Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Воспоминание о рае 3 страница




Теперь ему, скорее, не хотелось вспоминать о чувстве бренности, испытанном на больничной кровати и сделавшем некие неизбежности столь же реальными, как обстоятельства жизни его семьи, не хотелось вспоминать тень, ледяное дыхание которой проникло сквозь пласты его благополучия. И все-таки он пришел на запланированный обед. Означало ли это, что страхи еще не вытеснены, защитные механизмы не вошли в должный тонус и надобность в поддержке сохраняется? Или небрежный тон и легкая болтовня о том, что недавно было настолько мучительным, помогают ему изжить остатки перенесенного страха? Чем больше я думал об этом якобы простодушном миляге, который — само воплощение искренности — лакомился, сидя напротив меня, своим zabaglione, тем дальше уходили мои мысли. Человек, спрятанный внутри этого человека, был для меня непроницаем. Я не мог в нем разобраться. Отчаянные попытки добраться до сути спотыкались о главную странность Шведа — полную неспособность судить о чем-либо кроме того, что лежит на поверхности. Подкапываться, стараясь понять, что же он такое на самом деле, просто нелепо, говорил я себе. Это кувшин, с которого не содрать печати. Размышления тут бессильны. И в этом-то и заключается загадка его загадки. Пытаться проникнуть в нее так же бессмысленно, как если бы речь шла о микеланджеловском Давиде.

Номер моего телефона ему был указан. Если подстерегающая смерть больше не нарушает течения его жизни, почему он не позвонил мне, не отменил нашу встречу? Если все снова вернулось на круги своя и он опять полон той светоносной энергии, что всегда позволяла ему добиваться всего, что хочет, то зачем ему я? Нет, подумалось мне, в письме не вся правда — будь это так, он не пришел бы. Частичка лихорадочной потребности каких-то перемен осталась. Что-то, настигшее его в больнице, все еще при нем. Бездумная жизнь уже не удовлетворяет. Он хочет что-то осмыслить. За этим и пришел ко мне: осмыслить, чтобы не забылось. Ведь если не осмыслишь, то оно забудется. Но что это?

Может, он просто счастливчик? Бывают на свете счастливчики. Почему бы им и не быть? А все эти разноречивые догадки о мотивах действий Шведа, возможно, всего лишь писательская одержимость, желание наделить Шведа Лейвоу логической схемой, похожей на ту, какой Лев Толстой наделил своего Ивана Ильича, презрительно рассмотренного им под микроскопом в жестоком рассказе, бесстрастно анатомирующим понятие «обыкновенный человек». Иван Ильич служит по судебному ведомству, занимает хорошее место и ведет жизнь «приличную и одобряемую в обществе», а на смертном одре, в агонии, в липком страхе, подсознательно понимает, что «может быть, жил совсем не так, как надо жить». Жизнь Ивана Ильича, пишет Толстой, в самом начале высказывая свое суждение об этом председателе суда, со своим домом в Петербурге, жалованьем в три тысячи рублей в месяц и друзьями, занимающими достойное положение в обществе, была самая простая и обыкновенная и самая ужасная. Возможно. Возможно, в России 1886 года это и так, но в Олд-Римроке, штат Нью-Джерси, в 1995-м, когда Иваны Ильичи толпой идут в ресторан клуба позавтракать после утренней игры в гольф и шум их голосов сливается в «лучше, пожалуй, и не придумаешь», они, возможно, куда ближе к истине, чем это когда-либо удавалось Толстому.

Насколько мне было известно, жизнь Шведа Лейвоу была самая простая и самая обыкновенная, а значит — по-американски — просто замечательная.

— Джерри не голубой? — неожиданно спросил я.

— Мой брат? — рассмеялся Швед. — Шутишь?

Это, пожалуй, и было шуткой, а спросил я с отчаяния, чтобы как-то разбавить скуку. Однако засевшая в голове фраза из его письма, в которой, говоря об отце, он писал «какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил», заставляла снова и снова гадать, к чему же она относится, и неожиданно вытащила на свет воспоминание о величайшем конфузе, пережитом Джерри при попытке завоевать самую серенькую девочку из класса, которую можно было, наверное, склонить к поцелуйчикам и без всяких на то усилий.

В подарок ко Дню святого Валентина Джерри соорудил ей шубку из хомячков, сшив изогнутой швейной иглой, позаимствованной на отцовской фабрике, где все это и пришло ему в голову, — сто семьдесят пять высушенных на солнце шкурок. Кто-то пожертвовал биологическому кабинету триста хомячков для опытов, и Джерри, проявив хитроумную изобретательность, раздобыл их у ребят, занимавшихся биологией. Пользуясь репутацией талантливого чудика, он сумел убедить их, что хомяки совершенно необходимы для проводимого у него дома «сложного научного эксперимента». Далее, тоже хитростью, выяснив все размеры своей девчонки, он сделал выкройку и, выветрив (вернее, решив, что выветрил) запах из шкурок, некоторое время прожаривавшихся на залитой солнцем крыше гаража, тщательно сшил их и посадил на подкладку из белого шелка, использовав для этого материал белого парашюта — бракованного парашюта, присланного ему братом с военно-воздушной базы в Черри-Пойнт, Северная Каролина, где спортсмены с Пэррис-Айленд выиграли заключительную игру сезона, а значит, и всеармейский чемпионат среди подразделений морской пехоты. Единственный, кому Джерри поведал о шубе, был я, его неизменно проигрывавший ему партнер по пинг-понгу. Послать подарок он собирался, обернув его шелковой бумагой, перевязав бархатной лентой и вложив в коробку от Бамбергера, в которой когда-то прислали из магазина шубку для матери. Однако выяснилось, что готовая шуба такая жесткая, что ни сложить, ни засунуть ее в коробку невозможно. Из-за того, что шкурки сушили по-идиотски, как объяснил потом Лейвоу-отец.

Сидя напротив Шведа в ресторане Винсента, я вдруг отчетливо вспомнил эту колом стоящую в подвале штуковину с торчащими в разные стороны рукавами. Сегодня она огребла бы, наверное, кучу призов в музее Уитни, но в 1949 году, в Ньюарке, у нас с Джерри была только одна задача: напрячь мозги и сообразить, как все же засунуть ее в коробку. Джерри считал коробку необходимой. Ведь получив ее, эта девчонка подумает, что там действительно дорогая шуба от Бамбергера. Мне же было не отвязаться от мысли, что же она подумает, когда обнаружит, что это не так, и о том, нужно ли было так тяжко трудиться, чтобы привлечь внимание толстой девчонки с прыщами, которую никто и никогда не звал на свидание. И все же я действовал заодно с Джерри, потому что его ураганный темперамент либо отбрасывал тебя прочь, либо полностью подчинял себе и потому что он был братом Шведа Лейвоу, а мы были в доме Шведа, и вокруг были его бесчисленные победные трофеи. В конечном счете Джерри распорол шубу и заново соединил шкурки так, чтобы шов оказался на груди, то есть в том месте, где шубу можно сложить и затиснуть в коробку. Я помогал ему, и мы словно сооружали доспехи. Поверх шубы он положил сердце, вырезанное из картона, и написал на нем свое имя готическими буквами. Коробку отнесли на почту и отправили. На превращение дерзкой мечты в нелепейшую реальность ушло три месяца. В масштабе человеческой жизни не так уж и много.

Открыв коробку, она вскрикнула. «Едва не упала в обморок», — рассказывали подружки. Отец Джерри тоже едва не упал в обморок: «Вот, значит, что ты сделал с парашютом, который прислал тебе брат?! Изрезал его! Изрезал свой парашют!» Джерри был слишком раздавлен и не мог объяснить, что в основе поступка было желание, чтобы девочка пала к нему на грудь и прильнула к его губам, как Дана Тернер приникает к губам Кларка Гейбла.

Выволочка, устроенная отцом Джерри за варварское высушивание шкурок на полуденном солнце, происходила в моем присутствии. «Для обработки шкур есть правила. Да, правила! И по правилам надо сушить не на солнце. Шкурки сушат в тени. Их ведь, черт побери, не поджаривают! Ты способен усвоить, что я скажу, Джером, и раз навсегда запомнить, как обращаться со шкурками?!» И он принялся читать лекцию, поначалу бурля от гнева, с трудом подавляя отчаяние, оттого что его родной сын до такой степени туп в вопросах выделки кож, и рассказал нам обоим все, что обязаны делать торговцы овечьими шкурами в Эфиопии перед отправкой их в Ньюарк, в цеха «Ньюарк-Мэйд». «Можно, конечно, их засаливать. Но соль стоит дорого. Особенно в Африке, там она очень, очень дорогая. И соль воруют. Ее нет. Чтобы остановить этих людей от воровства, нужно смешать ее с ядом. Другой способ — растянуть кожу. Для этого можно использовать доску, а можно — раму. Кожу привязывают, делают мелкие надрезы и высушивают в тени. В тени, мальчики! И называется это кремневым высушиванием. Мы присыпаем шкурки кремневой крошкой, и она защищает их от порчи и насекомых…»

К моему несказанному облегчению его ярость на удивление быстро выветрилась и уступила место терпеливой, хотя и довольно занудливой лекции, которая, было видно, злила Джерри еще больше, чем беснования и крики. Вполне вероятно, что именно в этот день Джерри дал себе клятву и близко не подходить к отцовскому предприятию.

Пытаясь справиться с исходившим от шкурок противным запахом, Джерри облил изготовленную им шубу материнскими духами, но к моменту, когда посылку доставили с почты, духи выветрились, а вонь была хуже, чем прежде, и девчонка, открыв коробку, пришла в такой ужас и испытала такое страшное отвращение, что уже никогда не разговаривала с Джерри. По сведениям, поступившим от ее одноклассниц, она была совершенно уверена, что Джерри изловил и убил этих зверьков, а потом отослал ей, издеваясь над ее бугристой кожей. Узнав об этом, Джерри пришел в ярость и, сражаясь со мной в пинг-понг, честил ее на чем свет стоит и обзывал всех девчонок безмозглыми дурами. Если уж раньше он опасался назначать свидания, то после этого случая отказался от всяких попыток и был единственным из трех мальчишек класса, проигнорировавшим выпускной вечер. Двух других мы прозвали между собой «сестричками». Все это было причиной заданного Шведу вопроса, который и в голову не пришел бы в 1949 году, когда представление о гомосексуалистах было у меня очень смутным, а уверенность, что их нет и не может быть среди моих знакомых, — полной. В то время я считал, что Джерри — это Джерри, гений, но полный профан и неуч в том, что касается девиц. В те дни такого объяснения было вполне достаточно. Да и сейчас оно, может, годится. Но мне страшно хотелось выяснить, существует ли что-то, способное протаранить царственную безмятежность Шведа, и, чтобы не заснуть под журчание его речи, я и задал этот вопрос: «А Джерри голубой?»

— В школьные годы он был странноватым, — пояснил я. — Никаких девочек, никаких близких друзей, и что-то, кроме небывалых способностей, заставляющее его держаться особняком…

Швед кивнул с таким видом, словно глубокий смысл моих слов для него, безусловно, понятнее, чем для кого-либо другого, и, встретив этот внимательный взгляд, который, я готов был поклясться, на самом деле не увидел ничего, соприкоснувшись с отзывчивостью, которая на самом деле ни на что не отзывалась и ничего не приоткрывала, я понял, что совершенно не понимаю, о чем он думает и думает ли вообще. Замолчав, я сразу почувствовал, что мои слова не встроились в матрицу восприятия собеседника, не дополнили что-то, уже существующее в его сознании, а просто механически вошли в него и растворились. Что-то в его невинных глазах — наверное, светящаяся в них уверенность, что он все всегда делает правильно, — привело меня в раздражение и заставило заговорить о его письме, а не просто тихо дождаться счета и расстаться еще на полвека, чтобы в 2045 году вновь с удовольствием предвкушать встречу.

 

Преодолевая свою поверхностность и ограниченность, ты стараешься подходить к людям без надуманных ожиданий, без груза предрассудков, надежд или высокомерия, насколько возможно разоруженным, без пушек и автоматов, без стальных заградительных щитов толщиной в полфута; ты стараешься аккуратно ступать на цыпочках, а не взрывать землю тяжелыми гусеницами, подходить с полной готовностью к пониманию, как равный к равному, как (используя наше любимое изречение) человек к человеку, и все-таки ты обречен на непонимание, не меньшее, чем если бы ты оперировал мозгами танка. Непонимание происходит еще до встречи, в период, пока ты ее ожидаешь, продолжается, пока вы общаетесь, и закрепляется, когда, придя домой, ты рассказываешь кому-то об этой встрече. И поскольку они в основном так же поступают в отношении тебя, любое общение — это сбивающая с толку бессмысленная иллюзия, обескураживающая фарсовая сшибка неверных интерпретаций. И все-таки как же нам обходиться с этой невероятно важной частью жизни, именуемой другие, когда, как выясняется, она значит совсем не то, что мы ей приписываем, а нечто другое, смешное, потому что все мы лишены приспособлений, позволяющих понять невидимые мысли и невидимые цели другого? Неужели всем надо просто разойтись, запереть за собой двери и жить в полной изоляции, как это делают одиночки-писатели, запирающиеся в своих звуконепроницаемых кабинетах и конструирующие людей из слов, а потом проникающиеся уверенностью, что эти люди-слова куда ближе к реальности, чем люди подлинные, с которыми мы сталкиваемся ежедневно и которых никогда не сможем понять? Следует, разумеется, помнить и о том, что правильное понимание людей — это не жизнь. Жизнь — это их неправильное понимание, все большее в него углубление, добросовестный пересмотр своих умозаключений и снова неправильный вывод. Заблуждения — вот что позволяет нам жить дальше. И может, самое правильное — перестать беспокоиться о верности или ложности нашего взгляда на людей и просто продолжать идти по жизни. Если тебе удается такое, ты счастливчик.

 

— Когда ты писал об ударах, заставлявших страдать твоего отца, мне подумалось, что, возможно, одним из ударов стал Джерри. Думаю, твоему старику, так же как моему, было бы трудно сжиться с мыслью о гомосексуальности сына.

В ответ Швед одарил меня улыбкой, лишенной даже намека на превосходство, уверяющей в невозможности и нежелании противоречить, мягко указывающей, что да, он всеобщий любимец, но при этом ничуть не лучше меня, а возможно, во многом мне уступает.

— Ну, к счастью для отца, ему это не потребовалось. Джерри был для него «мой сын-доктор». Гордиться чем-либо больше, чем он гордился своим Джерри, просто немыслимо…

— Джерри — врач?

— В Майами. Кардиохирург. Миллион баксов в год.

— И женат? Джерри женат?

Снова улыбка. Мягкость этой улыбки изумляла. Мягкость нашего побивающего все рекорды атлета, лицом к лицу сталкивающегося с грубой силой, необходимой для выживания. Эта была улыбка человека, который не признает и уж тем более не разрешает себе дикарскую агрессивность, необходимую, чтобы прожить семь десятков лет. А ведь каждый, кому исполнилось десять, знает, что никакая улыбка, даже такая обворожительная и теплая, не поможет тебе покорить то, что выступит против тебя, не поможет остановить тяжкий кулак, в неожиданную минуту готовый обрушиться на твою голову. Снова мелькнула мысль, что он не в себе и эта улыбка — знак психической неадекватности. В ней не было ни грана притворства, и это еще ухудшало дело. Улыбка была искренней. Он ничего не изображал. Он пришел к этой нелепости, пришел самопроизвольно, после целой жизни, в течение которой он глубже и глубже погружался… куда? Представление о себе как звезде округи засушило его, спеленало, превратило в вечного мальчика? Похоже, что в своем внутреннем мире он избавился от всего, что его не устраивало, — не только от обмана, насилия, издевательств и беспринципности, но и от всего сколько-нибудь шероховатого, угрожающего непредвиденными последствиями, того и гляди готовыми ввергнуть в беспомощность. Попытка представить наши с ним отношения такими же простыми и искренними, какими, на посторонний взгляд, выглядели его отношения с самим собой, ни на секунду не переставала быть предметом его неусыпных забот.

Разве что… разве что он был просто многое пережившим человеком себе на уме, таким, как многие. Чувства, разбуженные операцией по поводу онкологии, на короткое время уничтожили выработанное всей жизнью ощущение комфорта, но теперь напрочь угасли в свете полного выздоровления. Можно предположить, что он не человек без внутреннего мира, а человек, не желающий обнажать этот внутренний мир, — разумный человек, который понимает, что уважение к собственной частной жизни и жизни близких диктует необходимость уклониться от откровенностей с выпускающим книгу за книгой романистом. А значит, вместо семейных историй следует одарить романиста с лихвой компенсирующей отказ улыбкой, осыпать его каскадом своей ослепительной королевской любезности, доесть zabaglione и отправиться наконец-то в Олд-Римрок, Нью-Джерси, где твоя жизнь — только твоя и никого другого не касается.

— Джерри женат в четвертый раз, — сказал Швед с улыбкой. — Абсолютный семейный рекорд.

— А ты?

Я уже прикинул, что, судя по возрасту трех его мальчиков, блондинка слегка за сорок с клюшкой для гольфа была второй или третьей женой. И все-таки развод как-то не вписывался в картину жизни человека, так яростно отрицающего все иррациональное. И если развод имел место, то инициативу проявила «Мисс Нью-Джерси». А может, она умерла. Или жизнь с человеком, задавшимся целью создать идеальный брак, с человеком, душой и телом преданным идее стабильности, заставила ее наложить на себя руки, может, это и был тот шок, который… Упрямые попытки добыть недостающий кусочек, который помог бы увидеть Шведа целиком и связать все части между собой, заставляли меня примерять к нему самые разные напасти, следов которых не было и в помине на его красиво стареющем безупречном лице. Мне было так и не определить, являлась ли эта гладкость чем-то вроде снежного покрова, или слой снега не скрывал под собой ничего.

— Я? Две жены — предел моих возможностей. По сравнению с братом я паинька. Его последней женушке едва за тридцать. Вдвое моложе него. Джерри из тех врачей, что женятся на медсестрах. Все четыре были медсестрами. Боготворили землю, по которой ступает нога великого Доктора Лейвоу. Четыре жены, шестеро ребятишек. Вот от этого бедный папа впадал в растерянность. Но Джерри крупная персона, парень, который командует, король среди хирургов — в больнице перед ним все ходят на цыпочках, — и отец подчинился. Пришлось. Иначе он потерял бы Джерри. Мой младший братишка не любит миндальничать. При каждом известии о разводе отец кричал и стучал кулаками, сто раз грозился пристрелить Джерри, но как только братец обзаводился новой женой, заявлял, что она еще восхитительнее, чем прежняя. «Красавица, куколка, моя девочка!..» За малейшую критику любой из жен Джерри отец готов был задушить. А детей Джерри просто обожал. Пять девочек, один мальчик. Отец любил мальчика, но именно девочки были светом его очей. Ради этих детей он готов был на что угодно. Ради всех наших детей — тоже. Когда мы все были с ним и все внуки в сборе, отец был на седьмом небе. Девяносто шесть лет, и ни дня не болел. Потом случился удар, и шесть месяцев перед смертью были очень тяжелыми. Но он хорошо прошел по дистанции. Хорошо прожил жизнь. Настоящий боец. Кладезь природных сил. Человек, который не знал препятствий.

Когда он говорил об отце, слова словно летели и парили, голос наполнялся восторженной любовью и без стеснения подтверждал, что всю его жизнь пронизывало желание оправдать ожидания отца.

— А страдания?

— Могло быть гораздо хуже, — ответил Швед. — А так только шесть месяцев, да и то половину времени он не осознавал, что происходит. Просто однажды ночью он ускользнул… и мы его потеряли.

Под словом «страдания» я разумел те страдания, о которых он говорил в письме, вызванные, как было сказано, «ударами, выпавшими на долю тех, кого он любил». Но даже если бы я захватил с собой письмо и предъявил ему, он отмахнулся бы от ответа с такой же легкостью, с какой как-то в субботу пятьдесят лет назад на городском стадионе стряхнул с себя полузащитников команды «Саус-Сайд», самого слабого нашего соперника, и установил рекорд штата, забив четыре раза, поймав четыре паса подряд. Конечно же, подумал я, конечно, моя жажда обнаружить фундамент его характера, неизбывное подозрение, что за тем, что я вижу, скрывается нечто еще, разбудило в нем опасение, что я могу пойти и дальше и в какой-то момент объяснить ему, что он вовсе не тот, каким хочет быть в наших глазах… Но зачем, собственно, тратить на него столько мыслей, подумал я. Откуда такая жадность в стремлении понять этого парня? Неужто голод вызван тем, что однажды, давным-давно, он сказал именно мне: «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было»? Зачем эта мертвая хватка? Что со мной происходит? Здесь ничего не отыщешь. Он именно такой, как выглядит. На него можно только смотреть. И всегда было так. Эта целостность не наигранна. Ты пытаешься раскопать глубины, которых не существует. Сидящий перед тобой человек — воплощение пустоты.

Но я ошибался. За всю свою жизнь я не ошибался сильнее.

Давайте вспомним о времени энтузиазма. Американцы руководили тогда не только своей страной, но и двумястами миллионами людей в Италии, Австрии, Германии и Японии. Процессы над военными преступниками очищали землю от этих дьяволов — раз и навсегда. Атомная энергия была целиком в наших руках. Ограничения на потребление подходили к концу, контроль над ценами ослабевал. Взметнулась грандиозная волна борьбы за свои права. Рабочие автомобильной, угольной и сталелитейной промышленности, транспортники и моряки — представители миллионов трудящихся требовали дополнительной доли и ради ее получения готовы были подниматься на забастовки. А мальчики, вернувшиеся с войны живыми — наши соседи, родственники, старшие братья, — играли по воскресеньям в софтбол на поле позади Ченселлор-авеню и в баскетбол на заасфальтированной площадке у школы; карманы у них были набиты купюрами выходного довольствия, а радиоголоса призывали брать от жизни то, о чем они и мечтать не могли в довоенные времена. Обучение в старших классах началось для нас через шесть месяцев после полной и безоговорочной капитуляции Японии в момент наивысшего коллективного опьянения, которое когда-либо переживала Америка. Всеобщий взрыв энтузиазма заражал. Все вокруг нас кипело жизнью. Время жертв и самоограничений отошло в прошлое. Депрессии словно и не бывало. Все разом пришло в движение. Закрывавшая котел крышка сброшена. Американцы должны начать все сначала, дружно, все вместе.

А если все это, то есть победоносное завершение огромного этапа, перевод стрелок на часах истории, освобождение целей и планов народа из-под власти прошлого, было все еще недостаточно для истинного вдохновения, то на помощь спешил наш собственный микромир, решимость всей общины сделать так, чтобы нас, детей, навсегда миновали бедность, невежество, болезни, социальная несправедливость, страхи, а главное — жалкое прозябание. Вы не должны потерпеть крах! Добейтесь реализации и успеха!

Несмотря на подспудно бегущий ручеек тревоги — ежедневное напоминание о постоянной угрозе неблагополучия, которого можно избегнуть лишь столь же постоянным прилежанием; несмотря на всеобщее недоверие к нееврейскому миру; несмотря на страх поражения, въевшийся в души многих семей со времен Великой депрессии, наша община не прозябала в мрачности. Все вокруг озарялось прилежным трудом. Вера в будущее была безгранична, и мы неутомимо направляли парус в сторону успеха: лучшая жизнь должна была стать нашей. Наша задача — ставить перед собой задачи, наша цель — иметь цели. Этот призыв нередко отдавал истерией — воинственной истерией тех, кто по опыту знал, с какой легкостью даже и малое враждебное зерно безнадежно ломает человеческую жизнь. И все-таки именно этот призыв — пусть эмоционально перегруженный внутренней неуверенностью наших родителей, отдающих себе отчет в совокупности противостоящих сил, — придал нашему мирку черты единства. Весь взрослый мир непрерывно твердил нам: не разгильдяйничай, доводи дело до конца, не упускай никаких возможностей, используй все преимущества, ни на минуту не забывай о значимом.

Разрыв между поколениями был ощутимым, и предметов для споров хватало: существовал взгляд на мир, от которого старшие не готовы были отказываться; правила, казавшиеся им незыблемыми, для нас после каких-то двух десятилетий в Америке представлялись уже просто бессмысленными; вечная неуверенность во всем была свойственна им, но не нам. Один из вопросов, витавших в воздухе, состоял в том, насколько нам позволительно от них освободиться. Противоречивый и раздражающий, он был предметом бесконечных размышлений. Некоторые набирались смелости и восставали против наиболее догматических точек зрения, но вообще-то конфликт между поколениями никогда не доходил до той остроты, которую он приобрел двадцать лет спустя. Наш мирок никогда не был полем сражения, усеянным трупами жертв недопонимания. Послушания добивались с помощью многословных и темпераментных убеждений, потенциальные подростковые бунты пресекались в зародыше с помощью тысячи требований, условий, запретов — то есть ограничений, которые в конечном счете оказывались неодолимыми. Помогало и наше собственное реалистическое понимание своих интересов, и повсеместно распространенная в эту эпоху крепость моральных устоев, чьи табу были впитаны нами с молоком матери. Не последнюю роль сыграла и идеология родительского самопожертвования, тормозившая наши поползновения к открытому бунту и заставлявшая скрывать почти все нарушающие приличия порывы.

Для разрушения их горячей и неослабной веры в наше совершенство и дезертирства в запретные области потребовалось бы куда больше храбрости — или глупости, — чем могло наскрести подавляющее большинство из нас. У нас не было аргументов, позволявших оспорить их доводы о необходимости соблюдать законопослушность и в то же время стремиться к первенству, и мы добровольно передавали почти всю полноту власти в руки взрослых, с нашей помощью пробирающихся вперед и выше. Такое соглашение иногда оставляло на подростке свои метки, но нервных аномалий почти не было, во всяком случае, тогда они не обнаруживались. Бремя возложенных ожиданий, слава богу, не убивало. Конечно же, были семьи, в которых родители чересчур нажимали на тормоза, и, отпусти они их немножко, все только выиграли бы, но в большинстве случаев трения были необходимы и достаточны для обеспечения нас возможностью шагать дальше.

Ошибаюсь ли я, полагая, что мы были довольны своей жизнью? Самые распространенные из заблуждений — те, что вызваны ностальгией пожилого возраста. Но так ли я ошибаюсь, считая что дети из обеспеченных флорентийских семей времен Ренессанса вряд ли были счастливее нас, росших в пределах пространства, в каждую точку которого неминуемо долетали запахи солений и маринадов из лавки Табачника? Ошибаюсь ли я, полагая, что даже тогда, в ясном свете текущего дня, жизнь была так насыщенна, что создавала невероятную яркость переживаний? Разве когда-либо потом нам доводилось окунаться в мир, наполненный таким разнообразием подробностей? Подробности, маленькие фрагменты, безбрежное море фрагментов, их значимость, вес. Бесконечное множество фрагментов окутывает тебя в юности так же плотно, как окутают после смерти шесть футов земли, насыпанной на твой гроб.

Вероятно, ближайшая округа уже по самому определению является тем местом, которому ребенок отдает все свое внимание, именно здесь приобщается к подлинным смыслам, и перед ним открывается неприкрытая суть вещей. И все-таки сейчас, пятьдесят лет спустя, я спрашиваю, удавалось ли вам потом войти в жизнь так глубоко, как на этих улицах, где каждый большой и маленький дом, каждый двор, каждый этаж в любом доме — стены, потолки, двери окна в жилище даже наименее близкого тебе приятеля — были настолько бесконечно индивидуальны? Дано ли было нам позже так точно фиксировать все оттенки форм разбросанных вокруг нас предметов или тончайшие градации социального статуса, выявляемые линолеумом и клеенкой, свечами, что зажигают в праздники, и запахами кухни, настольными лампами фирмы Ронсона и жалюзи на окнах? Друг о друге мы знали все: и что у кого лежит в коробке для завтрака, и кто чем полил сосиску, купив ее у Сида; мы наизусть знали физические особенности каждого: кто косолапит и у кого уже растет грудь, кто пахнет бриллиантином и кто, когда разговаривает, брызжет слюной; мы знали, кто среди нас задира, а кто всегда дружелюбен, кто умный, а кто туповат, чья мама говорит с акцентом и чей папа носит усы, у кого мама работает и у кого папа умер; каким-то образом мы даже улавливали, как те или иные семейные обстоятельства приводят к отчетливо видным трудным проблемам.

Ну и кроме того, существовали еще неизбежные сотрясения, порожденные естественными потребностями, темпераментом, фантазиями, тоской и страхом бесчестия. Опираясь только на опыт собственных подростковых наблюдений, каждый из нас, безнадежно половозрелый, одиноко и втайне пытался справиться со всем этим — и все это в эпоху, когда целомудрие все еще было на пьедестале и считалось одной из задач, поставленных перед молодежью, и по значению равной свободе и демократии.

Поразительно, что мелькавшее некогда перед глазами — например, облик своих одноклассников — мы все еще помним во всех подробностях. Поразителен и наплыв чувств, которые мы испытываем сегодня, видя друг друга. Но поразительнее всего то, что нам уже рукой подать до того возраста, в котором были наши дедушки и бабушки, когда мы, новички-старшеклассники, впервые собрались вместе 1 февраля 1946 года. Еще поразительно то, что мы, не знавшие, как же все сложится дальше, теперь в точности знаем, как же оно сложилось. Разве это не поразительно, что результаты, достигнутые выпуском 1950 года, уже окончательно определены, непознаваемое познано, а будущее осуществлено? Наши жизни прожиты. В этой стране, в это время мы прожили их так, как смогли. Поразительно!

 

Таков спич, не произнесенный мною на встрече выпускников сорокапятилетней давности, спич, обращенный к самому себе под видом обращения к другим. Я начал сочинять его после встречи, лежа ночью в кровати и пытаясь понять, что же меня потрясло. Форма — слишком детализированная и неспешная для бального зала загородного клуба и того времяпрепровождения, на которое были настроены присутствующие, — оказалась вполне приемлемой для раздумий между тремя часами ночи и шестью часами утра, когда я, все еще эмоционально возбужденный, пытался уяснить себе суть тех связей, что побудили нас устремиться на эту встречу-воссоединение, того общего, через что мы прошли в наши школьные годы. Несмотря на различия в частной жизни, большие или меньшие возможности, несмотря на бесчисленное множество разных проблем, создаваемых потрясающими по разнообразию оттенков семейными ссорами — ссорами, к счастью, имевшими куда менее роковые последствия, чем предрекалось в их ходе, — нас все-таки объединяло что-то очень существенное. Причем объединяло не только то, как мы сформировались, но и то, как мы предполагали формироваться дальше. У нас были новые возможности и новые цели, новые обязательства, новые устремления, новая душевная организация — новая легкость и меньшая нервозность при мысли об обособленности, которую по-прежнему хотели сохранять гои. Так на какой же почве проистекала эта трансформация — из чего складывалась историческая пьеса, бессознательно разыгрываемая ее героями и в классах, и на кухнях и внешне ничем не напоминающая великий театр жизни? Что с чем столкнулось, чтобы высечь в нас эту искру?




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 293; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.043 сек.