КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Часть первая 7 страница. Очевидно, почуяв невнимание, учительница повысила голос и твердыми словами стала осуждать коварный план Маршала
Очевидно, почуяв невнимание, учительница повысила голос и твердыми словами стала осуждать коварный план Маршала. Выяснилось, американцы хотят закабалить измученную войной Европу. Все слушали Анну Дмитриевну с несколько ошалелой рассеянностью. Я немного подумал о судьбе Европы, а потом стал думать о судьбе дедушки. Из разговоров старших я знал, что уже в этом году «если ничего не случится», дедушка должен вернуться домой после десятилетнего заключения. Деда я никогда не видел, но видел две его фотографии. На одной он был снят вместе с бабушкой еще до революции. Бабушка мне понравилась – молодая, с высокой прическою, она сидела в переливчато-кружевном платье на темно-резном стуле и, склонив голову набочок, словно бы вручала свою судьбу в руки ростовского фотографа. Этот вид доброжелательной доверчивости она пронесла через всю жизнь, но сильно заблуждался тот, кто принимал этот вид за простоватость и слабость – самостоятельней и тверже моей бабушки я вообще не встречал человека. А вот дедушка на коричневатой той карточке имел вид совсем другой: во фраке и белом галстуке, он стоял очень «представительно», и одна его бровь была приподнята не без высокомерия. Это мне не понравилось. Другая карточка меня тронула: татарское лицо его было усталым, а глаза печальными и понимающими. Я вздохнул: «Все будет хорошо – ведь я же молюсь за него каждый вечер». Дома, вечером, сделав уроки, я собрался, было погулять, судя по цвету тополя, закат был какой-то странный, и я хотел посмотреть на его особенности. Но не успел я снять с печки свои валенки, как был остановлен маминым вопросом: «Кажется, Маша Миронова поправилась – вроде в школе она сегодня мелькнула?» Я удивился: «А ты ее знаешь?» – «Еще бы, - улыбнулась мама, - я ее знаю столько, сколько тебя». И продолжала уже отцу: «Такая прелесть девочка у Сонечки Одинцовой, помнишь ее, она еще за Мишу Миронова замуж вышла – его-то ты знал?» - «А, - отвечал отец, - знал, конечно, они с Пузиковым дружили, скромный такой парень, вроде с исторического». - «Вот-вот, - продолжала мама, возбудясь воспоминаниями, - а с Сонечкой мы в БГУ вместе учились, и в родилке вместе лежали, и ее Машенька часов на десять старше нашего – в один день родились – она часов в пять утра, а он в два дня». Бабушка постоянно подшучивала над моим «чревоугодием» и тут не утерпела: «К обеду торопился». Я смотрел во все глаза и слушал во все уши. «А потом мы с ней, - говорила мама, - уже в войну вместе в библиотечном техникуме работали». Отец положил подбородок в руку и спросил: «А Михаил что сейчас делает?». Мама померкла: «Убили Мишу в сорок втором. Не пришла Соня как-то в техникум, они тогда близко жили, я к ней забежала узнать, а у нее дверь настежь, а сама она на кровати сидит, молчит и вроде бы не в себе. Я ей и говорю, что это у тебя двери-то отперты? А она мне – боюсь, Галь, двери закрыть, Мишу убили. И похоронку показала на подушке. Я села куда-то, что делать – не знаю, что говорить – не знаю, и Машенька, надо же, болеет. Я подошла к постельке, а она красная вся, и волосики влажные, и кулачки возле ушей лежат. Не спит, глазки открыты, смотрит. Я говорю Сонечке: «Софья, крепись, у тебя дочь». Она в пол смотрит, потом вдруг: «Да не у меня, а у нас с Мишенькой». И как зарыдает так, знаешь, в голос, вроде как с кашлем. Я дверь пошла запирать, и сама плачу. Она два дня в техникум не ходила, отпросилась у Рахмея Савхутдиныча, тот - «конечно, конечно» - два дня все стирала с утра до ночи, стирала. А у Маши не корь оказалась, а так просто съела что-нибудь – дети ведь от голода все в рот тянули». Отец все выслушал молча, посидел, сказал «да» и в коридор вышел – покурить. А я вышел во двор. Взволнованный