КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Воспоминание о рае 7 страница
Покачиваясь в обнимку с Джой под давно устаревшую мелодию, я погрузился в раздумья о том, что же именно предопределило судьбу знаменитого уиквэйкского спортсмена еще в то время, когда эта музыка и ее нежный призыв были нам так созвучны, а Швед, те, рядом с кем он жил, его город, его страна находились в расцвете сил, с оптимизмом смотрели в завтрашний день и радостно верили иллюзиям, рождаемым надеждой. Снова, как в давние времена, сжимая в своих объятиях Джой Хелперн, тихонько плакавшую, слушая, как песенка былой поры настойчиво советует нам, шестидесятилетним: «А ты мечтай… и, может, сбудутся мечты», я мысленно поднял Шведа на возвышение и отдал ему все свое внимание. Тогда, «У Винсента», он по тысяче причин не попросил меня об этом. Возможно, и не собирался попросить. Вызвать во мне желание написать о нем — нет, не за этим он меня звал. Я за этим поехал — было, скорее всего, так. В баскетболе такого не было. Он заронил в меня, мальчишку — как и в сотни других мальчишек, — сильнейший из искусов: быть не собой, другим. Но рядиться в чужую славу, будь это слава мальчишки или взрослого мужчины, — невозможно. Если ты не писатель, возникнут препоны психологические, если писатель — эстетические. Однако слиться со своим героем в час его крушения — дать его жизни прорасти в твою, когда все вокруг ставит под сомнение его достоинства, испытать выпавшие на его долю удары, примкнуть не к его беззаботному восхождению, но к трагическому, недоумевающему падению, — тут есть о чем подумать. Итак… Мы танцуем с Джой, а я думаю про Шведа и про то, что произошло с этой страной за какие-нибудь двадцать пять лет: от славных дней его обучения в Уиквэйкской школе до бомбы, взорванной в 1968 году его дочерью, — непонятное, таинственное, необычайное историческое превращение. Я думаю о шестидесятых и о неразберихе, вызванной войной во Вьетнаме; о том, что одни семьи потеряли детей, а другие — нет и что Лейвоу были из тех, кто потерял, — пополнили собой ряд семей, в которых культивировались терпимость и доброта, благоразумная либеральность и доброжелательность, но выросли дети, которые обратились к насилию, или попали за решетку, или сделались нелегалами, или бежали в Канаду… в Швецию. Я думаю о страшном крахе Шведа и о том, что наверняка он винил в нем какую-то свою, якобы допущенную безответственность. Вот откуда оно идет. Виноват он или нет, неважно. Он полагает, что должен взять на себя полноту ответственности. Всю жизнь был таким: взваливал на себя сверхмерный груз и контролировал не только собственные действия, но и все, что грозило выйти из-под контроля, лез из кожи вон, лишь бы сберечь целостность своего мира. По его меркам, причиной несчастья могло быть только какое-то тяжкое прегрешение против нормы. Иначе — как его объяснить? Да-да, случилось какое-то прегрешение, и, даже если это прегрешение из его личного кодекса, вины это не умаляет. Что же такое могло случиться? Стараясь поскорее отмахнуться от полученных «У Винсента» скороспелых суждений о том, что все так просто, как оно и кажется, я сфокусировал взгляд на том мальчике, вслед за которым мы готовились распахнуть себе двери в настоящую Америку, нашим проводником в то новое воплощение, когда ты, как любой протестант-англосакс, чувствуешь себя настоящим американцем, а не просто заслужившим это звание евреем, который сумел открыть потрясающую вакцину или добиться места в Верховном суде, проявил себя лучшим из лучших, ярчайшим из ярких, выдающимся и первым во всем. Нет, просто как самым обыкновенным, заправским американским парнем. Под медовые ритмы «Помечтай» я незаметно отделился от себя и от встречи выпускников и действительно размечтался… выстраивая в воображении абсолютно