Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ 5 страница. Как обычно, в своих рассуждениях я всегда доходил до самых крайних крайностей, и Маша всегда бессловесно печалилась о «ярости» моего сердца




Читайте также:
  1. A) +Кратковременное понижение АД под влиянием отрицательных эмоций 1 страница
  2. A) +Кратковременное понижение АД под влиянием отрицательных эмоций 2 страница
  3. A) 100 мм 1 страница
  4. A) 100 мм 2 страница
  5. A) 100 мм 3 страница
  6. A) Кратковременное понижение АД под влиянием отрицательных эмоций 1 страница
  7. A) Кратковременное понижение АД под влиянием отрицательных эмоций 2 страница
  8. A) Кратковременное понижение АД под влиянием отрицательных эмоций 3 страница
  9. A.Меридиан торы. 1 страница
  10. A.Меридиан торы. 2 страница
  11. A.Меридиан торы. 3 страница
  12. A.Меридиан торы. 4 страница

Как обычно, в своих рассуждениях я всегда доходил до самых крайних крайностей, и Маша всегда бессловесно печалилась о «ярости» моего сердца. Я положил себе на лицо лёгкие, душистые её волосы и подумал: «А если глубже – причём слесаря и коммунисты? А Лев Толстой – «Бога – не надо, Царя – не надо»… А что надо?» Я вздохнул: «Прельщенье гордого ума» - Священный Синод правильно постановил… Тоже мне, гений-землепашец, граф-большевик… Старик уж – помирать пора, а он всё людей ссорил: «Не могу молчать», видите ли… А его письма к Столыпину – о, фарисей…»

Вероятно, от сердитых моих мыслей Маша проснулась и атласная её ручка вновь поплыла по мне, а ресницы стали щекотать плечо. Я взбодрился:

- Маш, я кушать хочу.

Маша давно привыкла к ночным моим «закусям» и, накинув халат, ушла на кухоньку. Когда она перестала хлопать дверью холодильника, я громко спросил:

- Маш, а как ты насчёт Толстого?

В ответ она зашипела – очевидно, яичницей – и проскандировала: «Бо-о-льшой талант, но его не любили женщины и он стал мизантропом… ну… занудой». Я почесал щёку – неопровержимо… Выпущенный на свободу Митрофан, взобрался на шифоньер и смотрел оттуда надмирным взглядом номенклатурного «работника». Маша есть отказалась, но за стол села: «Посмотрю на тебя».

Я восхитился:

- Яичница с беконом – писча благородных и мудрых англичан…- Поев, сказал: - Боже, благослови Англию! - и поцеловал Машину ручку за ночные её хлопоты.

Подперев кулачком голову, она смотрела на меня сонливо и ласково улыбаючись:

- А я давно заметила – ты неравнодушен к англичанам: читаешь только английских авторов, слушаешь только «Би-Би-Си»; я уж молчу о футболе,.. – показывая восхищение, Маша закрыла глаза. – «Ах, Чарлтон, ах, Болл, ах, Стайлз, ах… ах…»

Я ей улыбнулся:

- Ещё бы, Мери, ещё бы: зрелый, твёрдый, культурный, очень гуманный народ, уважающий закон и человеческое достоинство. Ты знаешь, заинька, что в годы войны английские лётчики писали на фюзеляжах своих самолётов: «За Сталинград и за Ковентри». Степан аж побледнел, когда мне это рассказывал. - Я вздохнул.- Вот наши никогда бы не догадались написать: «За Ковентри и за Сталинград».

Маша тоже вздохнула:

- Догадаться бы догадались, но начальство бы не позволило… Кстати, а что бы ты написал на своём самолёте?

Я не долго думал:

- За Машу Миронову, за Агнесс Уикфилд.

- У-у… а мы и правда с Агнесс чем-то похожи…- Маша поудобнее устроилась в кресле, очевидно, собираясь поболтать – даже сон слетел с домашнего, ночного, до озноба родного её личика. Даже чайник на газ поставила. - Торт, без ложной скромности, очень даже ничего – чайку выкушаем, да, Лася…



Шутили, говорили, вспоминали сегодняшний день и, вдруг, с совершенно серьёзным и даже строгим лицом, Маша, не без очень милого затруднения, сказала:

- Если ты будешь всё на свете так близко принимать к сердцу, близко до боли – я же вижу – то ты превратишься в совершенно беззащитное существо… Абсолютно беззащитное…

Я поднял голову:

- А с кем война-то, Маш?

Ставшее невеселым лицо Марии повернулось ко мне с усталым спокойствием:

- Со злом, милый: кто убил твоего Лобика, кто срубил твой тополь, кто разрушил твой дом, кто надругался над твоею рекою, кто пытал твоего деда, кто затоптал моего? – На лице её не было никакого выражения. - Как бы там они себя не называли…

Маша говорила медленно и так безнадёжно-спокойно, что мне стало не по себе. На совсем краткий миг, что-то тяжёлое, угрюмо-раскольничье и совсем необъяснимое, сделало милое её лицо почти неузнаваемым. Возмутилась Маша:

- Ведь даже художники, коллеги твои – не всегда интеллигентны; сколько среди них алкашей – ни-ка-кой чести, ни совести, ни таланта… С кем ты общаешься?

Я улыбнулся:

- Мне, Машенька, можно общаться с любыми представителями рода человеческого; я – святой.

Маша на меня посмотрела; от горлышка до середины тела она провела ручкою по своему халату и склонила к плечу простоволосую голову:

- А это?

Я взял в руки кусок белого хлеба и показал ей:

- А это?

Оголив до локтей кругленькие свои ручки, Маша подняла вверх обе ладошки: «Сдаюсь», - и, как деревце под ветерком, стала уклончиво коситься в сторону постели.

Мы улеглись, продолжая беседу о хрупкой дружбе духовного и телесного счастия – дружбе, требующей особой виртуозности чувств и доступной только людям лёгким и весёлым, умным и очень талантливым.

- Как мы, - прошептала Маша, и я почувствовал, что она улыбается. Постепенно паузы между затихающими фразами становились всё продолжительнее и, как обычно, осязание оказалось гораздо могущественней наших рассуждений. Простодушные её ласки были трогательны. Бархатные ручки не останавливались, и она сочиняла и шептала ласковые, совершенно бессмысленные словечки – «стоналки», которые чудились мне таинственным голосом самого естества. После Машенька сказала с лёгонькой хрипотцою:

- Всё, хватит на сегодня, а то я… - проглотив слюну, она неожиданно, тихонечко и мелодически пропела, - пом-ру-у…

Отдохнув, отыскали одеяло, укрылись и крепко-крепко обнявшись, затихли, «как зверушки». Невидная во тьме, улыбка её, явно таяла в истоме дремотной и ласковой:

- Спи, Ластик, спи, мой хороший…

Я думал-вспоминал сквозь дремоту. Неужели это та самая, маленькая, чуть косолапенькая девочка Маша с беленькими бантиками, которая, рассказывая на уроке истории войны Петра, ввергла класс в молчаливое и весёлое переглядывание: «В это время на Россию напал шведский король Карл аж двенадцатый…» Недоумевая, смотрела она то на ребячье хихиканье, то на учительницу, неуверенно теребя свои ручки. И глаза… потрясающие глаза растерявшейся невинности. Уже тогда я понял, что без неё - мне не жить.

В полусонной, в полубезумной какой-то надежде, я осторожно и нежно потрогал милую, засыпающую её голову – бантиков не было. Я передвинул пониже свою подушку, положил щёку на её грудь и закрыл глаза. Сладость «осеннего сна» туманила мне сознание и, на краткое мгновение возникали в нём картины яркие, неожиданные и чёткие, как хорошая цветная фотография: то собачья, верная мордочка возносила брови «домиком», то Сталин в мавзолее никак не мог приподнять железные свои руки, то улица с самыми мельчайшими подробностями – улица, которую (клянусь) я никогда в этой жизни не видел; возникали родные и совсем не известные мне лица. Выразительность и почти пугающий реализм мысленных видений были воистину удивительными. Я засыпал. Последним, что всплыло в гаснущем моём сознании, была Маша – маленькая, зимняя Маша: с простеньким своим видом она пила чай с баранкою и смотрела на морозно-узорное окно школьного буфета, с рассуждающей о чём-то безмятежностию. Растворяясь в небытии, я не подумал, а почувствовал: «До свидания, ма-лень-ка-я…»

Утром я поведал ей о ночном свидании с тем, что, увы, не вернёшь.

Разливая утренний шиповник, Маша удивилась:

- Почему «увы»? С тех пор, Лася, я ничуть не изменилась – ни душой, ни нравом, совсем ничем… разве вот только телом… - и она коснулась мизинцем всплывающего из великолепия бежевых кружев белого совершенства своей груди.

Тихая, ласковая, нежнейшая радость клокотала во мне, и я зевнул, потянувшись:

- Собирайся, дружочек. Пора… на трудовую вахту.

С шустрым изяществом Маша прибрала со стола и, хлопнув окаянной дверцей холодильника, стала окончательно одеваться. Я вздохнул – «бабьи сборы – гусиный век» - и, заглядевшись на сочетание бежевых кружев и белого тела, чуть не сел на Митрофана. Одеваясь, она приговаривала:

- Тебе хорошо: заправил свитер в джинсы и – готов; а вот мне, в целях воспитательных, нужно ежедневно быть куколкой. - Закрыла один глаз: - Ты ещё почивал, а я уже вертела «классическую» - для класса – причёску; а ка-а-к же: один раз я на субботник «явилась» простоволосой, как «колдунья», так Нигматуллину валерьянкой отпаивали и под руки водили, как архиерея… Ладно Мария Иосифовна мне шпилек дала: «Заколись, Маш, а то помрёт ещё»…

Маша надела бежево-дымчатую блузочку с рюшами, темно-синюю юбку (не короткую) и тёмно-синий пиджачок с тёмно-бронзовыми пуговичками. Я застонал:

- Шарман… вяжите меня православные.

Ещё раз были проверены газ, вода и мисочка Митрофана; проскрипели молнии на сапожках, щёлкнул дверной замок – пошли. Спускаясь по лестничному маршу, конечно же, встретили соседа – совсем белого старичка с уныло-недвижной физиономией. Он осторожно посторонился, уступая нам дорогу, и поздоровался с потрясающей душу политичностью. Маша вежливо наклонила голову:

- Здравствуйте, Иван Сергеевич.

Спустившись пониже, я поднял ладонь вверх: «Почти Тургенев».

Маша хихикнула:

- Почти Берия, - и, расширив глаза, огрубила голос. – «Почётный чекист».

Я козырнул славному титулу, и мы вышли в тускло-сияющее золото, полуголой уже осени. Маша глянула на свои и, проверяючи, на мои часы:

- У-у… пойдём пешком – успеем, а возле гимназии ты на дилижанс сядешь – лады?

- Лады, - отвечал я.

По дороге, с изысканным изяществом товарищеской простоты, она сказала, что идёт в школу с радостью и даже нетерпением; сказала, что средь её старшеклассников есть много интересных и талантливых людей.

- И знаешь, почти все – девочки… «Литературу» любят… Особенно в восьмом «А» есть такая чудо-девочка – Даша Крыльцова. Очень хорошая, горячая и сердечная девочка – не такая, как все: много читает и много думает. Сестричка у неё есть младшая, Настенька – она так трогательно, так интересно о ней мне рассказывает…- Маша ласково и с оттенком тайной гордости, прищурилась. - В четверг в коридоре меня остановила: «Мария Михайловна, вот Вы нам объясняли, что Татьяна Ларина – хороший человек, а я думаю, что она – человек нехороший». Я сначала опешила, а потом говорю: «Вы, Даша, объясните, почему?» Она, знаешь, глазёнки такие праведные горят: «Злая она: любовь свою, Онегина, и, наверное, своего мужа она погубила… Любовь погубила… Злопамятная она». – Цитирует: - «Когда в саду, в аллее нас Судьба свела, и так смиренно урок Ваш выслушала я? Сегодня очередь моя». Ведь это.., Мария Михайловна, это жестоко: сегодня «очередь» моя… Это спорт, что ли? Она же не за поручика замуж вышла, а за богатого «генерала» и сидела, подлая, и ждала, когда сможет ответить ударом на удар. Она не знала милосердия, а ведь Онегин благородно поступил с её неопытностью… Она врунья: «я другому отдана» - её что, в цепях под венец тащили? Онегин хоть раскаялся в своём хладнокровии, а она даже не знала прощения и его радости… Бессердечная она и всё». Ты знаешь, Лась, я чуть перед ней не всплакнула – отвернулась, а потом говорю: «Вы, Дашенька, по-своему правы, но лично мне кажется, что для Татьяны Лариной самым главным в жизни была не любовь, а человеческое достоинство и она была верна ему до конца». – А Даша: «Я, Мария Михайловна, всё обдумаю и потом вам скажу своё, - Маша чуть улыбнулась, - решение». Вот такая девочка, - и она посмотрела на меня вопросительно.

Я вздохнул:

- Хорошая. - Закурил. – По-моему, вы обе правы – просто вы разные люди разных времён: ты видишь в Лариной неуступчивую душевную чистоту русских революционерок-фанатичек (а она из их породы), которые до страдания были верны неизвестно чему. Ларина, например, мужу, который её купил – купил, как крепостную девку…

Маша оскорблённо шевельнула плечами и гордо посмотрела на вывеску овощного магазина, под которой человекообразные грузчики недоверчиво смотрели на машину с капустою.

- А простодушная и «горячая» девочка Даша, вполне резонно, видит в этой особе убийцу самого святого на земле – любви.

С некоторой оторопью Маша вопросила:

- По-твоему выходит, что Татьяна Ларина – мерзавка?

- Нет, - отвечал я,- она жертва заблуждений чистой, очень гордой и, не в меру требовательной души – души, умеющей влюбляться, но не умеющей любить… Как, впрочем, и весь русский народ…

Маша покраснела от удовольствия, но покачала головой, сомневаючись:

- И всё ж Татьяна хорошая – она образец женской и человеческой чистоты, как Зоя Космодемьянская.

Я улыбнулся:

- Маш, Ларина – ханжа и Пушкин сочинил холодную её «чистоту», устав от проституток вроде Нюрки Керн. – Вздохнув, продолжал: - Пойми, дружочек, что Таня и Зоя – это исключительно русское явление: они «чисты»; они умеют быть верными своей «идее» и даже умереть за неё, но жить – не умеют. А жить – это значит любить. Всё. Всех. Всегда. Ага-а-а.

Неожиданно Маша улыбнулась не без хитрецы:

- Ну, Лась, а вот кто, по-твоему, из пушкинских героев мог бы стать идеальной парой для Лариной?

- Пугачёв, - убеждённо отвечал я, и, подумав, добавил: - Дубровский.

Маша шевельнула бровями: - «однако», и, раздумчиво опустив голову, шагов через десять, догадалась:

- Но… ведь это, в известном смысле и произошло во время Октябрьской революции.

Я вздохнул:

- То-то и оно.

Помолчав-подумав, она сказала с учительской важностию:

- Даже если ты не прав – это исключительно интересно.

- Горд, - отвечал я.

Тонкая, гибкая, очень красивая девушка-старшеклассница обогнала нас, учтиво обернувшись к Маше:

- Здравствуйте, Мария Михайловна.

Маша на меня глянула:

- Не узнал?

Я пожал плечами. Она просияла:

- Это ведь Женя Маношина – сестра Агарь; помнишь маленькую чудилку – в какую лебёдушку превратилась… Да, кстати, ты сегодня обязательно позвони Агарь, утешь, успокой её насчёт Степана, ты умеешь… не забудь, пожалуйста…

Я достал красно-белую пачку «Лиры», оторвал у одной сигареты желтенький фильтр и сказал:

- Не забуду.

В начале школьной аллеи тополей Маша замедлила шаги:

- Поцелуй меня здесь, а то знаешь, в каждом втором школьном окне – по Пришибеевой. - Поправляя своё и моё пальто, Маша говорила семейным голосом: - Я приеду к тебе ровнёхонько в восемь, ты чайку к тому времени сочинишь, да, Ластик? Я ночевать останусь, Кубу на кухню сошлём, а рукопись свою захвачу – потолкуем. Еды купи, только ради бога не хватай ничего лишнего… Я просто падаю от бессмысленных этих трат…

Две девочки обогнали нас и поздоровались. Маша шепнула мне тихонечко и значительно:

- В чёрной шапочке – Крыльцова.

Я посмотрел внимательно: узенькая, сутуловатая спина, дешёвенькое пальтецо и походка… - походка малыша или простого, хорошего человека… Всё ясно: «Сестра»…

Внезапно Маша остановилась:

- Батюшки, да сегодня же девятнадцатое октября – Пушкин – лицейская годовщина… Надо же…

Я мгновенно вообразил белизну колонн и манерность статуй средь чёткой зелени аллей и кудрявого, светлоглазого и губастого мальчика в синей курточке с красным воротником. Ещё весёлого-весёлого… Лицейская годовщина… Девятнадцатое октября… Надежды и… И я ещё не знал, что ровно через восемнадцать лет, именно в этот день моя мама покинет эту землю. День – в день. И не знал я ещё, что, начиная с сегодняшнего числа, Маше осталось жить ровно тысячу дней – двадцать четыре тысячи часов.

Я стоял и смотрел, как моя кровиночка с ребяческой важностию идёт в школу. Перед самым крыльцом она обернулась на мой взгляд и осветилась улыбчивой тихостью её небесной простоты лицо. Не без робости, она показала мне бежевую, замшевую свою перчатку – пока, мол. Солнышко моё.

 

По дороге к остановке «дилижанса» я с такой саднящей нежностью думал о Маше, что тёмное облачко страха надвинулось на тот ясный свет, которым постоянно, ровно и бессознательно светилась эта удивительная девочка-девушка-женщина. Облачко страха постепенно становилось тучею. Душа томилась и терялась: что с ней будет? Ужас остановил меня: или она умрёт, или найдёт другого. Растерялся: что делать-то буду? Вздохнув, пошёл дальше, утешая себя простеньким малодушием: ничего с ней не случится; вон она какая румяная, пышногрудая, кровь с молоком… По молодости своей, я не догадывался, что животная моя жизнерадостность и подлая энергия жизни были врагами моих самых проницательных чувств и предчувствий.

Павильончик остановки поражал воображение циклопической мощью бетонных стен, которые были расположены так хитро, что, конечно же, не спасали людей ни от ветра, ни от дождя, ни от сумятицы русской метели – резвились архитекторы.

«Сучата», - подумал я почти с теплотою о своих почти коллегах. Однако страх не проходил, и я позвонил в школу. «Мария Михайловна на уроке», - сообщил безнадёжно скучный голос. Я повесил трубку и голову. На остановке, как ни странно, почти никого не было. Почти: в темноватом уголке противотанкового сооружения скромненько белел машенькин сосед Иван Сергеевич – «почётный чекист». Рядом с ним на могучей несокрушимости стены краснела надпись, взывающая к бессмертию: «Марат и Альберт были здесь – блондины». Ясно. Увидев меня, соратник Берии, вроде бы не двигаясь, минут через пять, как-то оказался рядом. Седые, жиденькие его брови дружелюбно поднялись вверх, навстречу случайному моему взгляду. Добрые, светлые старческие глаза слезились деликатнейшей вопросительностию:

- Молодой человек, - слабый его голос подрагивал, - я так полагаю, что моя соседка Мария Михайловна замуж вышла?

Я почесал щёку:

- Мы друзья, дедушка, но ещё не расписались, и документов у нас нету.

Слабо улыбаясь, старичок как-то поник: «Документы… Печать… Дым это». - Мысленно я горячо с ним согласился. Он поднял голову и доброжелательно покивал: - Желаю вам обоим… всего-всего… Мария Михайловна очень достойная девушка… очень. – Помолчал, подумал и добавил: - С высшим образованием.

Он стоял старенький, высохший, вероятно, одинокий – с бутылкой кефира и полубатоном чёрного хлеба в синенькой авоське. У меня сжалось сердце: «Бедный старик – во всех смыслах – бедный».

Не без иронии обозрел я бирюзово-зеленоватые небеса с розовыми на них облачками: краса, для членов Союза художников. В троллейбусе я, как всегда, неожиданно решил: заскочу-ка к родителям – давно не был. Да и есть уже захотелось.

В нашем переулке встретил маму. Она торопилась в свою (и Машину) школу, но остановилась на минутку:

- Вот сынок: бабушка дома, отец в мастерской, фасоль в холодильнике; Маша очень хорошая, обязательная девушка – бабушке лекарство достала дефицитное, у Сонечки (Софьи Николаевны) в среду день рождения – подарок купи, поздравь – «тёща» важнее жены. Пока, сынок… завтра к тебе приеду – на два дня сварю.

- Мам, Маше привет передай.

Мама обернулась с улыбкой ласковой и поощрительной:

- Естественно…

Простые слова, простые события – чего бы я ни дал, чтобы хоть на день, хоть на час, хоть на миг вернулось ко мне родное и обыкновенное…

Не без сердечного движения открыл я калитку осеннего сада – средь жёлтых, похудевших его дерев стоял наш ярко-коричневый дом под серой черепичной крышею. Из-под кустов сирени бросился мне навстречу чёрненький ушастенький Муртазик и, узнав меня, чуть не помер от радости. Я присел: карие, навыкате его глазки только на долю секунды встречались с моим взглядом – он прыгал, вертелся, скулил; безостановочно махал хвостом, клал мне на грудь лапки, ползал на брюшке, стремительно убегал и прибегал и, даже, уписился. Рад был. Душа моя плы-ла-а…

В глубине сада, под яблонькой, в шезлонге сидела бабушка в моём стареньком зимнем пальто и с толстенною книгой на коленях. «Шоу». Сквозь пенсне, она ласково щурилась на меня и, морща губы, явно готовила шуточку. Я поцеловал могучую её руку, потом щёку и смиренно слушал.

- Где это вы пропадали, молодой человек – кутили, гусарили во всю ивановскую?

- Работал, - отвечал я, - заказ срочный был. Мозаика в детсадике – дело кропотное.

- Это мы знаем – Мария Михайловна на днях заходила – принесла мне лекарство и журнальчик со статьёй про инопланетян. «В творческом экстазе», - сказала про тебя. Ладно, думаем мы, - хорошо, что не в другом…

- Другой экстаз, - сказал я с важностию, - делу не помеха, напротив: укрепляет творческий дух.

Бабушка охотно согласилась:

- Конечно-конечно, Машенька очаровательная особа.

Я вздохнул:

- У неё ещё и душа хорошая.

Бабушка улыбнулась с большой мудростью и небольшим весельем:

- У неё ещё детская душа, а вот будет у вас двое-трое детей, тогда ты и узнаешь, какая душа у твоей душеньки. - С угасающей улыбкой она смотрела на беготню Муртазика и сказала уже совершенно серьёзно: - Учти, внучек, она очень твёрдая девочка, и с холостыми привычками тебе придётся расстаться навсегда. – Уточнила: - Ночные бдения над эскизами, две пачки сигарет в день, выпивки с дикарями – всё побоку, мон ами.

Я шмыгнул носом:

- С какими дикарями выпивки?

Бабушка удивилась:

- А с коллегами твоими – художниками… Боже-е мой, это ж форменные дети - дети испорченные: ничего не знают, ничего не читали, всё «чувствуют» и – «острят».

Я согласился:

- Да, таких – много, но есть и исключения: например, Алексей Кузнецов – очень талантливый человек, прекрасный художник, очень осторожный и оригинальный ум; добрый, хороший человек с идеалами.

Бабушка подняла брови:

- Кузнецова не знаю, но слышала, что у него семь жён.

- Четыре, - отвечал я, - и все такие искусницы – сами салфетки ткут и делают прекрасные разговоры.

Бабушка улыбнулась:

- Не «остри» и не вставляй в одну фразу две цитаты – из Гоголя и Толстого. - Встала, рассеянно и улыбчиво озираясь на осень. – Мило-то как… «…и на всём Та кроткая улыбка увяданья, что в существе разумном мы зовём Божественной стыдливостью страданья».

Я изобразил вопрос. Бабушка глянула на меня без насмешки, но: молодой, мол, ещё.

- Это Тютчев. Пойдём, внучек, в наши чертоги – я тебе фасоль согрею, чаем напою, книгу неси - тяжёлая.

По дороге она сказала, что в «машенькином» журнальчике нахалы с этой планеты, с необычайной развязанностию называют инопланетян «братьями по разуму».

- Они, - бабушка указала в небо, - могут оскорбиться, как, впрочем, и мы, если обезьяны будут фамильярничать с нами. - Поднявшись на крыльцо и переведя дух, она сказала: - Конечно, всё это вздор (я и Машеньке твоей сказала) и никаких инопланетян в природе не существует – это их несчастные американцы выдумали, чтобы поднять тираж газет.

- А почему, бабушка, американцы несчастные?

Удивление:

- Да потому что дикие… Мой дядя Митрофан в Америке ещё до революции по делам был; вернувшись, шесть часов веником, в парилке выколачивал из себя американские впечатления… Грустил и удивлялся: окаянная, совершенно бездуховная страна – там даже дети только о деньгах и кумекают, непродажного и непродажных – нет, женщины, как солдаты, и душевнобольные на свободе мыкаются – сумасшедших домов тоже нет Наглость американцев неописуемая… Отпетая страна… - От брезгливости бабушка передёрнула плечами, и мы вошли в дом – Муртаз впереди всех. Раздеваясь, бабушка приговаривала: - Я удивляюсь: как Сталин – человек всё ж, серьёзный и твёрдый – не урезонил этих, зарвавшихся нуворишей – то-то бы услужил человечеству… Конечно, спекулянты эти воевать с нами не будут, но купить наших дурачков попробуют… Деньги у них есть…

Я ел суп и пил чай, почти не переставая тихо улыбаться на характерность бабушкиного необыкновения. Штопая чулок, она легко, свободно, словно размышляя вслух, говорила мне и, порой, Муртазику:

- А в общем-то и у нас, и у американцев беда общая – демократизация культуры; всё больше простонародья приобщаются к ней, превращая её в нечто себе противоположное. Культура и пошлость – несовместимы; а пошлость – идеал плебса – он понизит (это застанешь ещё ты) уровень культуры до самых примитивнейших инстинктов. Драки, приключения, порнография – вот простенькая триада массовой «культуры» американского образца. А наши мартышки – в очках и без оных – всё старательно скопируют: «Они сильнее-с, они – богаче –с…». Женщина, которая принадлежит всем… Кто она? Так и культура. Её создают избранники небес, а не распущенные и вечно пьяные мерзавцы, вроде Хеменгуэя - «Покажите, покажите, как мучается убиваемое людьми животное – могу заплатить…»

Бабушка попросила меня вставить в иглу новую ниточку и продолжала:

- Император Павел, в одночасье, превратил некоего брадобрея в графа… удостоил, видите ли. Я спрашиваю тебя, где род графов Кутаисовых? Зачах, ибо не было у брадобрея тех шести поколений, которые превращают в подобие человеческое. Американские плебеи так торопились, что застряв на Томе Сойере, стряпают свою «духовность» под этого мальчика. И никому – никогда не приходит в голову, что маленький Том – оборотистый мерзавец – будущий спекулянт недвижимостью, или директор публичного дома. Чехов говорил: «Рак – это не зло, это – рак». Это же самое можно сказать и об этой стране, и о подражающих ей наших мартышках. - Бабушка презрительно усмехнулась.- На-ци-я.

Я улыбнулся:

- Бабушка, ты что – шовинист?

Она подняла брови:

- Никак не могу им быть. Капитан Шовен – француз, а я русская и горжусь этим.

Я опустил голову – неожиданные слёзы стояли в светлых её глазах. Она поморгала, успокоилась, присела ко мне за стол и мы стали пить чай вдвоём. Разговаривали то шутя, то серьёзно. Вроде бы «меж дел» бабушка ещё раз похвалила Машу – «Девочка с принципами», и пошутила, что я не замечаю этих принципов, ослеплённый чисто женской её прелестью. Вздохнула:

- И вправду, немудрено ослепнуть: нежная, женственная. Пушкин бы тебя на дуэль вызвал из-за таких ножек…

Я улыбнулся:

- И не было бы у вас Пушкина.

Бабушка изумилась:

- Ты поднял бы руку на гения?

- Нет, бабушка. На кобеля.

Она долго и задумчиво улыбалась, потом головой качнула:

- Молодец.

Припомнила девиз русской гвардии: «Жизнь – Родине, честь – никому», и добавила, что с потерей чести русские потеряли и Отечество. Я слушал её с обострённым вниманием чувств и одновременно думал о том, что из всех, кого я знаю, моя бабушка – единственный человек, который жил – сознательно жил – в живой ещё России. «Это очень хорошо, что Мария с ней дружит, - думал я по дороге домой. – Со своей чуткостью и разумом она многое почерпнет у неё и не прервётся дней связующая нить».

Решил: а звонить ей не буду. Ну что я ей скажу: «Маш, ты умирать не собираешься? Изменять, не намерена?» Как она меня дурака ещё терпит? Я закурил и вспомнил: а вот госпоже Курпей надо позвонить. Из первой же красно-жёлтой будочки я передал Гаре привет от Маши и моей бабушки – «моему Гаврошику», а потом минут пять говорил нечто утешительное и, по-моему, весьма разумное, насчёт Степана. Вроде, успокоил. В конце разговора Агарь восхитилась:

- А я вот только вчера твою последнюю работу увидела – мозаику на детсадике витаминного завода… Маша там, ну прям как живая – увековечил милую.

Я усмехнулся:

- А Маша об этом ещё не знает – я её по памяти рисовал.

Агарь была потрясена:

- А как похожа-а… Молодец… Ой, я прям сейчас ей в школу позвоню…

Обрадовать человека, сообщить ему нечто приятное – было просто-таки потребностью этой светлой и доброжелательной души. Вешая трубку, я мимолётно подумал: «Евреи на три тысячи лет старше нас – опыт страданий превратился в опыт сострадания… Сочувствия… да-а. А впрочем, причём тут народ… Агарь важней народа».

 

 

Дома было хорошо. Привычно. Теперь привычно: купив эту квартиру, я не вдруг в ней освоился – часто, особенно летом, стараясь быть в родительской «усадьбе». Невероятно трудно привыкал я ко всему новому – даже к новым книгам (я любил перечитывать) и даже к новой одежде. Общаться с новым знакомым (знакомой) было для меня испытанием. Не без труда приспособился я к новому своему жилью – работал над своей картиной, вернее, над эскизами к ней. Дома было хорошо. Тишина. Покой. Машина шпилька лежала на столике. Я её приласкал. Кубик, попрыгав на радостях, сидел на своём матрасике с видом весьма значительным. Думал. Я тоже задумался. Поудобнее устраиваясь в кресле, улыбнулся: как неверный муж возвращается к родной и любимой жене, так и я после никчёмности (кроме денег), суеты и маразма «заказа» возвращался к родной своей картине. Давно я не видел эскизов к ней, но не спешил открывать большущую папку, в которой они, как мне чудилось, скучали обо мне (ну, как Кубик) и лежали смирнёхонько, даже не споря меж собою, как случалось всегда, когда я выпускал их на волю. Но открывать «эту» папку было ещё рано: душа была не готова. Эскизы рождались в такой одинокой и стройной тишине души – тишине отчуждения от всего мирского, что, не остыв от нервотрёпки «заказа» и, так называемых «реалий жизни» («жизни» – словно в одиночестве человек не живёт) и, сгоряча, мог засомневаться в том, в чём колебаться не следовало: в нежности, трогательности, сострадании и в спокойном смирении перед волей Бога. Конечно же, не в чувствах бы этих я засомневался – Богом и матерью, как цвет глаз, они были даны мне навечно; нет – я мог заколебаться в живописном, зрительном их подобии. «Эквиваленте» - как говорят наши мудрецы. Я не стал смотреть на эскизы, но их понял. Так: на одном варианте – дитя стоит; на другом – сидит. Что лучше? «Встань и иди», - сказал Христос дочери Ираира и девочка – мёртвая – встала и пошла… Было ли в истории человечества более важное мгновение?

«Встань и иди»…

«Встань»… Сидит – лучше: «встань». Ох, литература это. Да нет: маленькая, сидящая фигурка выглядит беззащитной и трогательной, особенно когда ручкой трогает землю. Как слепая… А дети все слепые – они видят душой. Да: сидит – это лучше. Для чего лучше? Для изображения или чувств? Если для «чувств», то мне надо в монастырь идти или рассказы писать. Живопись, изображение – самодостаточны… Я «мудрил». Я ещё не знал, что творчество, как и смерть близких, постигается не сразу и вовсе не разумом и не чувствами даже, а органической совокупностью тончайших полуотвлечённостей и едва заметных промельков получувств, полувоспоминаний, полупредвкушений и надежд – надежд на энергию самой жизни. Думал: надо сделать реальным то, что не видят глаза. Вот: я вижу шпильку, а вспоминаю Машу. Что реальнее? Щурился: «Реализм – какая загадочная вещь… Для осмысления его требовалось время. Реализм сиюминутности – это одно, а реализм воспоминаний – это нечто совсем иное. Когда я видел Машу, я видел её «внешность» - внешность простенькую, как небо, и сложнейшую, как вселенная; но когда я её вспоминал, то я видел суть её естества – естества правильного, кроткого и очень твёрдого. Даже лаская отзывчивую нежность её тела, я невероятно возбуждался не от сиюминутных её стонов, а вспоминая вчерашнюю истому изнывающего её голоска. «Вчерашняя её истома»… Я вспомнил и её, удивляясь, что в мои рассуждения о творчестве часто вплетаются воспоминания о простодушной многовариантности постельных машенькиных радостей. Голубушка моя, какая она была счастливая, молчаливая и свободная…





Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 65; Нарушение авторских прав?;


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



ПОИСК ПО САЙТУ:


Читайте также:



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2018) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление ip: 54.92.163.188
Генерация страницы за: 0.018 сек.