маминым рассказом, я не вдруг заметил, что закат, в общем-то, обычный, только неяркий как перед будущим снегопадом. Около ворот за забором стояла Нагима Асхатовна. Непривычно было видеть ее: она не развешивала белье, не выколачивала пестренькие половички, а просто стояла и смотрела на закат. Смотрела как-то двояко: вроде печально вслед улетевшему счастью, и с прищуро-недвижной надеждой на новое. Я знал, что ей тяжело: осенью у нее родилась девочка, но мертвая. Услышав об этом, я мигом налился самыми суровыми чувствами: «Подлая Ирка, доколдовалась все-таки». Колдунье я ничего не сказал, но перестал с ней разговаривать, тем более что в школе, при всех в коридоре она обозвала Машу «косолапой дурочкой». Я осторожно поздоровался с Нагимой Асхатовной, она рассеянно мне ответила и переменила позу на не такую уж грустную. Подумавши, я сказал, что ночью, наверное, пойдет снег. Она выпрямилась со вздохом и с облегчением вступила в беседу, но безмолвную: сомневаясь, чуть склонила к плечу прекрасную свою голову, а потом глянула на меня с чуть жалкой улыбкой тайной благодарности за бессловесное мое сочувствие. Я угадал перемену в безмолвном ее настроении и, осмелев, показал рукою на простор заснеженной реки: «А вот куда идет тот человек – сюда или туда?». Нагима удивила меня быстрой своей смышленностью – она сняла белую свою рукавичку, приложила мизинец к столбу ворот и, поглядев через него на далекую фигурку, кивнула без улыбки, но с юмором: «Сюда идет – в гости». И улыбнулась. Я тоже. Помолчали. Человечек, действительно, шел в Уфу. Вероятно, озябнув, она перетопнулась беленькими низкозагнутыми валенками, нагнула голову и быстро пошла домой. Я еще постоял, посмотрел, как быстро темнеет вечер, и вдруг с необыкновенной ясностью представил, почему-то, как Машины кулачки лежали возле влажных ее висков далеким летом сорок второго года. Я зашел во двор, отыскал подходящий сугробик, лег на него спиною, сжал кулаки, пристроил их около висков и стал смотреть в небо. Небо было меркнущее и безоблачное – нет: около островерхой башенки нашего дома стеснялось что-то серенькое. И, приглядевшись, я увидел, что все небеса подернуты еле видимыми полосами и пятнами то недалекой, то очень близкой дымчатости. Темнота небес, вроде бы, сгущалась, но звезды еще не появились, а мне захотелось посмотреть на них повнимательнее. Во-первых, бабушка мне рассказала, что дедушка любил рассматривать звездное небо и знал его, и еще, мне хотелось сравнить летние свои впечатления от звезд, когда я долго лежал на крыше сарая после ужасного скандала на берегу Белой, возле лесопилкиных бревен. Дело было так. Летом на берегу поставили зеленый станок с зубчатыми колесами, чтобы взамен лошадей вытаскивать из воды мокрые бревна плотов, бесконечных, ровненьких и печальных. Почти целый день двое пареньков, то, надевая, то, снимая резиновые перчатки, пытались подсоединить его к чему-то им до конца не ясному. Но что-то у ребят не получалось, все боялись – замкнет, и станок оставался безжизненным, пока не примчался парторг в громкопылящем своем мотоцикле. Не сводя тяжелого взгляда от смирной машины, парторг сказал текст, в коем средь слов матерных и понятных мелькнули и слова загадочные особенно последнее – «фаза». Это слово он сказал по слогам с ужасливым расширением глаз, как страшное, но все объясняющее ругательство. Пареньки слушали его, потупясь от тайно-радостного прозрения, кепка одного была козырьком назад, кепка другого была козырьком к небу. Взявшись за этот козырек, парторг двинул его вниз, к носу, как бы включая рубильник, и мотор оживился поначалу бормотливо-тихонечко. Паренек в обратной кепке высоко поднял согнутую ногу, преступно-радостно зажмурил один глаз и пукнул в совершеннейшем восхищении. Но звук естества был заглушен голосом технического прогресса – мотор работал уже оборотисто. И дело пошло – заскрипела лебедушка и связку из пяти бревен потащила медленно, но неуклонно. Парторгу этого показалось мало: «Товаищи, это ж не лошади – жалеть нечего, езейвы беспьедельнейшие», - грассировал он, шинкуя воздух ладошкою. «Как же, жалел ты лошадей»,- подумал я с внезапной непривычной и обжигающей ненавистью. Бывшие кнутобойцы, а ныне такелажники, морщились и покуривали вроде бы с сомнением, но парторг сломил все-таки их косность, воспламенив их умы и сердца словом своим пролетарским, страстью своей партийной. С покорной и безразличной покорностью подцепили они к лебедке связку бревен из пятнадцати. Невероятно медленно, под вскрики редкие и безнадежные, бревна двинулись вроде бы вверх. Парторг, перепрыгивая через аж дрожащие тросы, радовался как дитя: «А вы по стаинке хотели, товаищи – маловеры». Трос лопнул и хватил его по сраму, коим он бессовестно манипулировал в восторженном своем неистовстве перед истязанием кротких лошадей. По-женски закричав, парторг согнулся в три погибели, зажимая ручкой зашибленное место. Я стоял близко от него и близко увидел его глаза – глаза внезапно обгадившегося человека. Я вспомнил беспомощно замиравшие глаза избиваемых лошадей и, переступив через кудрявый трос, подошел еще ближе и плюнул ему в лицо. Поросячий его визг я уже не слышал – оглохнув и ослепнув от чудовищно сладкой ярости, я бросился кусать, рвать, царапать ненавистную и подлую тварь. Я бессвязно орал, как мне сказали, ужасные матерные ругательства. Пожилой башкир (тот самый, что вместе с бабушкой поднимал упавшую лошадь) оторвал меня от изумленно обмякшего парторга, зажал мои руки железными своими подмышками и, похлопывая меня по спине, говорил по-башкирски что-то успокоительное. Отворачивая от него лицо, я хрипел в ненавистную сторону угрозы чудовищные и смешные. В припадке благородного безумия я и не заметил, как подошла Нагима Асхатовна. Она что-то сказала по-башкирски доброму такелажнику, и тот выпустил меня из рук. Она подошла ко мне, сняла со своего плеча цветастый платок и почему-то накинула его мне на плечи, то ли желая меня вязать, то ли укутывать, то ли просто в знак своего покровительства и утешения. Приняв ее за мою маму, парторг стал кричать на нее, обвиняя нас в сумасшествии. Я поднял голову и не вдруг узнал смирную Нагиму Асхатовну: медленная и великолепная мощь ее взгляда заставила споткнуться базарное красноречие ушибленного парторга. В равнодушном ее взгляде не было каких-то сильных чувств, нет – этот человек просто отвергался, недостойный даже гнева, отвергался как пустяк, как подвернувшийся камешек или послышавшийся случайный звук. Осененные быстрым и кротко-страдальческим движением полудетских ее бровей, лишь на секунду закрылись ее глаза с отлетающим от земли выражением. Много лет спустя, проснувшись на исходе летней ночи, я увидел на ее спящем лице точно такое же, вернувшее меня в детство, отлетающее от земли выражение. «Айда», - тихонько сказала мне Нагима Асхатовна, взяла меня за руку, и мы пошли в свой двор. По дороге она успокоилась и, сняв перед воротами платок с моих плеч, дружески улыбнулась: «Смелый ты, - и добавила, сделав неописуемые «свирепые» глаза, - У-р-р-р-тигер», - и хмыкнула совершенно по-девчоночьи. Я прижался щекой к шершавой ее ручке, она потрепала меня по челочке и села на завалинку к своим учебникам. И вот, лежа на сугробе в ожидании зимних звезд, я вспомнил те летние небеса, в кои смотрел я после постыдного скандала у врат лесопилки. Тогда на небо высыпало так много звезд, что они показались мне толпой глазастеньких существ, любопытных до неприличия. Грызя сушку, я сердился – ну, что уставились – и таращился на них, расширяя глаза и, вроде бы, передразнивая. Еще горше речного скандала было то, что родители меня не поняли – ругали все, даже смирная Елена Григорьевна, и бабушка туда же, подняв вверх могучий и красивый палец, она сказала, что при отчаянных таких страстях я кончу свою жизнь на виселице. Нет, подумал я тоскливой безнадежностию, это все не друзья, то ли дело Лобик, мордочка коего задремывала у меня на груди – это вот друг. Если по двору кто-нибудь проходил, или там что-то шуршало, Лобик, не открывая глаз, урчал тихо, но бдительно. Такая преданность своему долгу веселила мое сердце гораздо больше, чем жалкие человеческие рассуждения и переносила меня в тот мир, в коем друзья, молчаливо сочувствуя рядом, клубясь, морося, шелестя, журча, стукая зубками и любознательно вытягивая шею, проявляя себя только видом и взглядом, никогда не осудят и никогда не предадут тебя. Лет через семнадцать, выслушав эти неизменные мои умозаключения, Маша, не осуждая, вздохнула: «Да, но все это как-то деспотично, что ли?» - «Мари, - сказал я «строго», – рассуждающие и взвешивающие тебя друзья – не друзья». Машка начала хулиганить: «У товарища Сталина, сэр, вы были бы правой рукой», – почти пропела она на колыбельный мотив. «Михална, - сказал я назидательно, - товарищ Сталин был гораздо сложнее, чем представлялось это колхозным добродетелям блаженного Никиты». Маша сменила тон: «Да. Но этот юродивый реабилитировал и твоего и моего дедушку». Я вздохнул, поглядел на не темную, но и не светлую ее гривку (да – волос долог) и сказал уже вслух с раздражением: «Пойми же, Маша, Сталин был точно по размеру нашего народа. Его любили и любят под стать его подлости, его холопства, его зависти и чудовищной его жестокости, по точным размерам примитивнейшей его «справедливости». Невидящим взглядом Маша посмотрела окрест, и спросила меня простенько: «А народ всегда был таким?» Я задумался. И тогда и сейчас. Внезапно женский голос окликнул меня по имени, я обернулся – смутная тень Нагимы Асхатовны спросила с высокого белокаменного крыльца: «Ты чего, снег, а валяешься?» - «Думаю», - отвечал я не без раздражения. Она сказала что-то о простуде и ушла. Я опять лег – ага – две звездочки поморгали прямо передо мною. Только две. Очень простенькие. И мне показалось, что громадное, дымчатое и бездонное это небо, не веселое и не грустное, не доброе, но и не злое, а просто – зрячее.
У Маши не ладилось с чистописанием: палочки букв выходили ровными, а вот всякие завитушки – кривенькими. Маленькая моя приятельница по своему обыкновению молча переживала свои горести, и о них я узнал от ее бабушки, пришедшей на встревоженное, как всегда, родительское собрание. Она пожаловалась моей маме на затруднения своей внучки и, поскольку и я тут случился, добавила, что, по словам Анны Дмитриевны, на мои прописи «любо-дорого» посмотреть. Догадавшись, я спохватился: ждать, когда тебя попросят о помощи, я считал неблагородным делом и тот час же, под одобрительный мамин взгляд, предложил Елизавете Федоровне репетиторские свои услуги. Когда я рассказал Маше об этом разговоре, она, не поминая чистописания, обрадовалась: «Конечно, приходи, и увидишь вот Самполопарченок». Очевидно, не находя слушателей, Маша частенько рассказывала мне случаи из этой, поразившей ее, книги. Моя бабушка читала мне как-то «Сампо-лопарченок», но я скрыл это от Маши, дабы нее лишить ее радости рассказчика, а меня – слушателя. Рассказывала она с необычайной живостию: о северном сиянии, о собачьих упряжках, о дошках с капором (капор объяснялся и ручками) и даже, растопырив пальцы над челкою, она показывала оленя, сделав попытку придать своему обычному выражению послушного приличия, гордый олений взор. Попытка, по-моему, не очень удалась – взор получился просто внимательным, но я все-таки кивал со всепонимающим тихим удовольствием. От хорошего настроения меня так и подмывало пошутить над Машей и попросить, чтоб она показала северное сияние, но, поглядев на простодушную ее старательность и беззащитную доверчивость, я догадался, что делать этого не стоит. Тут к Маше подошли две ее подружки: недвижно «красивая» Жанна Кляп и невыдержанная Валька Сабелькина. Они стали шушукаться про день Восьмое Марта, а я стал думать, как избавить Машу от страха (как я был убежден) перед овальным коварством, никому не нужной каллиграфии. Я и вечером думал об этом и даже с отцом решил посоветоваться. Отец, подумавши, нарисовал на полях газеты латинскую букву S. Ловко так нарисовал, красивая получилась буквочка – в центре такая толстенькая, а к кончикам плавно истончавшаяся до волоска, наверное, на кончике коего была точка. «Вот, - сказал он, - пусть девочка рисует эту букву в различных положениях – она основа всех плавностей». Мысленно восхитившись простотою приема, я сказал: «Молодец, додумался, все-таки». Отец непонятно молча и долго смотрел на меня, а вероятную его мысль высказала бабушка: «Вот оно, - сказала она, - советское воспитание». – «Не советское воспитание, - сказала мама, чистя огурчик от соленых листиков, - просто нахал он». День, назначенный для «обмена опытом» выдался замечательным: оттепель была, а накануне выпало множество пушистого снега, и шапки его на заборах, трубах и крышах были с черными внизу окаемками. Серенькое небо, белый чистый снег с горностаевыми кое-где чернушками подталин, делали этот день неярко светлым, серьезно ясным и чуть тревожно озабоченным, как сам белый свет. Мы занимались за столом, накрытым старенькою клеенкою, и я, отходя от гостевой застенчивости, уже поучал «Марию»: «Перо нажимай только в середине, а хвостики делай легонько». Маша ерошила волосы на затылке, трясла своей горсточкой и шептала: «Дура я». В перерыве она дала мне «Сампо-лопарчонок» и, мелькая синенькими тряпочными пяточками на беленьких шерстяных носочках, быстро ушла на кухоньку помогать бабушке – что-то они там стряпали. Освоившись, я осмелел и решил посмотреть украшения стен. Они были почти знакомые: «Три богатыря», «Охотники на привале». Несколько фотографий. Две из них были больше других – мама и папа – догадался я. Софья Николаевна была с таким же, как у моей мамы, крендельком волос над бровью, а вот Михал Павлович был совсем молоденьким, в гимнастерке с отложным воротничком, в пилотке. Он, чуть наклонив голову, смотрел на меня из вечности. Вероятно, с последней своей фотографии. Смотрел простенько, как Маша, вроде перед улыбкой и, словно бы вежливо пережидая хлопоты фотографа. Я глядел на милое его лицо и пытался представить его гибель там – на войне. Ничего, конечно, у меня не получилось, и я счел почему-то нужным скопировать выражение его лица. Я взглянул в висевшее рядом зеркало: серенький свитер с пуговицами на плече был знаком, знакомая была и обязательная для всех челочка, а вот взгляд любопытный и встревоженный опять показался мне ничего общего со мной не имеющим. Я попытался взглянуть в зеркало «простенько», но ничего у меня не вышло, и я обернулся на беззвучный зов – Маша вертела возле уха уже обмакнутым в чернила перышком. Опять занимались и снова с увлечением, переходящим в недоразумения – нет, мы не ссорились – просто в нужных местах я смотрел на Машу со взыскующей суровостию, а она отворачивалась в окно с видом душевного опустошения. Но потихонечку дело двигалось, и под конец я сказал: «Устала ты, Михална, но успех есть, - и, подумав, добавил, - по-моему». «А сейчас чай будем пить», - сказала Елизавета Федоровна, и Маша стала приносить с кухни всяческие посудинки, что-то шепотом про себя приговаривая. И чай появился, и повидло в крошечных тарелочках, кои Маша, очевидно, ошибаясь, называла «розетками», и появилась, даже, большая тарелка с пирожками, что взволновало меня в высшей степени. И вот, когда все устроились за столом, Маша ушла – в кухоньку, ойкнула там и вскоре вернулась с застенчивой важностию и не без торжественности. В обеих руках она держала маленькую тарелочку с одним единственным пирожком. Немного не дойдя до стола, она остановилась ровненько и сказала, оглянувшись на бабушку: «Вот, это я сама испекла и лепила, - и тихо добавила, - это тебе, - и чуть погромче, - горячий». Сказав, она немного замешкалась и постояла недолго, ровненько и большеглазо ожидаючи. А сзади нее, за окном, две высокие снежные шапки на заборе, казалось, склонились друг к другу и к каждому ее плечику. Множество раз вспоминал я впоследствии эту картину и постепенно, сквозь этот уже сон бытия, стали просвечивать реалии рублевской «Троицы». «Кушай», - сказала Маша и поставила тарелочку возле моей кружечки. Я не знал, как себя вести, от смущения встал и сказал «спасибо» не к месту отважным голосом. Пили чай. Я не знал, как поступить со «своим» пирожком, но безошибочный внутренний голос подвигнул меня к решению самому естественному: я разрезал пирожок и подвинул тарелочку Маше – «вместе». Она глянула на меня вроде бы с облегчением, а на бабушку вопросительно, но уклонилась – нет, это тебе. «Вместе», - сказал я необыкновенной твердостию, которая порой на меня накатывала. Маша неопределенно пошевелила головою и несмело протянула к тарелочке необыкновенную свою ручку, покорно взяла долю. «Спасибо», - сказала она машинально. Я сделал жест, значение коего никто не понял, но улыбнулись все. Много позже Мария острила, что в «сем жесте широта российской души трогательно боролась с тайными угрызениями жадности». Когда я собрался домой, Маша меня остановила: «Подожди, вот сейчас скоро придут Жанна с Валей, мы тебе подушечку одну покажем секретную. На мое удивление Маша даже шейку выгнула укоризненно: «Ну как же, к Восьмому Марта учительнице вышиваем». Очевидно, с присущей ей покладистостью, Маша, признав меня за что-то вроде эксперта по вопросам эстетики, потребовала от меня своего мнения, когда подушечка только разворачивалась пришедшими подругами. Когда подушечка появилась на свет, я захохотал так, что Елизавета Федоровна выглянула из кухоньки, а только что пришедшая Софья Николаевна, не снимая пальто, подошла к нам. Я так смеялся, что Софья Николаевна сказала своей маме: «Какой у Гали веселый мальчик, просто колокольчик». «Колокольчик», - сказала Сабелькина с изрядной долей сарказма – она, очевидно, была автором удивительного изображения и не смотрела на меня с гордостию. Валентина обижалась напрасно: я веселился от потрясающей выразительности ее творчества. На подушечке был вышит цыпленок – с чудовищно пресыщенным видом он стоял, отставив одну ногу в позе почти монархической. Я по сей день удивляюсь, как удалось авторам маленькому этому лимончику придать такую бездну презрительной верблюжьей гордости. Отсмеивался я, а Маша тем временем за меня конфузилась – не знала, куда деть ручки: и у горлышка их теребила, и за спину прятала, и уверяла всех: «Это шутит он, смеется он». Елизавета Федоровна сделала мне наставление в том смысле, что нельзя смеяться над чужим горем. Перед самым уходом я еще раз посмотрел на фотографию Машиного отца, и еще раз мелькнуло во мне, как он погиб – на бегу, в полете, в Т-34 или, разя врагов замечательной, как говорил отец, пушкой-сорокопяткою? Я помялся у двери и спросил у Софьи Николаевны, кем был Михаил Павлович – летчиком, танкистом или артиллеристом. Мама, Машина мама, внимательно в меня всмотрелась, а ответила Маша: «Солдат стрелкового полка, стрелок». И пошевелила на прощание пальцами. Я попрощался и, надев шапку, вышел во двор. «Стрелок», что-то смутно начало мне вспоминаться, и уже на белой и строго светлой улице я вспомнил недавний урок пения. Обычно я помалкивал на этих уроках во время разучивания патриотических песен и съеживался на последней своей парте с видом сочувствующего наблюдателя. Патриотическими в те времена считались советские песни – песни беспечные, но угрожающие. Но вот однажды, - за окном была суетная метель – снежинки летели, сами не зная куда, то вверх, то вниз – Анна Дмитриевна предложила желающим исполнить любимую свою песню. Несколько мальчиков вставали и, ни на кого не глядя, пели немного из советского репертуара. Я долго мялся застенчивостью, но, все же, пересилив себя, решил показать обществу одну замечательную песню, которую, бывало, даже ожидал по радио. Я поднял руку, получил разрешение, встал и запел: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село, Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». Никто не засмеялся – мальчики сидели серьезно и, вроде бы, с уважением к тихой моей истовости, которую, очевидно, все почувствовали. Я спел всю песню и даже тот куплет, который Русланова не пела по радио, но о коем поведала мне бабушка. «И пришлось нам нежданно-негаданно, Хоронить молодого стрелка, Без церковного пенья, без ладана, Без того, чем могила крепка». Закончив, я не вдруг сел, а, подавляя в себе необычайное поэтическое воодушевление, стоял, стараясь изо всех сил, чтобы слезы оставались на своем месте – в глазах, коими я смутно видел рассеянные снежинки. Анна Дмитриевна все поняла, по-своему обрадовалась и объяснила всем нам, что я спел песню о тяжелой крестьянской доле во времена царей и помещиков. И вот сейчас, вспомнив бабушкин куплет, я шел домой, и как раз возле церкви, в душе моей судьбы двух русских стрелков как-то странно соединились под мелодию печальную и родную. Много позже, когда Маша была уже, вероятно, старше своего отца, я рассказал ей этот случай со всеми его подробностями. Она вздрогнула плечами как от внезапного озноба и быстро глянула на меня с несколько виноватым видом всепонимающей немоты. Тогда – промолчала, а позже сказала: «Знаешь, вчера у меня от твоего рассказа просто мороз по коже продернулся – словно я с отцом встретилась». И вздохнула. И в горизонт прищурилась – сконфузилась. Я положил руку на зеленое мелковельветовое ее плечико: «А ты и встретилась». Она метнулась ко мне взглядом словно с мольбой о помощи. Я несколько удивился ее недоумению: «Это же просто, дружочек: бессмертие души (Бог) и искусство (песня) – они же друг в друге находятся, ну как вода и кувшин». Печальный и просторный мотив еще звучал во мне, когда возле церкви распахнулся горизонт – тот самый родной и привычный горизонт, в который улетали звонкие птицы, молчаливый листопад и, отзвучавшие в душе, песни. Проходя мимо повисшего над Сутолокой серенького нашего магазинчика, я вспомнил, что мне надо купить немного хлеба. Не для дома, теперь в нашем доме всегда был хлеб, а просто, уразумев уроки недавней войны, я стал готовиться к следующему нашествию: тайно ото всех сушил сухари, желая обезопасить Лобика от превратностей человеческого безумия. Купив полбуханочки, я упрятал ее в полевую сумку и разговорился с Серафимой Акимовной – ее сын Степан учился вместе со мною, и многие мои обстоятельства совпадали с интересами материнского ее беспокойства. Беспокойства рассудительного и тихо приветливого. Дружелюбное журчание наших, отчасти ритуальных, фраз о трудностях просвещения, было прервано появлением матроса Альберта, который чуть ли не всю зиму находился в постоянной разлуке с трезвостию. Сейчас, очевидно, он встретился с похмельем настолько чудовищным, что, учуяв запах его, кот Тарнак (Коготь), дремавший на верхних пустых ящиках, спустился пониже и, вытянув шею в сторону несчастного матроса, посмотрел ему в лицо с грозно восторженною проницательностию. Красноватый, темный и опухший Альберт отсчитал нетвердою рукою заранее осмысленную сумму и, слабея прямо на глазах, сказал почти шепотом: «Опухмели, Симошкя». Серафима Акимовна молчаливо, торопливо и опрятно доброжелательно нарезала ему колбасы с хлебом, раздвоила соленый огурчик, уложила все это на тарелочке и уж потом только, вздохнув (но без осуждения), налила понурому страдальцу чуть больше полстакана: «Поправляйся, Альберт Аглямович». Матрос опустился на перевернутый ящик и, очевидно, редко ободряемый деятельным добром, посмотрел на Серафиму Акимовну с несколько театральной меланхолией. Явно не надеясь на согласие, он товарищеским тоном предложил выпить и мне (Серафима Акимовна закрыла глаза и отвернула в сторону румяное свое лицо) - от изумления я даже не ответил, но предложенный бутерброд взял, ибо отказываться было бы невежливо, тем более, что колбаса была легендарною: твердая, темно-коричневая, с беленькими пятнушками сала, она остро и приятно пахла не только сама собою, но и уважением к человеческой личности. Возвращаясь к жизни, Альберт сильным, но неясным слогом обрисовал положение дел в мире, стране и на нашей Набережной улице. Не знаю отчего, но в убогом нашем магазинчике установилась атмосфера дружелюбной чуткости, и мы с Серафимой Акимовной сочувственно внимали разностороннему матросу, словно повинуясь тайным и мощным законам тихого человеческого братства. Свое повествование Альберт вел с неторопливой значительностию и ничем, ни лицом, ни голосом, не выделил сообщение о том, что наш милиционер Расих застрелился вчера вечером «прямо в кабинет свой начальник». Ласковая поволока одобрительного внимания сменилась в симочкиных глазах простодушно-горестным недоумением: «Зачем?» - и она спустила с колен кота, коего гладила с величайшим и медленным изяществом. «Зачем?» - повторила она и оглянулась на меня как на ближайшего соседа покойного. Я только таращился. «Зачем? - сказал Альберт. - Ыхто знает: начальник его ругал, он начальник ругал». И окрепшей рукою он быстро и, вроде бы, между прочим, протянул стакан для повторного наполнения - такие дела, мол, чего уж там... Серафима Акимовна почти прикрыла пушистые свои глаза - «все-все» - и мизинчик ее оттопырился с неким подобием строгости. По опыту своему и своих товарищей Альберт, в общем-то, знал, что больше она не нальет - характер у доброй женщины отличался необычайной твердостью. Очевидно, это редкое сочетание твердости и доброты позволяло ей, одинокой вдове, жить средь людей скромно, улыбчиво и чисто. Альберт вздохнул, попрощался с вежливой безысходностью и вслед за мною вышел на белый свет, который светился, казалось, не сереньким своим небом, а новостью молодой белизны снегов. Свет снегов был мягок и успокоителен, но надо мною словно повисло темное облачко: Расих застрелился - умер - не живет. Я дернулся обратно в магазин и торопливо выпалил Серафиме Акимовне: «До свидания». Она расцвела: «До свидания, хлопчик, до свидания». Не осталось и следа от недавней ее горести - и весь мерно и улыбчиво дышащий облик ее тихо излучал простодушную готовность к новым радостям жизни, радостям тоже неминучим. Выйдя на простор, я оглянулся налево - церковь наша стояла средь белой тихости, голубая, стройненькая и радостная себе самой. Недаром, наверное, проходя мимо нее, я вспомнил: «...как у нас голова бесшабашная, застрелился чужой человек». Я мысленно перекрестился и пошел домой, успокаиваясь в предощущении, что смерть - дело житейское, неслучайное и, вроде бы, даже нужное. И припомнилось мне, что еще позавчера покойный (я помотал головой от непонятности) подарил мне конфискованный у «хулиганов» «драндулет» - изогнутую в нескольких плоскостях железную трубу, на коей можно было кататься с горы и, самое соблазнительное, цепляться за машины. Но Расих, совестливо глядючи мне в глаза, взял с меня «слово», что я буду кататься «только с гора». «Машина будешь цепляться - отберу, и прорубь утоплю», - сказал он, явно волнуясь вероятным трагизмом будущего возмездия. «Я дал слово», - ответил я не без высокомерия и отставил ногу, как тот цыпленок, коего так выразительно изобразила обидчивая Машенькина подружка. «Ярар», - сказал Расих с облегчением и, шмыгнув носом, вдохновенно посмотрел на солнце, большое, малиновое, закатное. Вероятно, последний раз в жизни.
Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 274; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |