Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть вторая 2 страница. Действительно, красавица стояла на берегу с двумя бельевыми тазиками и хмурилась на сияющую речку




Действительно, красавица стояла на берегу с двумя бельевыми тазиками и хмурилась на сияющую речку. Мы догадались: Нагиму смущали пятна мазута, плывшие от ремзавода по нашей стороне реки. Я сел в голубую свою плоскодоночку и подгреб к ней: «Садитесь, я отвезу вас на остров». Она стояла со склоненной набок головушкой. «Айбят (хорошо), рахмат (спасибо)», - сказала она и попросту, без обычных ахов и охов, устроилась на корме с молчаливо-приветливой своей скромностью. Красавица спокойно о чем-то думала, но на человека не походила вовсе, а была так же равнодушна и сияюща, как сам белый свет. Из-за отражений блескучей воды глаза ее не казались темными. Я вспомнил, как моя бабушка восхищалась Нагимой Асхатовной: «А ведь простая деревенская девушка… и какая тишина и простота, какое чувство меры, какая грация души – талант, талант, талант».

Вскоре я вернулся на плот и, не вникая в неописуемо дипломатичный Степкин вид, продолжил разговор о книгах. Степа очень похвалил «Остров сокровищ» и спросил: «Как же вы с ней читать теперь будете?» Я улыбнулся с уверенностью, вроде бы не своею: «Будем». Дело было в том, что мы с Машей уже давно (и одновременно) читали «Войну и мир». И я очень гордился тем, что сам придумал превращать обычное чтение в процесс, укрепляющий взаимопонимание и дружбу. Когда мы возвращались из школы, Маша тихонько говорила мне: «Сегодня в восемь вечера читаем со страницы 182 до без пятнадцати девять – аха?» В назначенное время я брал темно-синий, с красными буквами (точно такой же, как у Маши) томик великой книги, забирался на печку и, при свете свечи, читал о живой жизни мертвого уже Отечества. Я читал, и сознание того, что сию же минуту эти же самые строки читают ее глаза, наполняло меня тихой радостью, и нежно корчилась душа от свежей, непривычной, почти физической истомы сопереживания. Окончив первочтение взволновавшей нас книги, мы договорились написать на листочках имена самого «хорошего» героя, самой «хорошей» героини, сравнить их и объяснить друг другу мотивы нашего выбора. Не без волнения достали мы листочки из серенькой муфты Елизаветы Федоровны и прочитали их не без удивления. Объяснений не потребовалось: герои были одинаковыми – «Петр Кириллович Безухов» и «Мария Николаевна Болконская». Маша разволновалась – покраснела и головой покачивала, словно к чему-то прислушиваясь. Потом, попив воды из белого ковшика, спросила: «А кто еще тебе понравился?» Совершенно неожиданно мне навернулись слезы растроганности: «Капитан Тушин». Она кивнула и, не глядя на меня, с хорошим и легким лицом, передала мне беленький ковшик с удивительно чистой водою. Потом, накинув мамину шаленку и взяв с плиты ведро с едой для «поросюшки», она пошла проводить меня до калитки. Очевидно не догадываясь о неминучей и горестной своей участи, поросенок сновал по своему загончику совершенно оптимистически и смежал беленькие свои реснички с видом лукавого самодовольства. «Отпусти ты его, - сказал я, коснувшись своим плечом Машиного плечика, - пусть в леса бежит и станет там диким кабаном – вепрем». Маша ничего не отвечала и вздохнула совершенно по старушечьи.

Реагируя на уже демонстративные Машины вздохи, я стал медленно выплывать из детства – оттуда, где все было впервые и, казалось, навсегда… А потом мы пили чай, разговаривали, помалкивали, бессознательно участвуя в смирной ворожбе тихого единодушия. А через меня, тоже тихо и тоже бессознательно, текла и текла река – она и сейчас течет – ненаглядная моя Белая. Уютные разговоры не мешали вспоминать мне, как виртуозно, на последних тактах выключенного мотора, к нам подъехал тогда Юра и, держась одной рукой за плот, передал мне вечную книгу. Спросил: «Ты читал Библию?» «Нет, - отвечал я, - мне Елена Григорьевна рассказывала». Юра вздохнул: «Я там одно место не понял, ты у нее спроси… Почему Каин убил Авеля… брат же?» На загорелом, светлобровом Юрином лице исказился состраданием горячий интерес к причинам и подробностям самой древней нашей драмы… «Почему земледелец Каин убил пастуха Авеля?» Я спросил об этом у Маши, которая, умаявшись за день, прилегла на диване, закутавшись в черно-красный плед. Она посмотрела на меня, подумала и отвечала с медленным тихим распевом: «Я не знаю, я не поняла», - нежно так отвечала. И виновато. Поговорили о Библии, и я сказал, что тоже не все в ней понимаю, хотя некоторые места в ней сильно меня волнуют, обогащая мыслями, чувствами и картинами, ранее мне неведомыми. Маша оживилась: «Ластик, расскажи что-нибудь из Библии, ну, пожалуйста». Я и сочинять-то начал только потому, что больше всего на свете любил смотреть, как Маша слушает и, посему, начал не без поэтического воодушевления:

«Представляешь, Маш, ночь… громадная, неожиданно-жданная ночь – ночь на пол-мира. Совершенная тьма с тусклой желтизною на горизонте. Постоялый двор, и древняя дорога кончается у древнего его порога, дальше дороги – нет. Ветер и тревога. Тьма и старый дом со множеством пристроек и разновысокими крышами. И слабо и медленно осветится в нем только одно оконце. А за ним, в пустой горнице, на топорной скамье, несравнимо маленькая с грандиозностью будущего события, сидит молодая, круглолицая (как ты) девушка в просторном, грубого холста, платье. И смотрит она на свечку, и в руке у нее хлеб, но она не ест, она задумалась – и не шелохнется милая – и не знает, что сейчас она поможет человечеству и сокрушит старый мир. Словно огрызаясь, этот мир страшно взревет ветром, и встрепенется огонек свечи неистребимостью девичьей надежды, и осветится неулыбчивым беспечалием ее небесной простоты лицо. И совсем уже скоро, на ее удивленный вскрик, явится важный хозяин и деловито ее выгонит: «Рожай в хлеву». И она послушно пойдет – девочка кроткая – по переходам, по коридорам, в кромешной тьме, боязливо вытянув перед животом ослабевшие свои руки. Детские совсем руки. И будет чудовищно реветь ветер, и сама распахнется сарайная дверь, и пошатнется Мария, и будут сочувственно вздыхать добрые коровы. И она закроет и вздохнет и откроет глаза и с завораживающе-естественной неловкостью опустится на спину, на солому, на несчастную нашу землю. И в эту, смешанную с навозом землю, она будет вжимать маленькие свои ладони, будет безмолвно и кругло открывать простодушный, с паутинкой слюны, рот, будет из последних сил задерживать дыхание, разрываясь в мучительно прекрасных судорогах, и вдруг закричит, так закричит, что в небе вспыхнет звезда – она и сейчас нам светит – вечная звезда Вифлеема. И станет совершенно тихо. Тихо-тихо. И станет их двое. И будет смотреть она в еще серые глаза Сына, радоваться будет птаха и уже знать, что она защитила всех. Навсегда. И нас с тобою тоже. Господи, как просто все произошло: хлев, ночь, беспомощная девушка и, как щеночек, копошащийся в соломе, наш Спаситель. Он будет расти, идя по земле, всматриваясь в глаза и сердца человеческие. Он будет работать плотником в Назарете, и окрестные рыбаки будут с удивлением слушать негромкое и справедливое Его слово. И Он – сын Божий – будет говорить им (и нам) речи простые и ясные, как неомраченный взрослым сознанием, свет ребяческой души. И ни что не минует Его: ни предательство, ни верность, ни искушение; ни женский взгляд Марии, ни товарищеская доверительность Марфы, ни летящие в Него камни, когда руки сами тянутся вверх, прикрыть голову и лицо; Он даст нам нравственность; Он тихо протянет нам тоненькую, но никогда не сгорающую свечечку ненасилия; Он скажет нам самое на этой земле главное: Бог – это любовь. И за это Его прибьют гвоздьми к занозам креста, и Он долго будет смотреть в нежный горизонт, и мы станем людьми, если поймем, что Он тогда думал. И ветерок поможет Ему терпеть, и будут провалы сознания и несказанность младенческих (и до младенческих) воспоминаний и боль – ох, какая же будет боль. Он посмотрит вниз, увидит беснующихся, плюющих в Него людей, и недоумение святой любви тихо уплывет с крестного, человеческого Его лица, оставив на Нем только надмирный и спокойный свет Божественной истины. Дождь закрапает, и вдруг, поудобнее устраиваясь в ранах, Он вспомнит, как один из распинавших Его – бывший ребенок, а ныне солдат – долго и тщательно приноравливался к Его ладони – старался, добрая душа, чтобы гвоздь прошел между косточек. И страшная радость зальет Его душу – на мгновение он крепко зажмурится, крутанет головой, закинет к небу свое окровавленное лицо, и крест дрогнет от последнего содрогания естества. И птицы вспорхнут над миром. И умрет Он. И мы виноваты. До днесь. И мрак познания, и свет ребяческой души ведут между нас борьбу за первенство. А вот когда маленький мальчик найдет ягоду и, падая и вставая, через много-много грядок понесет ее, Маш, к тебе – и принесет, и протянет ее, и глянет на тебя, то на тебя глянет Иисус, детскими прекрасными глазами».

Маша лежала большеглазая и тихая-тихая; она теребила возле горла черно-красную бахрому пледа и на полудетском ее мизинце, как далекая, туманная звездочка, мерцало полудетское, простенькое колечко. В ночи.

 

 

 

Меня так долго и торжественно «собирали» на деревню к дедушке, что я почувствовал себя персоной почти значительной. Крестная дала мне рукописную молитву «Живые помощи», а мама, под отцовы шуточки, оделила меня множеством наставлений и колоссальной суммой денег. Из книги «Робинзон Крузо» я уже знал, как опасно хранить нечто важное (порох, например) в одном месте и распределил сумму по четырем карманам – в каждом по рублю. «Серебром». Когда поезд тронулся, мама долго еще шла рядом с вагонным окошком и покачивала головой, вроде бы ужасаясь. Улыбаясь только глазами, отец легонечко приподнял руку, словно провожал меня не в дальнюю дорогу, а просто в школу. Мы подмигнули друг другу, и поезд стал набирать ходу.

Будучи всю жизнь пешеходом, я несколько растерялся от стремительных перемен дорожных видов. Привыкнув к естественной неспешности, я не вдруг сообразил, что неисчислимое количество быстро мелькающих и, казалось, совершенно одинаковых деревьев – это и есть лес, который мнился мне издалека «существом» цельным, недвижным и загадочным в голубеющей своей тихости. Невольно вспоминался мне мой родной тополь. Его одиночество не казалось теперь сиротским, а напротив выглядело это одиночество благородным избранничеством и неповторимостью души родной и единственной. «Это как Маша», - мелькнула во мне догадка, словно бы чужая, но все же я смутился и стал особенно прилежно смотреть в окно. Даже оглянулся. А деревья неслись и неслись назад, и было их так много, что мне взгрустнулось: «Кто же «встречает» весною и «провожает» осенью каждое это дерево?» У меня даже расширились глаза: «А в глубине леса, может быть, стоит дерево, которого никто и никогда не видел… Как же оно?» Тогда, восьмилетнему, мне было просто невозможно понять мудрость и красоту самоотречения – а ведь какая стоическая, какая удивительная романтика – быть одиноким, никем и никогда не виданным деревом, в огромном, как жизнь, лесу. И только русские иноки и русские солдаты, неся в сердце своем Божью кротость безыменья, лучше всех служили Богу, царю и Отечеству. Их некому помянуть, их имена знает один Господь. Но в детстве я этого не знал и полагал, что каждое живое существо на свете не минует хоть чей-то внимательный и любящий человеческий взгляд. А зачем человеческий, когда есть Божий?

Очевидно, взбираясь на гору, поезд пошел медленнее, показалось деревушка – над соломенными ее крышами плавно, как спина зверя, темнела гора с видом почти сказочным. Проплыло несколько деревьев, и у меня невольно приподнялась ладонь – привет и прощание – на спокойное их одиночество. И вдруг, совершенно неожиданно, открылся простор – простор во весь мир - такой высоконебесный, такой ясный, такой неоглядный простор, что у сознания остались только глаза, легкое головокружение и, казалось, крылья. Неожиданно даже для себя я мысленно шепнул: «Маш, смотри». Ее домашние, желтенькие глаза распахнулись на бескрайность Божьего мира и обрадовались ему, как «пятерке» в дневнике, новым сандаликам или солнечному сиянию, только что вымытой, тарелки. Желая все лучше рассмотреть, я встал, вытянув шею, и Маша исчезла из моего воображения до следующего удивительного случая. Поезд шел по городу, простор уменьшился, и я обратил внимание на своих попутчиков. Их было четверо – трое пареньков лет по семнадцати и неприветливая старушка с массой узелков и эмалированным ведром с аленьким на нем цветочком. Старушка была скучною, она не смотрела ни в окно, ни на соседей, вообще никуда не смотрела, а была полностью погружена в брезгливое недовольство, для нее, очевидно, обычное. Пареньки ее не уважали: шепотом матерились и, обсуждая половые вопросы, поясняли их друг дружке позами самыми непристойными. Обходя взглядом молодежный миманс, старушка вздыхала и заботливо перекладывала узелки, словно охраняя их от тлетворного влияния юности. Потом пареньки веселились, пьянствовали, играли в карты и на первой же «большой» станции выскочили из вагона пополнять оскудевшие запасы выпивки. Чуть позже, мимо столов недалекого базарчика, пареньков протащили куда-то коренастые милиционеры – юные гуляки топорщились и простирали руки в сторону поезда, как персонажи какой-то старинной и правильно нарисованной картины. Когда поезд тронулся, я вспомнил ее название – «Прощание Гектора с Андромахой». Старушка беспечально кивала в окно: «Вот и сидите там – олухи царя небесного». Больше мы не видели удалых комсомольцев, но вскоре к нам пришел проводник с рукописной бумагою под названием «Прата Кол». Он, очевидно, сам ее составил, дабы сундучки пареньков «пропали по назначению». Проводник что-то долго нам толковал не совсем понятными словами и попросил нас со старушкой подписать протокол. Я сказал, что я «маленький», а старушка оказалась неграмотной – я расписался вместо нее – «Шилкина». «И сам распишись, чего там», - сказал проводник с уважением к моей образованности. Конечно, я не стал писать свою настоящую фамилию – зачем? – а старательно вывел красивую и заграничную – «Крузенштерн». На такую фамилию проводник шевельнул бровью с назидательной уважительностью и, по-товарищески пожав нам руки, уволок осиротевшие сундучки. «Тоже вор», - спокойно сказала про него Шилкина и продолжила печалиться о несовершенствах мира. Эта печаль мне прискучила и, взяв рюкзачок, я пошел побродить по вагону. «Мешок-то оставь, - сказала старушка, - я ж тут сижу». Я ничего не отвечал и поплелся выполнять мамину инструкцию – «вещи ни на кого не оставлять – носить с собой». Ладно, один рюкзак, радовался я, приглядываясь к вагонной безрадостности. Пассажиры меня просто возмутили: скучали все – скучали, как нанялись – и какой-то тоскливой нудностью исполняя кряхтящие слова, вялые жесты и безнадежные зевки с почти нечеловеческим подвыванием. Мне, никогда в жизни не скучавшему, странно было видеть всеобщее такое уныние. Эту ритмичную тоску несколько разнообразила компания выпивающих фронтовиков и крохотная девчонка - капризная тиранка, – которая буквально ездила верхом на несчастной своей матери. Я пристроился возле фронтовиков. Деревенские ветераны рассуждали масштабнее городских своих сотоварищей – они беседовали не о своих однополчанах, не о битвах на смоленской и курской земле, не о толстой «облегчающей» самокрутке после бомбежки, а печалились, что из-за «политики» Красная Армия не вышла к Атлантическому океану. Один худющий фронтовик с очень прямыми волосами и испепеляющим взором говорил не громко, но жутко: «После Берлина Жуков сказал Сталину, что в июле наши танки могут быть в Португалии…» Я осмелился и спросил: «А где Португалия?» «У самого океана, - сказал фронтовик с решительным жестом и грозной восторженностью. – Европа там и кончается». «И бесь бы Юропа наш был», - поддержал товарища старенький башкир с орденом Красной Звезды на сереньком, обтрепанном своем пиджачке.

В проходе, возле нас стояла на четвереньках молодая женщина с бессовестной дочкой на своей спине. Дитя держалось за ее волосы, жмурилось и сильно надувало щечки с видом комической пресыщенности, а мама, неловко переступая ладошками, несколько исподлобья смотрела на ветеранов, слушала, и робкая надежда на смелую мечту едва светилась на изможденном ее личике. Мне очень захотелось приласкать дитятко, но, соблюдая приличия, я поступил попроще – достал из рюкзака яблоко и протянул его девочке, уже отчаянно голосившей: «Бак бробит, хвост горит, но машина летит на чисослове и на одном крыле-е». Она внимательно осмотрела яблоко и спросила: «Мытое?» Я кивнул. Девчонка мгновенно взмахнула ручкою, и яблоко полетело в сторону трех ветеранов, пекущихся о судьбе Европы. Шесть рук прикрыло не пустую еще поллитру, а башкир удивился: «Па-а-ташь». Женщина поплелась к своему месту, а мятежница оборачивалась и грозилась: «Дядьки, я счас пописию и приду». Чуть ли не полвагона принялось уговаривать хулиганку «поспать», а я пошел восвояси – смотреть на дорожные виды, уже весьма изменившиеся. За окнами, казалось, были одни небеса, а земли было очень мало, и была она совершенно пустынною – ни речки, ни кустика, ни жилья. И небо было не совсем привычным – ни облачка, ни птицы, ни самолетика, лишь бледная бирюзовость с невероятным совершенством постепенно сгущалась в безупречно плавную голубизну воспаряющей и светлой бездны. Было нечто загадочное и совершенно нездешнее в печальном однообразии грандиозных и пустых пространств и бесчеловечной земли, и безбожного, казалось, неба. Как сквозь небытие, мы мчались в кромешных пустотах, и поезд все прибавлял ходу, словно пытаясь настигнуть хоть что-то живое. И настиг: рядом с поездом (Маш, смотри) бежала, быстро мелькая лапками, белая собачка. Осанисто так бежала – маленькая и гордая. «Откуда тут собака?» - начал я мучиться, но тотчас отмучился – пес бежал за телегой, в которой сидели мужчина и женщина, а меж них – ребенок. Вроде, мальчик. Мальчик. Все трое грызли семечки – родители очень ловко, а малыш при помощи рук, отбрасывая шелуху с усилием почти комическим. Собачка оказалась впереди лошади и обернулась к хозяевам с языкатой своей радостью. Показались домики. «Иглино, - сказала старушка, - собирайся». Мне не нужно было выходить сейчас, я намеревался просидеть в тамбуре до цели своего путешествия. Любовь моя ко всяческой «конспирации» часто доставляла мне массу житейских хлопот, повергая отца в насмешливое удивление: «Это у тебя от предков наших – владимирских раскольников – они лет триста обижались на патриарха Никона и постоянно таили от всех преданность старой вере, безграмотным своим книгам и дикому своему двуперстию». Я помалкивал и тайно гордился бессознательной своей верностью – верностью, которая всегда казалась мне гораздо важнее, чем ее предмет.

Когда, сняв тряпочные тапочки, я стал шнуровать ботинки, мне в волосы вцепились маленькие, но крепкие ручонки. Тотчас все сообразив, я решил сразить окаянную девчонку выдержкой нечеловеческой и забавною. Довольно долго, даже упираясь ногой в мое колено, она дергала меня за чубчик, но, не утерпев, присела: «Ты, чево, дядька?» Мне было восемь лет, и новый титул помог мне невинно вопросить: «А чего?» Разбойничье и довольно славное личико очень на меня удивилось: «Я тибя трипа-а-а-ю». Я продолжал шнуровать ботинки: «Это тебе показалось». Маленькая кромешница была изумлена: надувала щечки, таращилась и вдруг потрясла меня, скромно опустив глазки: «Дай мне, пожалуйста, яблоко». Пришлось дать. На сей раз девочка не стала швыряться, а вцепилась в антоновку зубками, несколько по-медвежоночьи приплясывая. «Пока», - сказал я маленькому человечку, чем-то глубоко и тайно мне симпатичному. Не имея возможности говорить, она мне кивнула и помахала ручкою – невыразимо прекрасною, как у всех маленьких детей. Я ушёл в тамбур, забыв попрощаться со старушкою, угнетенной своей мудростью.

Недолго я развлекался своим «нелегальным» положением в тамбуре – станция моя появилась совсем неожиданно, оказавшись совсем маленькой. Дедушка встретил меня с улыбкою и поздоровался со мной негромко, сердечно и с некоторой долей смущения. Выяснилось: мы не тотчас поедем в Турбаслы, а будем дожидаться попутного обоза с мочалом и лыком, оформляя пока документы на оное. Лыковое «присутствие» оказалось просто избою, но непростая сине-золотая его вывеска сияла аббревиатурой сложной и загадочной. Пока я разбирался в ней и ее смысле, дедушка со своими бумагами почти заканчивал обход столоначальников, которые показались мне гораздо моложе документов, им вверенных. Я дивился чудовищному их количеству, загадочности и древности – краешки бумаг загибались на манер коры березового полешка. Повеяло отвагою: многие полки угрожающе прогибались под неисчислимыми папками, но чиновники бесстрашно сидели прямо под ними, очевидно не догадываясь о беззаветном своем мужестве. Несколько оторопев от обилия государственности – всюду бланки, печати, лозунги – и, заметив, что юная чиновница возится под столом с кошкою, я поставил себе на ладонь ярко-фиолетовую печать с государственными колосками и вышел на волю знакомиться с окрестными собаками. Не вышло: очевидно, часто шугаемые, собаки были угрюмы и недоверчивы – близко не подходили, а рассматривали землю или просто отворачивались. Я сел на крылечко и огляделся. С любопытством смотрел я на чуждую выразительность новых мест, пытаясь по привычке соединить с ними задушевные свои представления: вообразил, как Маша смотрела бы на краснокирпичную, кругленькую вон ту башню, или как Лобик носился бы по розовой тропинке средь зелёной травы с синенькими васильками. Потом, углядев несколько соломенных далеких крыш, подумал, что бы сказала о них маленькая моя приятельница. И вспомнилось мне, как этой зимою, в крещенье, в толпе, окружавшей крестообразную прорубь, из-за чьей-то полы выглянуло вдруг круглое Машино личико. Я подошёл, послушал, как Елизавета Федоровна беседует с моей бабушкой и спросил у Маши, знает ли она, какой толщины лёд, на котором мы все стоим. «Вот», - сказала Маша, держа серо-красную свою рукавичку чуть выше серо-красной толсто-вязаной своей шапочки. Серьёзненько так сказала. Я согласно кивнул, заливаясь внезапно сильным и необъяснимым счастьем. А ведь не произошло ничего особенного – мы все разошлись со своими бидончиками, но круглое Машино личико в круглой шапочке, тихая её серьёзность, отчего-то запомнились мне на всю мою жизнь. Отчего? Это так загадочно, что невольно наводит на мысль о наших дожизненных или послежизненных встречах. Это воспоминание или предчувствие? Однажды, средь жизни я спросил об этом у Маши. Она, вспомнив Ольгу Сергеевну Прозорову, вздохнула: «Если бы знать». И я вздыхаю сейчас: «Если бы знать».

Наконец, на крыльцо вышел дедушка и шевельнул брезентовым своим портфельчиком – «Готово – пошли дальше». Улицей почти сельскою, мы пошли на лыковый склад. Во дворе одного дома рыжая корова лизала светло-зелёный алмаз величиною в полведра. «Это соль», - успокоил меня дедушка. На складе мы отмечали бумаги, ставили (даже я) угольком метки на связках лыка, и дедушка вёл деловые разговоры, небрежные от своей привычности. Меж всех этих дел я успел обойти склад кругом, оглядывая тихий летний вечер, не по-городскому просторный – всюду был виден горизонт – гаснущий, нежный и дымчатый. А в одном месте он был вроде порозовевшим от смущения, но, как и везде, тихим, словно молитва, утешающая и безмолвная. Очень простодушные облачка золотились на краю неба, как на старинных картинах старинных мастеров – художников очень старательных и, как мне казалось, вежливых. И странно было думать, что давно нарисованные облачка переживут забившихся в уголок мироздания маленьких своих братьев – баранчиков.

Перед уходом дедушка покурил на крылечке, и кладовщицы ласково попрощались с нами голосами вечерними и затихающими. Уже в сумерки мы пошли ночевать к дедушкиному другу Мидхату Ахметовичу, который почти бессловесно дал нам понять о своем спокойном и сердечном радушии. По-башкирски (двумя руками) приятели поздоровались и, со словами «Айбат», ритуально и легонечко похлопали друг друга по спинам. Мы вошли в дом – запахи его меня поразили: пахло домашним хлебом, чистыми полосатыми половичками, свежей рогожей кулей в сенях и еще чем-то удивительно приятным – запахом чистоты вещей простых и естественных. Я полюбил и запомнил эти запахи на всю жизнь, как запахи сена, лыка, конского пота, мороженого белья и запах теплой пыли, только что прибитой детским весенним дождиком. В доме было множество цветастых занавесок, но на стенах не было ни картинок, ни фотографий родичей, ни портретов товарища Сталина. Снимая на порожке ботинки, я вспомнил маленькую попутчицу, мельком удивившись, что вызывает она не раздражение, а улыбку. От воспоминаний я невольно принял вид маленькой мятежницы, надув щеки и таращась на молодую девушку, ставившую на стол угощение. Она встретилась со мной взглядом и, передразнив меня мгновенно-веселой украдкою, продолжала свое дело, улыбаясь задумчиво и рассеянно. Я догадался, что она простой и хороший человек, и задумался, как удалось мне это узнать, не обменявшись с ней ни единым словом. Дедушка меня окликнул: «Уснул, внучек?» Мы сели за стол, но молодая хозяйка, очевидно, повинуясь мусульманским своим обычаям, исчезла за цветастой занавескою. После еды – каймак, чай (мне не дали на ночь) и очень вкусные, пахучие ржаные лепешки – меня отправили спать в соседнюю комнату. Занавеску задвинули не до конца, и я видел беседу старинных приятелей – беседу степенную и красивую: плавная учтивость речей хорошо гармонировала с точностью неторопливых и скупых жестов. Мне очень нравилось благолепие взаимной доброжелательности, но слов я почти не слышал и стал прислушиваться к тихому говору круглого (как у нас) радио. Я чуточку прибавил звук, и душа опахнулась неожиданной радостью: наш любимый Дмитрий Николаевич Орлов продолжал чтение глав легендарной книги, начало коих мы начали слушать вместе с отцом в далекой, казалось теперь, Уфе. Точно зная, что батя тоже включил сейчас радио, я мысленно пристроился возле него (даже почудился запах махорочный) и уже не слушал, а просто-таки внимал: «Или, может, в этих дымах, Что уже недалеки, Видишь нынче свой родимый Угол дедовский, Борки? И у той черты недальной, У земли многострадальной, Что была к тебе добра, Влился голос твой в печальный И протяжный стон: «Ура-а…». Я скорчился под лоскутным одеялом и крепко сжал себя руками – меня легонечко потряхивало от великого восхищения красотою русского слова и, пожалуй, не только слова… «Мой родной, родной мой», - мысленно приговаривал я неведомо кому – герою, автору или отцу, который называл эту книгу «откровением нашего народа». «Родной, и все», - как-то хаотически думалось мне о чем-то несомненном, святом и вечном. Я даже заплакал, но слезы мои не были горькими. Постепенно волнение улеглось и, слушая простые вроде бы стихи, я смутно догадывался, что происходит нечто очень важное – важное, как снегопад, светленький весенний дождик или всегдашняя течь реки.

Дедушка разбудил меня очень рано и постоял над душою, пока я не спустил с кровати ног и не козырнул ему какой-то рукою. Частично проснувшись, я немного посидел с закрытыми глазами, пытаясь вспомнить хоть что-то, способное вернуть меня в реальность. Вспомнил и открыл глаза: «Я ж не дома». Как о наказании судеб, вспомнил я умыванье и почти со стоном достал из рюкзака мыльницу и полотенце, на коем бабушка изобразила свои представления о человеческом счастии – «Мой шею» - было вышито красными буквами на противной белоснежной «вафельке». Дабы окончательно проснуться, я спел (про себя, конечно) чрезвычайно бодрую песню союзных ассов – «Мы летим, ковыляя во мгле, мы к родной подлетаем земле – бак пробит, хвост горит, но машина летит на честном слове и на одном крыле». Молодцы, подумал я с восхищением, какие веселые дядьки. Мысленно и легонечко дотронулся я до крохотного носика бодрой и маленькой попутчицы и вышел во двор посмотреть на рассвет чужой и незнакомый. Да: впервые в жизни я смотрел на мир, и за моей спиной не было родного дома. Чем-то неуловимым это меняло не все, но многое: мир был красив, но красив как-то по чужому – не так, как в Уфе, на родине. Было едва светло – все было серое-серое, но по двору уже бродили куры. Появился и грудастый петух – весьма представительный: красивый гребешок на манер берета нависал над оранжевым и мужественным его оком. Очертил оттопыренным крылом некую дугу вокруг скромно присевшей курочки-рябы, упруго прошелся, кивая склоненной в ее сторону головою и вдруг, сполошившись, вскочил на чурбачок для колки дров. Постоял, издавая неясные звуки и перетаптываясь, но потом встряхнулся, сверкнул очами и, увеличиваясь в размерах, заорал истошно и глумливо-радостно. Рассвет начался. Курочка-ряба вскочила, кудахтнула и, как дура, кинулась в неизвестном направлении. Рассвет расширялся – серенький такой рассвет с розовыми кое-где пятнышками. Вроде ветерок. Ветерок.

Обоз уже подошел, и дедушка хлопотал возле одного из возов, устраивая нам норку средь снопов мочала и лыка. Один из возчиков вошел во двор и попросил меня принести чистое ведро – напоить лошадь. Я поднял голову: «А почему чистое?» Мне запомнилось спокойное его удивление: «Лошадь не будет пить из грязного ведра». Я вошел в дом и передал его просьбу Мидхату Ахметовичу. Хозяин сказал негромко: «Динара», и появилась молодушка, с которой мы вчера обменялись гримасами. Очень чистым, без акцента, русским языком он сказал дочке или внучке (оказалось – жене): «Дай мальчику ведро – лошадь напоить». Динара приглашающе посторонилась, и мы вышли в сени, где я получил новенькое цинковое ведро, вроде бы в морозных узорчиках. «Как тебя зовут?» - спросила девушка. Я ответил. «В каком классе учишься?» - «В третьем». «О-о-о», - сказала она непередаваемым и затихающим тоном, и я почувствовал, что человеку хочется поговорить. Но меня ждали. Я вышел во двор и передал ведро возчику, уже наполнившему колодезную бадеечку. Мысленно прощаясь, я оглядел гостеприимный двор, который успел полюбить и пожалеть его оставляючи. Петух, так драматически начавший рассвет, теперь стоял у сортира с видом прислушливо-философическим. Думал. На крыльцо вышли кошка с глазами сатанистскими и девушка Динара с глазами рассеянными. Кошка тотчас улеглась, а Динара стояла простенько, как все хорошие люди. Вышел и Мидхат Ахметович. В бархатной зеленой тюбетейке, в рубахе навыпуск и полосатых штанах, он стоял, опустив руки, с чисто башкирским видом солидной и спокойной доброжелательности. Мы попрощались с добрыми хозяевами и, не мешкая, отправились в путь.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 314; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.017 сек.