реалистическую хронику. Я стал пристально вглядываться в его жизнь — не как в жизнь бога или полубога, чьи победы завораживают подростков, но как в жизнь обычного смертного, и неожиданно, словно бы кто-то вдруг подошел и сказал «смотри!», увидел курортный Дил, штат Нью-Джерси, и коттеджик, в котором они все жили в то лето, когда его дочери было одиннадцать и она не слезала с его колен, придумывала для него все новые ласкательные прозвища и говорила, что ей просто не удержаться: так хочется снова и снова трогать пальчиками его ужасно плотно прилегающие к черепу уши. Обернувшись в полотенце, она проносилась по дому, выбегала схватить с веревки сухой купальник и громко кричала при этом: «Не смотреть!» А по вечерам несколько раз влетала в ванную, когда он мылся, и, увидев его, восклицала: «Oh, pardonnez-moi — j'ai pensé que…» — «Кыш! — откликался он. — А ну-ка давай отсюда, moi!» Однажды, когда они вдвоем ехали с пляжа, она, разомлев от солнца, лениво прислонилась к его голому плечу, подняла личико и со смесью невинности и задора, пыжась изобразить из себя взрослую, прошептала: «Папочка, поцелуй меня так, как ты ц-ц-целуешь м-м-маму». Сам захмелевший от солнца, в томливой усталости от долгого утреннего катания с ней на волнах прибоя, он скосил глаза вниз и увидел, что у нее спустилась одна бретелька купальника и торчит сосок. Краснеющая, как пчелиный укус, твердь — ее сосок. «Еще ч-ч-чего», — сказал он, и это отрезвило их обоих. Он тихо добавил: «Поправь бретельку». Она повиновалась без звука. «Прости меня, детка». — «Нет, я это заслужила. — Она изо всех сил старалась сдержать слезы, снова стать его стрекотуньей-подружкой. — Я и в школе так же. И вообще с ребятами. Я как начну, так не могу остановиться. Меня просто з-з-з-а-з-з-за-з-з-за…» Он давно не видел ее такой бледной, с такой гримасой муки на лице. Она выталкивала слово заносит дольше, чем он мог в тот день вынести. З-з-за-з-з-за… И все же он знал лучше, чем кто бы то ни было, чего нельзя делать, когда ее так вот застопорит наглухо. Она могла на него положиться — уж он-то не поднимал переполох всякий раз, когда она открывала рот. «Спокойно, — говорил он, бывало, Доун. — Расслабься, не старайся помогать». Но Доун не могла с этим справиться. Когда Мерри заклинивало, Доун невольно обхватывала себя руками и застывала взглядом на ее губах; глаза хотели сказать: «У тебя все получится, я знаю», — а говорили: «Никогда у тебя не получится!» Изъян дочери убивал мать, а это, в свою очередь, доканывало дочь. «Не во мне, не во мне дело — дело в маме!» Точно так же дело было в учительнице, которая пыталась щадить Мерри, не вызывая ее к доске. Точно так же дело было во всех, кто как-либо выказывал к ней жалость. А еще хуже были похвалы, когда у нее вдруг получалось говорить без запинки. Когда ее хвалили, Мерри приходила в ярость. Стоило похвалить ее, и она начинала спотыкаться на каждом слове. «Когда-нибудь проглочу весь свой организм». Поразительно, как она находила силы шутить над собой — светлое, дорогое его сердечко! Если бы Доун могла хоть чуть-чуть приобщиться к этой шутливости! Но только ему, Шведу, удавалось найти близкий к нужному тон, хотя иногда и он едва сдерживался, чтобы не завопить: «Господи боже, да почему ты не можешь заговорить нормально, чего ты такого боишься?!» Он умел скрыть свое раздражение: не стискивал руки, как это делала ее мать, не следил за ее губами, не подсказывал нужные звуки, не превращал ее каждый раз, как она открывала рот, в фигуру, заслуживающую всеобщего внимания не только здесь, в комнате, но и во всей вселенной, — старался не допустить, чтобы изъян не стал для нее способом почувствовать себя Эйнштейном. Зато глаза его убедительно заверяли: он сделает все возможное, чтобы помочь ей, но пока она с ним, пусть, если нужно, заикается без всякого смущения. И все-таки он сказал ей: «Еще ч-ч-чего». Сделал то, что Доун не сделала бы и под страхом смерти, — передразнил ее. — 3-з-за-з-з-за… — Боже мой, золотко… — начал он. И как раз в этот момент, когда у него забрезжило, что эти внешне безобидные летние игры — легкие интимные прикосновения, которые так приятны для обоих, что жалко от них отказываться, и в то же время настолько не серьезны, абсолютно поверхностны и никак не связаны с плотским вожделением, что развеются без следа, едва только каникулы кончатся и она будет на целый день уходить в школу, а он на работу, и они оба легко забудут их и без труда вернутся в прежнее русло отношений, — так вот, в тот момент, когда он понял, что этот их летний роман все-таки должен быть несколько пересмотрен и упорядочен, знаменитое чувство меры вдруг изменило ему и, притянув ее к себе одной рукой, он поцеловал этот борющийся с заиканием рот с той страстью, о которой она целый месяц просила, очень смутно представляя себе, о чем именно просит. Можно ли полагать, что речь шла о проявлении чувства? Это случилось раньше, чем он успел подумать. Ей было всего одиннадцать. В первый момент ему стало страшно. Ничто такое никогда его не искушало, это было табу, о котором не думаешь как о табу, что-то такое, что запрещено и спонтанно отбрасывается сознанием как нечто естественно и абсолютно невозможное, и вдруг — нате вам. Ни разу в жизни он — как сын, муж, отец или даже хозяин-наниматель — не поддался ничему, настолько чуждому его внутреннему кодексу поведения, и после он не раз задумывался, а не стал ли этот отцовский промах той брешью в проявлении ответственности, за которую он и расплачивается весь остаток жизни. Поцелуй нельзя было отнести к разрядку серьезных, что-либо имитирующих, он никогда не повторился, длился всего секунд пять… ну, десять… но после катастрофы, во время неотвязных поисков причины их беды, вспоминался именно этот миг аномалии — когда ей было одиннадцать, а ему тридцать шесть, и они вдвоем, растревоженные бурным морем и горячим солнцем, счастливые, ехали домой с пляжа. Но еще он задумывался — может быть, после этого дня он слишком резко отдалился от нее, отстранился физически больше, чем было нужно. Он-то хотел таким образом дать ей понять, что все в порядке, впредь он равновесия не потеряет, и ей не нужно беспокоиться о собственном, в конце концов, естественном порыве, а результат мог быть тот, что, раздувая значение этого поцелуя, придавая излишний вес тому, что его спровоцировало, он разрушал соединявшие их абсолютно невинные узы и обострял комплекс неполноценности у ребенка-заики! А ведь он всегда хотел только помочь ей, помочь ей выздороветь. Но что же явилось травмой? Что травмировало Мерри? Неисправимый изъян сам по себе или люди, которые этот изъян спровоцировали? Но как, чем спровоцировали? Что они делали, кроме того, что любили, заботились, поощряли, поддерживали, руководили, предоставляли независимость в рамках, которые представлялись разумными? И все-таки Мерри сбилась с пути! Запуталась! Свихнулась! Отчего? Тысячи тысяч детей заикаются — но не все же, вырастая, хватаются за бомбы! Что было неладно с Мерри? Чем он причинил ей зло? Поцелуем? Тем поцелуем? Это было скотство? Как может поцелуй превратить в преступника? Последствия поцелуя? То, что он от нее отдалился? В этом состояло скотство? Но ведь не то чтобы он больше никогда к ней не прикасался, не обнимал ее, не целовал — он любил ее. Она это знала. Необъяснимое вошло в дом, и мучительное самокопание уже не прекращалось. Ответы, которые он получал, были неубедительны, но тащили за собой новые вопросы, и все они были обращены к нему — никогда прежде не встававшему перед действительно существенным вопросом. После бомбы он уже больше не мог принимать жизнь бездумно или спокойно верить, что она именно такая, какой ему представляется. Вспоминая свое счастливое детство и сплошную череду успехов в отрочестве, он вдруг ловил себя на мысли, что все это послужило причиной дальнейших бед. Все триумфы теперь, на поверку, представлялись такими незначащими, и, что еще удивительнее, самые сильные стороны характера казались слабостью. Воспоминания о прошлом утратили всю естественную простоту. Он вдруг разглядел, что слова говорят либо больше, либо меньше, чем предполагал говоривший; а из всего, что делаешь, получается либо больше, либо меньше, чем ты хотел. Да, разница между словом и делом существует, но не та разница, которую ты подразумевал. Тот Швед, каким он всегда себя знал — действующий из лучших побуждений, уважающий порядки, организованный Сеймур Лейвоу, — испарился, и его место занял самоанализ. Освободиться от мысли, что вся ответственность — только на нем, было ничуть не легче, чем отбросить чертовски заманчивое предположение, что все дело в случае. Его засасывала тайна еще более путаная, чем даже заикание Мерри: нормальной речи не было нигде, везде — одно заикание. По ночам в постели он рисовал себе всю свою жизнь как кривящийся рот и гримасничающее лицо — нигде ни смысла, ни причины, ни логики. Он утратил всякое представление о том, что такое порядок. Никакого порядка не было. Ни малейшего. Собственная жизнь виделась ему как скачки заикающейся мысли, диким образом ускользающие из-под его контроля. В тот год у Мерри, кроме собственного отца, была другая большая любовь — Одри Хёпберн. До Одри Хёпберн была астрономия, а перед астрономией — клуб «Умелые руки — добрые сердца», а параллельно, что несколько огорчало отца, еще и увлечение католицизмом. Бабушка Дуайр брала ее с собой на службу в церковь Святой Женевьевы всякий раз, как Мерри приезжала к ней в гости в Элизабет. Мало-помалу всякие предметы католического обихода проникли к ней в комнату — и до тех пор, пока он воспринимал их как безделушки, все было в порядке. Сначала это была веточка вербы в форме креста, которую бабушка подарила ей в Вербное воскресенье. Что ж, детям нравится, когда такие вещицы висят у них на стенке. Затем последовала свеча в толстом стакане высотой в фут, Негасимая Свеча с наклейкой, где было нарисовано Святое Сердце Христово и написана молитва, которая начиналась так: «О Святое Сердце Христа, кто говорил: „Просите, и получите“. Это было уже посерьезнее, но поскольку свечу она вроде не зажигала, а просто поставила на комодик, вряд ли имело смысл поднимать из-за этого шум. Потом над ее постелью появилась картинка с Иисусом — в профиль, в молитвенной позе, — и уж это-то было совсем ни к чему, хотя и тогда он ничего не сказал ни ей, ни Доун, ни бабушке Дуайр, уговаривая себя: „Это безобидно, всего лишь картинка, для нее — это просто красивая картинка, где нарисован приятный на вид человек. Какое имеет значение — кто он?“» Сердце екнуло, когда появилась статуэтка, гипсовая статуэтка Божьей Матери, уменьшенная копия тех, что стояли на видном месте в столовой у бабушки Дуайр и на туалетном столике в бабушкиной спальне. Из-за этой статуэтки ему пришлось сесть с рядом с дочерью и попросить ее снять со стены картинки и вербу и убрать их, а также статуэтку и Негасимую Свечу на то время, пока у них будут гостить бабушка и дедушка Лейвоу. Очень спокойно он объяснил ей, что бабушка и дедушка Лейвоу — евреи, и он, разумеется, тоже, а евреи, правильно это или неправильно, но… и так далее и тому подобное. И поскольку она была хорошей девочкой, которая хочет делать приятное всем, и в первую очередь своему папочке, то и постаралась, чтобы ничего из подаренного бабушкой Дуайр не попалось на глаза родителям Шведа, приехавшим погостить в Олд-Римроке. А потом в один прекрасный день все католическое и вообще исчезло: и со стены, и с комода. Такой характер — она все делала со страстью, каждому новому увлечению отдавалась полностью, а потом страстный интерес вдруг иссякал, все, даже память о нем, засовывалось в глубь шкафа, а сама она двигалась дальше. Вот, например, Одри Хёпберн. В поисках фотографий кинозвезды и упоминаний о ней она прочесывала все газеты и журналы, до каких только могла добраться. Даже расписание сеансов: «„Завтрак у Тиффани“ — начало в 2, 4, 6, 8, 10» — было вырезано из газеты и наклеено в специальный альбом про Одри Хёпберн. Несколько месяцев подряд она старательно превращала себя в «озорную девчонку», скользила по дому «походкой феи», многозначительно-жеманными глазами улыбалась всем зеркальным поверхностям, на каждое слово отца реагировала «заразительным смехом», купила фонограмму из «Завтрака у Тиффани» и часами крутила ее у себя в спальне. Из-за двери он слышал, как она поет «Лунную реку», стараясь воспроизвести чарующую манеру Одри Хёпберн и нисколечко не заикаясь, — поэтому, какой бы фиглярской ни была это пошлая комедия, никто в доме даже не намекнул, что она смехотворна и утомительна. Если Одри Хёпберн могла хоть сколько-нибудь помочь ей избавиться от заикания, то пусть кривляется — пусть кривляется эта девочка, одаренная золотистыми волосами и логическим умом, высоким интеллектуальным коэффициентом и взрослым чувством юмора, включающим и самоиронию, длинными стройными ногами, богатой семьей, несгибаемым упорством особой, только ей присущей выделки — даровано все, кроме складной речи. Гарантии благополучия, здоровье, любовь, все мыслимые и немыслимые преимущества за вычетом одного: возможности небрежно заказать гамбургер. А как она старалась! Два дня в неделю ходила после уроков в балетный класс, два дня в неделю Доун возила ее в Морристаун к логопеду. По субботам она вставала пораньше, сама готовила себе завтрак и ехала на велосипеде за пять миль, по холмам, в Олд-Римрок, в скромный кабинет местного психиатра, от чьих методов Швед просто рассвирепел — когда начал замечать, что с речью у Мерри становится не лучше, а хуже. Психиатр убедил девочку, что она начала заикаться специально, чтобы быть не такой, как все, выбрала этот способ и потом закрепила, потому что увидела, как хорошо он срабатывает. Психиатр спрашивал: «Как, по-твоему, относился бы к тебе отец, если бы ты не заикалась? А как относилась бы к тебе твоя мама?» Еще он спрашивал: «А не приносит ли заикание какой-нибудь выгоды?» Взваливать на ребенка ответственность за то, что просто-напросто не в его власти, — Швед не понимал, как это может помочь, и пошел познакомиться врачом. К концу беседы он готов был убить этого типа. Тот утверждал, что этиология заболевания Мерри в том, что ее родители — красивая и преуспевающая пара. Насколько Швед разобрался в услышанном, родительская счастливая фортуна все время давила на Мерри, и, чтобы уклониться от соревнования с матерью, чтобы заставить мать плясать вокруг нее, думать только о ней, лезть ради нее на стенку, а вдобавок еще и отбить отца у красавицы матери, она выбрала для себя знак страдания и, став заикой, успешно манипулировала всеми с позиции слабости. — Но Мерри страдает из-за своего заикания, — напомнил ему Швед. — Потому-то мы и направили ее к вам. — Полученные преимущества, скорее всего, значительно перевешивают потери. Швед не сразу вник в этот довод и возразил: — Да нет же, ее заикание просто убивает мою жену. — Для Мерри это, возможно, как раз преимущество. Она очень сообразительна и, безусловно, склонна к манипулированию. Будь это не так, вы бы не разозлились на мои слова. А я говорю вам: заикание часто входит в ту модель поведения, использующую манипулирование. Для ребенка эта модель крайне выгодна, «модель мести», если угодно. Он меня ненавидит, подумал Швед. Ненавидит из-за моей внешности. И из-за внешности Доун. Его преследует мысль о внешности. Он ненавидит нас за то, что мы не уроды и коротышки, как он. — Девочке трудно быть дочкой женщины, на долю которой выпало столько внимания по причине, которая девочке иногда кажется смешной и глупой, — сказал психиатр. — Тяжко, когда приходится не только выносить естественное соперничество дочери с матерью, но и постоянно натыкаться на вопрос: «Ты хочешь, когда вырастешь, стать „Мисс Нью-Джерси“, как твоя мамочка?» — Да где она на него натыкается? О ком вы говорите? Не о нас же! Мы об этом вообще не упоминаем. Моя жена — не «Мисс Нью-Джерси», моя жена — ее мать. — Другие одолевают вопросами, мистер Лейвоу. — Да к детям вечно пристают с дурацкими вопросами! Какое это имеет значение? Нет, проблема не в этом. — Однако не станете же вы отрицать, что девочка, которая имеет основания опасаться, что ей не выдержать сравнений с матерью, может выбрать… — Никаких выбрать тут нет. И знаете, по-моему, это нечестно с вашей стороны взваливать на мою дочь такую ношу — убеждать ее, что она сама выбрала заикание. Она этого не выбирала. Для нее заикаться — сущий ад. — Ну, не всегда, судя по тому, что она мне рассказывает. Прошлый раз я спросил ее в упор: «Мерри, зачем ты заикаешься?» А она мне: «Когда заикаешься, легче». — Но вы же понимаете, что она имела в виду. Это же очевидно. Она имела в виду, что тогда можно не проходить через все, через что она проходит, когда пытается не заикаться. — У меня есть основания думать, что она имела в виду не только это. Я думаю, Мерри чувствует, что если она не будет заикаться, то все разберутся, в чем на самом деле ее слабое место, — особенно в такой семье, где перфекционизм главенствует и где дрожат над каждым выговоренным ею словом. «Если я не буду заикаться, мама начнет читать нотации и выведывать все мои настоящие тайны». — Кто вам сказал, что у нас главенствует перфекционизм? Господи, да мы самая обыкновенная семья. Вы цитируете Мерри? Она так сказала про свою мать? Что мать начнет читать нотации? — Да, хоть и несколько короче. — Но это не так! — вспылил Швед. — Мне иногда приходит в голову, что у нее просто ум слишком быстрый, язык за ним не поспевает. С каким сострадательным видом он смотрит на меня и выслушивает мои горячечные объяснения! Вот выродок. Холодный, бессердечный выродок. И к тому же кретин. Кретинизм его объяснений — вот что самое страшное. А вызван его наружностью и тем, как она отличается и от моей наружности, и от наружности Доун, и еще… — Мы часто встречаем отцов, которые не в состоянии принять правду… отказываются поверить… Зачем они вообще нужны, эти «специалисты»? От них никакого толку, один только вред. Кому вообще пришло в голову связываться с этим дерьмовым психиатром? — Я вовсе не собираюсь «принимать» или «не принимать» что-то. Я просто привел ее к вам, — сказал Швед. — Я выполняю все, что, по мнению профессионалов, поможет ее попыткам перестать заикаться. И я хочу узнать у вас, какую пользу для моей дочери, когда ее перекашивает и бьет нервный тик, судорожно подергиваются ноги, стучат по столу кулаки, а лицо делается как мел, — так вот, какую пользу даст ей сознание, что она делает все это, чтобы манипулировать отцом и матерью? — Кого же винить в том, что она бледнеет и стучит по столу? Кто держит все под контролем? — Да уж конечно не она! — воскликнул Швед в сердцах. — Так вы считаете мой подход к ней немилосердным, — заметил доктор. — Ну да… отчасти… как ее отец. А вам никогда не приходило в голову, что тут может быть какая-то физиологическая основа? — Почему же, мистер Лейвоу. Я могу, если хотите, предложить и клиническое толкование. Но с его помощью мы далеко не уйдем — не тот случай. Ее речевой дневник. Когда после ужина она, за кухонным столом, писала в своем речевом дневнике дневной отчет, вот когда ему больше всего хотелось придушить психиатра, который наконец-то просветил его — его, одного из отцов, которые «не могут принять правду и отказываются поверить», — что она, видите ли, перестанет заикаться, только когда в этом отпадет надобность и она захочет установить связь с миром другим способом — а иными словами, найдет достойную замену политике манипулирования. Речевой дневник она вела в красном блокноте, скрепленном тремя металлическими кольцами, и фиксировала там, по совету логопеда, ситуации, вызывающие у нее заикание. Возможно ли более страстное проявление ненависти к заиканию, чем это скрупулезное воссоздание его проявлений на протяжении дня, того, в каких ситуациях опасность его появления наименьшая, в каких, с кем — наибольшая? Как его поразило в самое сердце чтение этого дневника, когда раз, в пятницу вечером, сбежав с подружками в кино, она оставила блокнот открытым на столе? «Когда я заикаюсь? Чаще всего я заикаюсь, когда у меня спрашивают о чем-то, что требует неожиданного, неподготовленного ответа. Заикаюсь, когда на меня смотрят. Особенно когда смотрят те, кто знает, что я заика. Хотя иногда даже хуже с людьми, которые меня не знают…» И дальше, страница за страницей, трогательно-аккуратным почерком — и получалось, что она заикается абсолютно во всех ситуациях. «Даже когда я говорю нормально, я все время думаю: „Как скоро он узнает, что я заика? Как скоро я начну заикаться и все испорчу?“ И тем не менее, при всех своих разочарованиях, она каждый вечер, включая выходные, сидела на виду у родителей и писала свой речевой дневник. Со своим логопедом она работала над разными „стратегиями“ — какую применять с кем: с незнакомыми людьми, с продавцами в магазинах, со случайными собеседниками; они разрабатывали стратегии для людей, с которыми она постоянно общалась: с учителями, подругами, мальчиками; наконец, с дедушками и бабушками, с папой и мамой. Все стратегии она записывала в дневник. Перечисляла вероятные темы, на которые ей придется говорить с разными людьми, записывала по пунктам, что надо делать в ситуациях, когда ей грозит заикание, и тщательно к ним готовилась. Как она выдерживала такое постоянное напряжение? Ведь планирование превращало спонтанное в принудительное. А упорство, с каким она корпела над этими мерзкими заданиями? Неркели наглый подонок называл это „проявлениями мстительности“? Тут было какое-то неослабное рвение, не испытанное Шведом даже той осенью, когда его вынудили заняться футболом и он, хоть ему претила жестокость этой игры, не нравилось ни тузить, ни топтать, все-таки стал отличным игроком — „на благо школы“». Однако все ее усердие не приносило Мерри пользы ни на гран. В тихом и безопасном коконе логопедического кабинета она, изъятая из мира, чувствовала себя, как говорил врач, совершенно непринужденно: болтала без затруднений, шутила, имитировала разные манеры речи, пела. Но стоило ей оказаться на улице, как на нее надвигалось, и чего бы она не отдала, чего бы не сделала, чтобы избежать слова, которое начинается на «б», и вот уже она брызжет слюной, а в ближайшую субботу психиатр разбирается с этой буквой «б» и с тем, «что она подсознательно для нее значит». Или что «м», «к» или «г» «подсознательно для нее значат». Однако же ни одно из его предположений ничегошеньки не значило. Ни одна из его великих идей не разделалась ни с одной из ее трудностей. Кто бы что ни говорил, это ничего не значило и никакого смысла не имело. Психиатр не помог, логопед не помог, речевой дневник не помог, он не помог, Доун не помогла, даже ясная, обворожительная дикция Одри Хёпберн не принесла ни малейших улучшений. Что-то держало Мерри мертвой хваткой и не давало вырваться. А потом стало слишком поздно: как дурачок из сказки, которого хитростью опоили вредоносным зельем, это девочка, в своем черном акробатическом трико кузнечиком скакавшая с кресла на стул, а потом обратно в кресло, легко перепрыгивавшая с одних взрослых колен на другие, вдруг отбилась от рук, вымахала и растолстела — раздалась в плечах, в загривке, перестала чистить зубы и причесываться. Дома она почти напрочь отказывалась от еды, но зато в школе и на улице непрерывно что-то жевала: чизбургеры с картошкой фри, пиццу, жареные луковые колечки, а потом наливалась ванильными молочными коктейлями и шипучим лимонадом, лакомилась мороженым с патокой, поедала бесчисленные пирожные. Они и оглянуться не успели, как дочь стала крупной шестнадцатилетней девахой — неопрятной, почти шести футов роста, с размашистой походкой. В школе ей дали прозвище Хо Ши Лейвоу. А из дефекта речи она сделала мачете — рубить всех лжецов и подонков. «Ну ты и б-бе-бестолочь! Ну ты и г-га-гаденыш!» — орала она на Линдона Джонсона всякий раз, как его лицо появлялось в семичасовых новостях. В экранное лицо Хамфри, вице-президента, она бросала: «Ты, м-м-мерзавец! З-за-аткни свою лживую па-пасть! Трус, г-г-грязный к-коллаборационист!» Когда ее отец как член общества «Бизнесмены Нью-Джерси против войны» отправился вместе с руководящим комитетом в Вашингтон, на встречу с их сенатором, Мерри от приглашения поехать вместе отказалась. «Однако же, — сказал Швед, который никогда в жизни не принадлежал ни к какой политической группировке и к этой бы не примкнул, и не вошел бы добровольно в состав руководства, и не выложил бы тысячу долларов на публикацию воззваний в „Ньюарк ньюс“, если бы не надеялся, что его заметное во всем этом участие хоть сколько-нибудь смягчит направленный на него дочерний гнев, — для тебя это возможность высказать свои мысли сенатору Кейсу. Ты сможешь схлестнуться с ним напрямую. Разве не этого ты хочешь?» — «Мерри, — подхватила и мать, снизу вверх глядя на свою огромную, угрюмо-враждебную дочь, — ты вполне можешь повлиять на сенатора Кейса». — «Нужен мне ваш К-к-к-кейс!» — заорала Мерри и, к ркасу родителей, несколько раз смачно плюнула на кафельный пол кухни. Теперь она все время висела на телефоне, и это ребенок, которому раньше надо было прибегать к «телефонной стратегии», чтобы уверить себя, что, сняв трубку, она сумеет выговорить «алло» не больше чем за тридцать секунд. Она совершенно переборола муки заикания, но не так, как надеялись родители и логопед. Нет, Мерри заключила, что жизнь ей портило не само заикание, а пустопорожняя борьба с ним. Нелепейшая борьба. Она была просто дурой, придавая в угоду мнениям Римрока — родителей, учителей, друзей — непомерно большое значение такой второстепенной по сути вещи, как произношение. Им было важно не что она говорила, а как говорила. И чтобы стать свободной, надо было всего лишь отмахнуться от их реакции. Делать им больше нечего, как только напрягаться, когда ей предстоит выговорить звук «б». Она сумела отбросить все мысли о бездне, что разверзается под ногами у собеседника, как только она начинает заикаться; заикание перестало быть центром ее жизни — и она твердо уверовала, что уж для остальных оно и подавно не может быть таким архиважным. Решительно отказавшись от внешности и манер девочки-паиньки, которая стремится быть такой же милой и славной, как и другие примерные девочки Римрока, она отбросила всю эту глупую вежливость, оглядку на жалкое общее мнение и «буржуазные» ценности своей семьи. И так убито на себя чересчур много времени, но теперь «я не собираюсь больше колотиться о какое-то там заикание, когда д-д-детей с-с-сжигают, с-с-сволочи, б-б-будь проклят этот Линдон Д-д-джонсон!».
Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 354; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |