило время арифметики, я совершенно пал духом: абстрактное мышление было (да и осталось) для меня загадкою. «Два яблока плюс два яблока - сколько будет всего?» Я крепко задумывался: ну вот каких яблока - красных, зеленых или (я мысленно восхищался) нежно-розовых, узенькими вертикальными черточками постепенно переходящих в бледный такой восковой цвет. С хвостиками эти яблоки, и есть ли на хвостике такой ржаво-зеленый, свернувшийся листочек? А может это маленькие, желтенькие, почти прозрачные яблочки, называемые в наших краях ранетками? «Сколько? - спрашивала непонятливая учительница, положив горло в ладонь. - Сколько будет всего яблок?» Я решился: «А какого цвета?» Увидев, что я не кривляюсь, а в простоте души своей считаю арифметику лишь частью громадного мира, учительница попросила меня остаться с нею после уроков. Очень внимательно слушая оживленные дебаты между Анной Дмитриевной и другими, смышлеными не в пример мне, мальчиками, я стал смутно подозревать, что арифметика – это что-то самостоятельное, чему подход нужен особый. Там надо как-то по-особому думать, а думать я умел только, сопоставляя то, что видели глаза, слушали уши или о чем неуверенно догадывалась, неопытная и почти все преувеличивающая душа.

Оставшись наедине, Анна Дмитриевна спросила меня, играю ли я в футбол - да, а в волейбол - да. Вот, ты же не играешь в футбол по правилам волейбола. Нет, очень обрадовался я, вроде бы прозревая - нет: я понимаю, что у арифметики свои правила. «Ну, слава богу», - сказала она и стала просто интересно и понятно говорить о мире, в коем нет ничего - ни-че-го приблизительного и неясного; мире, где существуют не вещи, а их символы (знаешь, что такое символ - да) и о мире, в коем существует своя собственная абсолютная красота - красота логики и здравого смысла. Учительница достала коробочку очень красивых кругленьких палочек (усилием воли я не стал сравнивать их про себя ни с чем на свете), стала складывать их разными кучками, прибавлять, отнимать и видно было, что она сама увлеклась ясностью и точностью своих доказательств. Я обрадовался, что у Анны Дмитриевны исчезло выражение посторонней озабоченности, чем-то, и видно было, что, увлекаясь красотою арифметики, она очень хочет мне помочь. Я смотрел на нее с благодарностью, постепенно понимая правила ее любви.

Ободренный ее вниманием и уважением ко мне я решился задать ей вопрос для меня совершенно естественный, но для нее очевидно очень уж сложный. Я спросил: «А бывает так, что считать вообще нельзя?» Анна Дмитриевна села поудобнее, глянула с явным интересом и попросила мой вопрос пояснить примерами... «Из жизни», - добавила она и опять положила горло в маленькую свою ладошку. Впервые в жизни я говорил очень долго - минуты три - ошибаясь, поправляясь, и, в конце концов, необычайно воодушевясь. Меня очень внимательно слушали - очень внимательно. С необычайным усилием раскрепостясь, я страстно желая быть понятным, решился сказать то, что я на самом деле думаю. Помогал я себе и жестами и мимикой, очевидно забавною - иногда Анна Дмитриевна явно удерживала улыбку. Я сказал, что когда дома стоит на столе беленькая тарелочка с яблоками, я их не считаю, я даже не знаю много их или мало, я вижу только одно - одно единственное яблоко - честное слово, торопливо добавил я, - только одно единственное яблоко, самое красивое, самое смешное или самое жалкое. Одно какое-то, а на другие и не смотрю даже. На этом месте глаза Анны Дмитриевны вспыхнули какой-то диковатой понятливостью, она стала сводить кончики пальцев, и заворожено полуулыбаясь, повторяла: «Ну, ну». И еще я сказал, что когда я остаюсь дома один и наблюдаю за покинутым людьми, одиноким жильем, я считаю, что дома никого нет, а себя никак не считаю. Учительница улыбнулась почти испуганно: «Ну, а кто же наблюдает за «пустой» (она выделила тоном это слово) квартирой?» А вот это я знал твердо: «Душа». - «Ну а душа-то чья?» - расширяла она добрые свои глаза. Я удивился странной ее непонятливости: «А ничья, душа вообще ничья, как воздух, она же - Божья». «Божья», - повторил я еще раз, чувствуя в себе тихий озноб восторга почти болезненного. Учительница встала, непонятно на меня поглядела, постояла немного и села, вроде бы успокоившись. Стиснув лежащие на столе ладошки, она сказала с необыкновенной мягкостью: «Я тебя поняла - ты думаешь, что весь мир - живой, как один организм. Но это не так, в нем есть и неживые вещи - камни, кирпичи, песок, доски. А вот из этих неживых материалов можно построить дом для живых людей, а чтобы строить - надо знать. Считать надо». Я кивал, совершенно с нею согласный, ибо чувствовал, что она очень хорошо поняла правила моей любви, а значит и меня самого. Анна Дмитриевна встала и подошла к окну, видимо, взволнованная. Мне неудобно было сидеть одному за партой, и я подошел к ней. Мы постояли у окна и посмотрели, как падают листья и в школьном саду и там, на кладбище. Учительница тихо сказала: «Вот листья падают, желтые, отжившие листья, и кто их считал когда-то живыми, кто о них думал, - и закончила совсем уж печальным голосом, - во всю-то жизнь, во всю-то жизнь»... Мне показалось, что к ней вернулась обычная ее озабоченность и, попрощавшись, я решил уходить. Она удержала меня, ласково надо мной наклонившись: «А ты очень интересный мальчик, прямо таки - инок». «Инок - это священник?» - спросил я. «Нет, - отвечала она, - необязательно. Инок – это просто другой, иной человек - и-ной», - сказала она с улыбкою. Ах, Анна Дмитриевна, Вас давно нет на свете - Царствие Вам Небесное. Спасибо Вам за все, за все - я навсегда запомнил Ваши добрые глаза, Ваше справедливое сердце, усталые Ваши руки. Маленькие совсем руки.

Приятно взволнованный важным разговором, я шел сквозь листопад, который то ли притворялся равнодушным, то ли действительно не боялся смерти. Я все ворочал в себе разговор с учительницей и сейчас, на просторе, одна ее фраза показалась мне странной и тревожною - о мертвых вещах. Я задумался: камни, кирпичи, листья... Конечно же, я не знал тогда Ахматовой - «У Бога мертвых нет», но листопад, то плавным и мудрым, то стремительным и отчаянным своим бесстрашием, словно бы говорил то же самое. Вдруг кто-то хлопнул меня по шее. Мгновенно, как волчонок, обернувшись не шеей, а всем телом, я увидел супостата - небольшого и испуганного. Скорее для приличия «трахнув» его своею полевою сумкою, я заметил, что мальчик смущен таким поворотом дела. Убедившись, что я именно тот, кто ему был нужен, он сказал, что мне «письмо» от «миронихи» и посмотрел окрест с суровой политичностью. Споткнулась моя душа: «Что с ней - три дня в школе нету?» - «Хворая, - отвечал угрюменький посол, - в больницу хотят покласть». Впервые в жизни я вскрыл конверт - на голубой промокашке были нетвердые печатные буквы. Вначале, не без торжественности, я назван был не уменьшительным, а полным своим именем. Далее следовало: «Я болею. Пожалуйста! Достань мне сченка. Прошу очень? Отдай Эммануилу. Он мне даст. Не хворай Мария». «Эммануил - ты что ли? - Он кивнул. - Не русский что ли?» «Русский, - хрипло сказал мальчик с безнадежной серьезностью и добавил, - ответ пиши». Я задумался - «пиши», писать я умел тоже только печатными буквами, да и то, не все слова, а большей частью те, что встречались на вывесках, лозунгах и заголовках газет - бывало я их срисовывал, практикуясь в русской грамоте. «Ты в каком классе?» - спросил я мальчика. «В третьем». - «Тогда помогай мне писать – я еще в первом».

Мы сели на тесаные бревна - коричневая внутри и серая снаружи, кора их валялась рядом. Кленовые листья, опавшие на нее, казались похожими на иноземные награды, кои видел я в газетах на дивно изукрашенных грудях легендарных сталинских маршалов. Мне вспомнились милые мне фамилии и лица - Рокоссовский, Жуков, Василевский, Конев; я опечалился, вспомнив незабвенное и милое лицо Ивана Даниловича Черняховского. Я вздохнул, он погиб, не дожив и до сорока лет, и просто не успел удостоиться звания Маршала Советского Союза и третьей золотой звезды. Исправляя несправедливость, я нарисовал его «портрет» с теми знаками отличия и почета, кои считал по праву ему принадлежащими. Эммануил меня потолкал: «Ты чего, не переживай, пиши». Я пристроил на коленях полевую свою сумку и стал писать первое в своей жизни письмо. Оно оказалось и последним по простоте и силе чувств. Это неудивительно: настоящая жизнь кончается гораздо раньше, чем полагаем мы, опьяненные ее суетой и дикой ее прелестью. Писал я на ярко розовой промокашке, в наших кругах они ценились за «цвет», и я полагал, что Маша останется довольною. Мальчик со странным именем и к Маше имел отношение не совсем обыкновенное - он оказался ее племянником. Облизывая химический карандаш, я смутно чувствовал особую выразительность житейских странностей, улыбнулся даже: «Тетя Маша - под стол пешком ходит». Но, тем не менее, крупные печатные буквы я выводил с особым прилежанием - радовать опечаленных, было моей потребностью, присущей, как мне тогда казалось, вообще всем людям - как грусть, гнев, веселье.

Старшинствующий над тетушкой племянник хрипловато испуганным шепотом подавал мне грамматические свои советы. Так он сказал, что после каждой фразы нужно ставить знак восклицательный или же вопросительный, точки - мало. С сомнением я вертел дырочку в подвернувшемся кленовом листе, потом посмотрел в эту дырочку на племянника и спросил: «А почему в газетах так не делают?» «Газеты - говно, - заторопился советник и замедлился, - а вот в личном письме, это делают для душевности». Я написал: «Товарисчь! Мария? Друк! Неболей? Сченков рожают весной! Только? Порядок такой! У соббак? Не хворай! Я грусчю? Малину с чаим! Пей! Пока? Друк!» Подписавшись, я для «душевности» пририсовал кленовый лист, звездочку Героя Советского Союза и пегую собачку «Матроса». Эммануил все одобрил. «Хорошо, - сказал он с убеждением, - грамотно и душевно, и Матроса правильно нарисовал, собака - знак верности». Я внушительно молчал, втайне гордясь своей интуицией - «снайпер, не знающий промаха» - так говорила о ней бабушка. Мы пожали друг другу руки и разошлись с почти значительным видом людей, удрученных недетскими заботами. А моя забота действительно была серьезною: машина болезнь, вероятно, взволновала меня гораздо глубже, чем я полагал - маленькая моя приятельница все время возникала в моем воображении с чувствами тревоги и жалости. Почему-то мне вспомнилось, что Маша – человек тихий: она никогда не хохотала и даже не смеялась громко.

Однажды, будучи дежурным по этажу, я увидел ее в девичьей очереди к бачку с водой. Все девочки смеялись, хихикали, щебетали, некоторые корчили рожицы, кого-то передразнивая, бантики их волновались как цветы под ветром. Один синенький машин бантик медленно поворачивался в сторону очередной вспышке веселья. Маша стояла простенько, по своему обыкновению, и просторными глазами смотрела сочувственно на чужую, казалось, радость. Я взгрустнул: несмотря на шуточки и веселье, шустрые девочки в очереди продвигались, а внимающая всем Маша, все как-то оказывалась в самом конце ее. И засмеяться она вроде бы пыталась, но - не смела. Вспылив, я пошел было разогнать наглых девчонок, но, даже не дойдя до них, малодушно решил не связываться - нас и так уже поддразнивали: «вон твоя старуха», «вон твой старикашечка». Позже я узнал ее обычаи: когда она, неожиданно и резко крутанув своей стриженной под «горшок» головою, быстро краснея и медленно улыбаясь, ее опускала, это означало, что Маше очень смешно и весело, и что у нее светло на душе и легко на сердце. Когда мы с нею уже заканчивали школу, я как-то попросту спросил у нее: «Капитанская дочка, а почему ты никогда не смеешься?». Моему вопросительному взгляду Маша доверила свой желтенький и недолгий взор взволнованного приличия, выпустила из рук косу, переступила скромненько с ноги на ногу и, еле слышно, вздохнув, стояла простенько, решив, видимо, отвечать не словами, а самим фактом своего естественного, неяркого, но ослепительного присутствия на этой неяркой и простой земле.

А за громадными школьными окнами, словно впервые в жизни, нерешительно шел снег. Я помолчал, поглядывая то на робость снегопада, то на девичью ее застенчивость и дружелюбно сказал: «Это не ответ». Маша подняла не темные, но и не светлые свои ресницы и расширила пространство взором такой ясности, доброты и, чуть укоряющей родственности, что я понял: ответ. Я шел сквозь разнообразный листопад, который, казалось, стал гуще возле церковного садика и чем-то напоминал птиц. Я дернулся было зайти в церковь и помолиться за здоровье хворой девочки, но через несколько шагов меня остановил стыд. Я смутился, мысль о том, что я должен молиться при людях и при всех осенять себя крестным знамением, показалась мне чрезвычайно стеснительной и, в конце концов, совершенно невозможною. Так было всегда, сама собою душа неколебимо восставала против всяческой публичности - я изначально верил только в одинокие подвиги жалости и сострадания. Как обычно, я доверился внутреннему своему голосу: «Помолюсь вечером, один, глядучи на свой тополь - он сам теряет листочки и должен меня понять». В смятении чувств, я и не заметил, как усталая от переживаний душа, чуть не подменила Бога похудевшим и родным моим тополем.

Решившись, я с облегчением пошел дальше, в тепло дома, поглядывая на слоистое, вроде узоров расколотого полешка, небо желтовато угасающего горизонта в который, казалось, стремились безмолвные птицы листопада.

Возле ненадежного нашего магазинчика стояли бабушка и Серафима Акимовна - они беседовали с обычным для них дружелюбием. Симочка очень нравилась бабушке, она напоминала ей донских казачек: «любой есаул или сотник всю бы лозу в округе вырубил, горячась из-за вулканической такой лапушки». И, пряча иронию, добавляла назидательно: «Вот почему на Дону и леса то нет». Серафима Акимовна была в черном мохнатеньком пальто, и несколько опавших смугло румяных листьев лежали на ее груди, как прекрасное, но лишнее украшение. Я поздоровался, они ответили и сказали мне вслед что-то добро-шутливое. Этот серенький день уже с утра походил на вечер, а после обеда и после исполненных мною уроков, он стал совсем угасать, вроде бы, бронзовея.

Я сел на скамейку возле бабушкиного окошка и, минуя взором крепкий забор осеннего сада, стал смотреть на свой тополь. Медленно и редко теряя свои листья, он, казалось, не очень печалился, своим недвижным спокойствием являя суровую ясность стоицизма и покорности. Покорности особой, он словно бы говорил с несколько растерянным (от падавших листочков) видом, что мы - и люди и деревья – одна семья, и судьба у нас, как видите, - общая. Вид привычной и домашней его родственности, естественно ввел меня в состояние молитвы. Положив локти на колени, и прикрыв руками рот, я стал просить Бога о «здравии» болящей девочки Марии. Почему-то я решил обосновать свою просьбу перечислением Машиных достоинств - маленькая и тихая, добрая и простая. «Она не такая как все - она хорошая» – мысленно настаивал я, наивно полагая в те времена, что Бог стоит только за людей правильных и хороших. В простоте своей, я думал, что Божья защита - это что-то вроде награды за хорошее земное поведение. Странно, но даже краешком сознания, но даже дальним уголком души, я так и не смог тогда догадаться, что Господь ведет всех. Было прохладно и тихо, и надежда вроде бы рождалась, и тишина становилась словно живой и осмысленной. Но я уже не замечал ни неба, ни тополя, ни тишины, я видел Машу: круглое личико на тоненькой шейке, одушевленные ее ручки, клетчатое, смешное ее пальтишко, ее всегда естественную простоту достоинства и ее, единственные в мире, желтенькие глаза с выражением примиренного с судьбою приличия. Радость - не радость, а теснилось в душе что-то такое первобытное, чему невольно я улыбнулся.

Еще улыбаясь, вернулся я в этот мир: и небо, и тополь, и сад; и забор и крыши, и сумеречный свет, вроде, снова появились на свет, став, казалось, еще проще понятней, родней. «Господь защитит Машу» - вдруг уверился я, чуть ли не вслух. Я совсем осел на своей скамейке, почувствовав, что нас уже двое - Машина душа, вероятно, меня вспомнила. И вдруг, где-то слабо-слабо почувствовалось заходящее солнце - все неярко изменилось вокруг и казалось, что небо что-то хочет сказать, но стесняется, как маленькое и тихое существо. Или Господь, подумалось мне, так улыбчиво ответил на мою молитву и молчаливо призвал к терпению.

 

 

В самом начале зимы учительница дала нам понять, что вскоре вместо карандашей мы будем писать чернилами. Меня удивило, что это обычное, по-моему, событие, вызвало среди первоклассников такое необычайное душевное смятение: в горячее обсуждение чернильной темы усмешливо включились даже вечно скучающие лодыри. Один молчаливый второгодник, с угрюмым цинизмом просвещая нас касательно чернильных и перьевых тайн, зловеще ободрял наиболее впечатлительных – «насобачитесь». Учитывая судьбу ветерана, особо впечатлительные воспринимали его слова как двусмысленные, обмениваясь взглядами молчаливыми и фатальными.

Знаменательный день наступил, как всегда, неожиданно. Он был морозный и очень солнечный. К подобным дням я всегда относился без особой симпатии: уж очень они нервные – даже синие тени сугробов мешали рассматривать их ослепительно розовый свет. Необычайная эта яркость казалась мне хрупкою, и при постоянном напоминающем поскрипывании валенок даже тишина не казалась тишиной – все чудилось, что вот-вот прозвучит нечто внезапное и неприятное: или вскрикнет ругательство поскользнувшийся человек, или треснет как выстрел, ломаясь на плюшевых чьих-то плечах, гнучее коромысло. Эта несимпатичность морозной солнечности превратилась в холодное ее неприятие, после того, как недавно, в течение нескольких вечеров, бабушка прочитала мне вслух жизнеописание Пушкина.

Оказалось, что сто десять лет назад под Петербургом, на Черной речке, меж черных дерев, Пушкин был убит «после полудни» в морозный и солнечный день. Круглой пулей. В солнечный и морозный день раздался все-таки страшный звук, очевидно, не ведая в те времена разницу между прошлым и будущим.

Прежде чем окунуть темно-желтое перо в фиолетовую чернильницу, я обернулся в окно и глянул на снежное розово-синее кладбище. Свет его был так силен, что сумеречный класс был, казалось, подсвечен необычным сиянием далекого и непривычного праздника. Да и все мы выглядели не так как всегда, новое дело увлекло всех – никто не шушукался и не баловался, все прилежно скрипели перьями, склоняясь над новенькими прописями. Тишина, казалось, тоже была подсвечена, но не цветом и светом, а духом благообразной и добровольной серьезности.

Я тоже старался с воодушевлением почти творческим: сочетание светло-желтое бумаги с ярко-фиолетовыми буквами показалось мне необычайно красивым. Анна Дмитриевна с нерешительными своими руками и тихою улыбкой умиротворения ходила по рядам и, судя по лицу, думала про нас: «Милые мои, писатели мои маленькие». Я тоже ей улыбнулся. Она ласково прикрыла глаза: пиши, мол, не отвлекайся. Выводя на ровненьких буквах характерные, но не наглые завитушки, я чуть не клал голову на парту, и это, на первый взгляд переусердие, подарило мне дивное зрелище. Уже высохшие, чуть выпуклые буквы, если смотреть снизу и сбоку, отливали на свету то зеленовато-старой, то веселой и молодой бронзой. «Как игрушки елочные», - двинулась фантазировать душа, но тотчас же споткнулась, словно бы ее окликнули. Равнодушно закончил я прискучившую страницу и попросил выйти из класса. Нет – я не хотел в туалет, ни к водяному бачку – просто душа забеспокоилась, будто бы ее зовут. Учительница меня отпустила, попросив заодно увлажнить усохшую тряпку. Конечно же, в нашем туалете кран не работал, и я пошел на первый этаж. Понюхал тряпку – она пахла сухим мелом.

Когда я спускался по нижнему маршу лестницы, входная дверь в школьный тамбур открылась, впуская кого-то маленького – через стекло даже не было видно шапки. И вторая дверь открылась, и вместе с холодным и зримым воздухом в коридор вошла маленькая фигурка, отжмуриваясь от уличной ослепительности. Я не видел ее больше месяца, я не знал ее зимнего наряда, но я тотчас же узнал Машу, когда ее глаза уставились на меня с выражением несколько остолбенелого приличия, меняя удивление на приветливость, Маша медленно опускала голову. Немного запутавшись в словах «привет» и «пока», мы поздоровались не без смущения.

Маша раздевалась на вешалке у тети Маргубы с неспешной, аккуратной и уютной последовательностью, приговаривая о том, что в школу она пришла за расписанием, болела воспалением легких, а книга, которую я передал ей через Емельяна (не «Эммануила» все-таки) ей очень понравилась: «Можно я ее задержу, еще охота прочитать про Каштанку, ладно?». Я согласно закивал, радуясь, что Маша – человек деликатный: разговаривая со мной, она не забывала порою обращаться к недвижной Маргубе Галеевне. Но я очень хорошо (и не без своей гордыни) заметил разницу в ее обращениях: мне она говорила с рассеянной естественностью дружбы, тете же, повинуясь долгу вежливости и учтивости. Я побаивался, что эту разницу уловит пожилая и ласковая «техничка», у нее были такие добрые и сострадательные глаза, что, когда она смотрела на людей, казалось, что вот-вот они наполнятся слезами нежности и растроганности. Но нет: склонив голову к плечу, Маргуба Галеевна именно так и смотрела на степенно-хлопотливую девочку, даже своею осанкой давая понять, что все идет с человеческой правильностью.

Маленькая моя приятельница начала мне рассказывать, как познакомилась в больнице с одной девочкой, у которой была дома «говорящая птица». Внезапно Маша большеглазо-испуганно остановилась: «Тебя заругают, иди скорее тряпку мочи», - и прогнала меня молниеносно-вороватым и доверительно-дружеским движением маленькой своей горсточки. Когда я уже с мокрой тряпкой шел восвояси, Маша – с перекрещенным серой шалькой туловищем, в толстеньких синих штанах с «начесом» и в беленьких шерстяных носочках стояла на стуле и списывала с холщового стенда расписание. Ее маленькие серенькие валеночки не валялись, а ровненько стояли возле стула с видом уюта, скромности и приличия. Я козырнул ей, она торопливо помахала мне рукою и не без ужаса показала на потолок карандашиком.

Укоризны учительницы за долгое «хождение» я, согласно обычаю, должен был выслушать с видом независимой и несколько торжественной печали. Так я и сделал. Все остались довольны. Высохшие мои прописи все так же были красивы, но, за время отлучки, казалось, обрели вид простой и смиренный. Впоследствии к этому пришлось долго привыкать: творческий восторг оказался делом ненадежным и лишенным критической трезвости.

Вместо последнего урока у нас была «политинформация». «Вы уже знаете, дети, - начала Анна Дмитриевна, – что под мудрым руководством...» Я стал смотреть в окно. Все было привычно, но вовсе не скучно: высоченные дымы из труб подпирали голубое небо, бело-синие толстенькие крыши искрились на местах загибов, женщина в телогрейке шла с водою по узенькой тропочке с почти смешною осторожностью, а на зеленом школьном заборе сидела не говорящая по-человечески серо-черная птица, носатенькая и недовольная. Вдруг в голубой тени школьного здания появилась серо-красная толсто-вязаная шапочка и голубоватая шубка из лохматенького сукна. Я улыбнулся – это Маша шла домой, рядом с ней семенил Матрос, доброжелательно принимая к сведению серо-красную ее рукавичку, которую она то так, то эдак ему показывала. Я стал внимательнее: вот сейчас они выйдут из тени, войдут в яркий свет снега, и что-то случится. Случилось – все стало ярко, четко, тень и свет, взбодрясь какой-то веселой и беспощадной правдивостью. Дойдя до калитки, Мария немного поиграла с Матросом, а потом он побежал в котельную, а она смотрела ему вслед, маленькая, голубая и радостная себе самой.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 386; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.038 сек.