КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Комментарии переводчика 8 страница
— Если вы ратуете за «страх и трепет», возражений с моей стороны не последует. И не потому что их «гробовая щелочка» мне дороже или просто милей вольной «полноты дыхания» и неба — пусть «рыхлого», «заурядного» и будущим вряд ли «беременного», а все же тянущегося безвозбранно во все свои голубые концы. Да только ведь это «живем, как в гробу» — опыт по-своему тоже тотальный: и там, где гроб — ратный, по имени не называемый, в мыслях смутно выказываемый инстинктом самосохранения... Нет, я не против «страха и трепета» хотя бы потому, что мы с вами, кажется, договорились: тот, кто призван к ответу особым вниманием, искать должен, — было бы что искать! — лишь в их безвременно-стоячей трясине. Но оглянитесь же теперь и вы: где оно здесь, избирательное внимание, и не распылился ли, не рассеян ли по ветру — уносясь, как от К. перед замком, за строку неоконченной книги — сам его источник с человечьим лицом? Разве вы не замечаете, что тот поистине мифический ужас, какой дается нам иногда во спасение, — тот, что Эдипа ведет от загадки к разгадке, чтобы наверняка окунуть его в загадочность куда более жуткую, — что, размытый, разъеденный до основания (если, впрочем, он зиждется на чем-то вообще), ужас этот отныне лишь едва проступает снаружи, как шорох сквозь вату из-за лохматых кустов*! Неужели вы в самом деле не видите, — но, сказать по правде, кто ж из нас видит! — что перед стелющейся над скелетом Освенцима той же постылой, блекло-мышиной, сумеречно-обесцвеченной дымкой само создание еврейского государства — факт не просто ярчайший, но и устоявшийся в своей обыденности, — пребывает, однако, сознанию вопреки, в каком-то полувопросительном ожидании?... что перед мерзлой, пепельно-сизой, дребезжащей и топчущейся костляво на месте колымской ночью, которая еще и рта не раскрыла, несмотря на легенды или книгу Шаламова, слово тех, на кого вы ссьшаетесь, выглядит обветшалым и как будто просроченным?... что не только подразумеваемые вами загадчики, но и раздавленные «на гусеничном ходу» Будапешт и Прага, расстрелянный и тотчас вычеркнутый из списков Новочеркасск, изничтожаемое акульим и недо-ч'аловеческим сбродом племя лодочных беженцев из Вьетнама и многие, многие — несть им числа! — другие, кто игру в загадки, по-видимому, отверг, — что все они, ни с кем и ни с чем, разумеется, не сопоставимые, помеченные неотъемлемо своей датой и болью, опрокидывают временную перспективу, вновь и вновь возвращаются на круги своя и замирают неслышимо перед тем безымянным, которое в графе дорожных бедствий не умещается, в хронику путевых превратностей не укладывается и, не поддаваясь осмыслению, не отзываясь на голоса помощи или солидарности, никаким оправданиям, покаяниям, реабилитациям не внемля и не подлежа, пронизывает нас зрачками расширенными, нашего приближения не различающими, — этими дырами в «историческом сите», трещинами в теле «нарыва», — из вечно угадываемой и вечно же ускользающей потусторонности! Но отсюда, конечно, не следует, что оно, безымянно-чудовищное и чудовищнейше-безли-кое, где-то там, за пределами нашего земного присутствия, наших сроков и пира во время чумы; нет, сверхбанальное, ибо неуловимое, оно именно «здесь и сейчас»: одновременно воплощенная немыслимость и залог нашего выбора в чумном тупике без выбора, в той гноящейся злокачественной безысходности, которая, как бы она извне ни именовалась и как бы со стороны ни выглядела, разливается неумолимо по всем этим ближним и дальним микросфинксам микроистории.
* Уж если телевизор «успокаивает одних дураков», надо признать, что он делает это мастерски и что, в сущности, нет больше границы между «дураками» и умными». (Еще Толстой однажды сказал: «Не знаю, кто глуп, кто умен».) Наводняя наши жилища ужасами извне — с чужой улицы, из чужих краев и особенно из бредового «космоса», — он весьма успешно осуществляет функцию зрительного заклинания. Обкладывает кошмарами, как войлочной прокладкой... Спокойной ночи, дамы и господа! Приятных снов, дорогие товарищи!
X. — Никто не станет спорить: если пир во время чумы, то, конечно же, не без чумы. Но вы забываете, что у Пастернака* этот пир, и не какой-нибудь, а пир Платона, именуется — в его связи с кромешной погибелью — «вековым прототипом». В конце концов, — как бы оно ни свирепствовало, — что такое чумное поветрие? Ветер принес, ветер унес... вместе с пришлым царствующим виновником. Исторически-неповторимое тут — наше ответное понимание или, лучше сказать, разгадка: «... и поняли мы, что мы на пиру в вековом прототипе...» Так что напрасно вы настаиваете на «чрезмерности» каких-то чудовищ и на их якобы «последнем» вызове. Разве то и другое не свойственно всякому стающему сфинксу, начиная с самого первого, который вводит чью-то — одну из многих — историю в историческую судьбу всех? И вводит с улыбкой загадочной, странной — потому что, должно быть, таинственно знает: с его смертью, с разгадкой он весь не исчезнет; история — личная, но она же и общая — еще предстанет перед сфинксом чумным... Что ж, скажите мне, с тех пор изменилось, что произошло такого, чтобы наша воля могла либо вовсе этот исконный механизм одолеть, либо — если я вас правильно понял — его в корне преобразить, переставив местами человека и сфинкса? — Изменилось? Нет, он тот же самый — четырехногий, двуногий, трехногий Человеко-зверь, которым — под стать животному разумению — исчерпываются зеркальный капкан и зеркальная же наживка загадки**. Но с тех пор как ее загадавший исчез, Эдипу — и нам! — с нею нечего делать. Ответ-то, быть может, звучит один, но зато интонация в нем многосмысленна. А в интонации — воля... X. — Воля — к чему?., куда?.. Не для очередной ли разгадки?.. * Для тех, кто позабыл: в стихотворении «Лето», написанном в черный «велико-переломный» год 1930-й. ** Относится ли она, отраженная, непосредственно к Эдипу, ищет ли, самоубийственная, именно его? Ибо что он для нее такое? «Двуногое с палкой», которому она напоминает — тщетно! — о его хромоте и о соответственной душевном изъяне. В Колоне он даже четвероног — старец «впадает в детство», — поскольку опорой ему служат «два посоха», его дочери, пока, временно их лишившись и еще раз, по высшему счету, прозрев, прямостоящий «без провожатых», он не направляется к вещей, таинственно уготованной ему могиле. Только теперь это — тютчевский странник, гость «благих богов», которому «отверста вся земля».
— Нет, хватит с нас аллегорий и уподоблений! Не всяк тот Сфинкс, кто хочет. Пора наконец покончить с этим образным самовнушением: древний фиванский полиморфный Зверь ничего не отражает и ни к чему не отсылает; в нем самом есть все, что хотите... и чего не захотите ни за какие коврижки. Улыбается в нем (или в ней — в «певице смерти»?) погибающий миф, зная, что он единственный: раз навсегда. Этой предсмертной улыбки мы, наверное, вовек не забудем*, а вот его примитивно-утробный вопрос... Вспомните, кстати, — мы ведь начали с Гёте, — что, когда наконец его мечта исполнилась и он принят был в Эрфурте Наполеоном, первым делом из уст «венценосного сфинкса» он услышал, — не странное ли совпадение? — тривиаль-нейшую и загадочнейшую разгадку: «Вы человек»... X. — Но ведь я уже вам говорил о двусмысленной перемене ролей. Что ж тут нового? Все это есть или в мифе, или у Софокла... и их комментаторами пережевывается на тысячи ладов. Резюмирую по-своему: когда Эдип отправляется на встречу с чудовищем, им движет героическая (на первый взгляд) воля — и ничего более. Однако задним числом выясняется, что, уже стоя перед зверем-загадчиком, он сам таит в себе роковую загадку, а потому, как во сне, — такова его самоуверенность, — не видит, что его ждет. Зрячий сфинкс перед сфинксом (животное), он в своей воле слеп (человек), так что, жаждущий власти, он ее лишь заимствует у Человекозверя, а когда в ужасе прозревает, когда ни для себя, ни для прочих слепцов он больше не сфинкс (и не власть), ему только и остается что — в искупление и в жертву сфинксу чумному — ослепить себя наяву. Субъект и объект, как видите, взаимозаменяемы; зато неизменно само их отношение. Спрашивается: что может тут воля? — Это противостояние мы еще встретим в пастернаковской «Теме с вариациями»... Но к ней мы, надеюсь, вернемся; я сейчас не о том. Из вами сказанного я удерживаю следующее: зрячесть не различает. Воля?.. X. — Вот именно. Что видит воля? Что позволено выбирать ее голосу? — Вместо того чтобы растягивать наши препирательства до бесконечности, я лучше перескажу вам, не отступая от темы, одну историю — одну из многих, — которую вычитал недавно в книге, собравшей свидетельства первостепенной ценности**. Тем более что она относится к моровому времени пастернаковского «пира», а потому, естественно, вполне заурядна и чрезвычайно проста...
* Если она у Сфинкса чисто наследственная, от матери Ехидны, и если, как некоторые полагают, таит в себе, за внешней формой вопроса, извращенно-ироническое, к смертному обращенное «познай самого себя», в таком случае можно довериться Леонардо, посадившему на чье-то женское дымчатое лицо ее змеевидно-иллюстративный, книжно-гуманитарный слепок. Но если понять ее расширительно, если это улыбка действительно предсмертная и состоящая с нами «в секретном сговоре», тогда опять лучше обратиться к Тютчеву, у которого «двусмысленная и тайная» улыбка природы, молчащей «о днях былых», возвышается до «божественной стыдливости страданья», доступной лишь существу разумному. ** Поповский М. Русские мужики рассказывают... Лондон, 1983. Но, мужикам не в обиду, я перессказываю на манер собственный.
X. — Еще один из ваших банальных снов? — Судите сами... В двадцатые годы неподалеку от Москвы, на Урале, на Украине, в Поволжье весьма многочисленные толстовцы, преимущественно из крестьян, объединились в сельскохозяйственные коммуны. В начале «коллективизации» или даже чуть раньше, когда придирки и преследования властей стали невыносимы, эти коммунары, одновременно с различными сектантами, народом работящим, стали покидать родные места, переселяясь в поисках спасения — и, разумеется, не без предварительной санкции Москвы — на девственные земли в глубинах Сибири, особенно по берегам Томи, почти на краю непролазной тайги... Сделаю сразу же отступление. Чтобы оценить как следует эпоху в самой ее чрезмерности, поскольку она-то, воистину без предела, и составляет наш единственный измерительный ориентир, задумайтесь, к примеру, над следующим: кто из живущих на Западе, даже среди «понимающих и сочувствующих», способен не то что поверить (а мы сами смогли бы?), но хотя бы отдаленно или гипотетически вообразить, что кое в каких деревнях, затерявшихся в непроходимо-дремучей сибирской глуши, крестьяне-старообрядцы на протяжении десятилетий после 1917 года сумели уберечься от всякой связи и соприкосновения с вездесущими щупальцами «советской власти», в неописуемых, поистине героических лишениях сохранив нетронутыми свою бесцерковную веру, свои нравственные и бытовые устои, свои исконные ремесла и образ жизни, вплоть до старинной, довольно грубой, зато простой домотканой одежды и еще более редкостных русских имен, давным-давно позабытых в стране, — и все это по сию пору, пока совсем в наши дни, лет семь или восемь назад, не открыл их некий официальный «защитник природы»?.. Такого спасительного уединения, увы, не дано было нашим мирным, кротким и не менее стоическим толстовцам. В 1931—33 годах их деревни, уже вполне процветающие, состояли под неусыпным надзором, находясь по соседству, километров за двадцать, с почти новым, охваченным бурной стройкой, возводимым безрадостными усилиями заключенных городе, бывшем поселке Кузнецке, который нарекли при вторичном рождении Новокузнецком, затем к вящей славе торжественно перекрестили в Сталинск и в котором царило сперва деревянное и незамысловатое, а впоследствии, как полагается, каменное и величественное здание ГПУ—НКВД. Оттуда-то, от местного начальника и всесильного заправилы Попова, которого невзирая на его усердие ликвидировали без церемоний пятилетку спустя, и исходили самые подлые и болезненные удары, достававшиеся, в частности, коммуне «Всеобщее братство». Всеобщее? Об этом трудно судить; но в коммуне братство чувствовало себя неплохо. Коллективистский и даже коммунистический идеал осуществлялся здесь сам собой, почти невзначай, и командующие власти, казалось бы, должны были этому только радоваться, тем более что в отношении поставок хлеба, их запланированной безотказности прожорливое или, лучше сказать, ненасытное, а то и вовсе опустошительное государство могло, как выяснилось, положиться спокойно на этих довольных совместной жизнью и близостью к земле людей. Преткновение, впрочем, заключалось в том, что объединила их совокупность общих, у Толстого заимствованных идей, в том числе непреклонное, без компромиссов, хотя и без малейшего вызова, неприятие любого государства, построенного на насилии. И потому не только не соглашались они, убежденные вегетарианцы, убивать скот и участвовать в мясозаготовках, но, избегая всячески, лишь бы оставили их в покое, проявлений открытой враждебности к большевистскому «строю», также и не признавали у себя никакого управления, кроме собственного, не хотели для своих детей никакой школы, кроме ими же созданной, с учителями, разделявшими полностью их убеждения и повседневный быт, не голосовали во время «государственных выборов», не подписывались на непременные военные займы и уклонялись от обязательной военной пропаганды, а службе в армии предпочитали, как правило, испытание тюрьмой. Обо всем этом они сами же предупреждали заранее высокостоящие московские инстанции, где заседали еще в качестве партийной совести кое-какие «старые большевики»... но что могли бы они для коммунаров сделать и как — согласно собственным заверениям — помочь, даже если бы — вероятность ничтожная — того пожелали? И поскольку их обещания особого, снисходительного в свирепой заварухе статуса так и не были выполнены, приехавшая из деревни делегация о них еще раз напомнила и попросила для коммуны охранную грамоту в виде точного, скрепленного нужной подписью и правильной печатью документа. Результат был, однако, плачевный и прямо-таки катастрофический: ходатаи с первых же фраз натолкнулись на ледяное, трусливо-уклончивое безразличие сановных марксистов, которые, вооружившись коварством немногословным, но явно угрожающим в намеках и недомолвках, поскорее выпроводили этих бесполезных, быть может, небезопасных и, конечно же, «идеологически» тлетворных просителей. А тем временем всемогущий в Сталинске Попов лез из кожи вон, обремененный неисправимейшими мужиками, которые вдобавок на своих собраниях уже вовсе не в меру распускали языки: мало было им обсуждения текущих дел и хозяйственных изобретений — они на этом так просто не останавливались, а забирались следом в запутанные дебри этики, поминая в ряду с бесценным Толстым имена Эпиктета, Шопенгауэра и Ганди. Административные придирки, чекистские выходки, угрозы, тайные убийства, яростные нападки газет, попытки вербовки доносчиков, — все было пущено в ход, чтобы согнуть в три дуги беззащитных строптивцев и преобразить их свободный союз в еще одну ячейку колхозного рабства. Напрасный труд! И вот однажды, в холодный осенний день 1933 года, изумленные и встревоженные коммунары видят въезжающий в их деревню длинный порожний обоз с оперативным отрядом НКВД. Неутомимый Попов думал, думал и нашел-таки хитроумное средство, чтобы избавить себя от обузы нежелательного элемента. Средство тоже элементарное: высылка! Но не какая-нибудь, а что надо. Все триста человек без исключения — женщины, мужчины, старики, дети — должны незамедлительно, не слишком мешкая и не трясясь над своим барахлом, погрузить на телеги самое необходимое, покинуть с надежной охраной насиженные места, добраться до ближайшей станции, затем, как следует набитые в товарные вагоны, проследовать до Новосибирска, а оттуда, по-прежнему на север, но теперь уже на баржах, спуститься вниз по течению Оби и, наконец, — в лохмотьях, голодные, при наступлении самой лютой зимы — выгрузиться и остаться в местности дикой, бесплодной и непроходимой. Устраивайтесь! Плодитесь и умножайтесь!.. Мы ничего больше не знаем об этих несчастных — ничего, кроме одной-единственной несомненности: подстерегавшая их на берегу смерть оказалась, конечно же, более или менее скоропостижной... X. — Но какая тут связь? Какое отношение к поглощающей вас, не решенной вами загадке? — Отношение — в самой без-относительности, какую усвоили раз навсегда тот неотчуждаемый выбор без выбора и та привольная поверх своеволия, неотъемлемая и в предельной уязвимости воля, которые странным образом сближают с Ницше — часто отсутствующим как раз там, где им более всего клянутся, — этих смиренно-упрямых, съевших собаку на моралистике мужиков. Ибо как они реагируют? Ничего хорошего не ожидая ни от конвоя, ни от тех, кто его послал, ни, разумеется, от чудовищней-шей, хотя и малозагадочной ткани нарыва, которая вырабатывает эту нечисть, чтобы поддерживать свой безвыходный жар, коммунары не отвечают им ни единым словом жалобы либо упрека, удивления либо вопрошания: ни малейшим намеком на те отношения связи и зависимости, какие и в единственном числе лишают нас всякого — в тысячах вероятии открывающегося — выбора. Едва зашагав за подводами, тщетно подгоняемые нервничающей охраной, они запевают хором одну из своих любимых песен; закончив первую, тотчас подхватывают следующую и так, все вольнее дыша от песни к другой, наконец приходят на станцию. Что они поют? Песни народные, большей частью старинные, на слова, впрочем, Анны Чертковой, жены верного друга Толстого; а еше печальные, за душу хватающие песни русских — из века Стюартов* — революционеров, те самые, что лет тридцать, а может быть, и ятьдесят назад звучали негромко в табачном дыму нелегальных сходок или разносились под кандальный звон по ссылочным сибирским трактам... да только теперь, когда не стало нигде горизонта, прежний ли в них слышится звук и те же ли вдаль плывут отголоски? Небо заспанное, безучастно-щемящее отзывается эхом где-то низко над головой, возвращая их нехотя на грешную землю, где притянутые как магнитом к обозу бабы и мужики из соседней деревни провожают, бредя за ним долго вслед, мелодичное шествие обреченных. А потом, точно так же заслушавшись, не спешит в уже пышущий, ждущий хозяина паровоз пожилой машинист на станции: «Спойте, братцы, спойте еще! Уж больно они хороши, ваши песни!» И они, должно быть, нисколько не хуже, но даже, пожалуй, свободней и краше, когда вырываются из задраенных наглухо и бегущих весело в Новосибирск вагонов, а затем льются, плавные, с плоскодонных барж, прокатываясь и замирая по берегам Оби... * Лучше, чем когда-то Пастернак, о них и сейчас не скажешь.
X. — Это — выбор? —...Такова она, воля, историю на повороте покидающая, — ни сон, ни явь, но сквозная воля, не знающая более ни цели, ни границ... Как тут, право же, не вспомнить одержимого волънопевца Ницше и его меланхолический, без конца поминаемый всуе amor fati: Мир — зияющий выход В несметность немых леденящих пустынь. Кто утратил то, что утратил ты, Не найдет покоя. Или ницшевский сумеречный, на канате тончайшем одноголосый нигилизм здесь вовсе — даже в парадоксальном совпадении — не к месту? Или — ибо и так всерьез говорят — при всей нашей захлебывающейся сообщной тяге к шири ермацкой (и соловецкой), к размаху (и вспыху) аввакумовскому, к гоголевскому колесящему (или ведьминскому) простору сама по себе голая воля ради воли человеку русскому — и, конечно, русскому страстотерпцу — не нужна и не свойственна? Что ж, не только, по-видимому, ледяные пустыни полнятся этими хоровыми сибирскими песнями*... * Что наркоманически уносящая «до конца света» воля оборачивается для несомого клеткой беспросветной неволи, знает нынче каждый младенец и давно навязло в зубах. Но на что бедолаге прописная мораль? Нет, не в том дело. Не там, может быть, и его непоправимейшая беда... Кто ж не видит, что перед этими песнями, их прощальным и безымянным, тянущимся «в один голос» обозом о человеке русском толковать не пристало, да и слыхом ведь больше о нем не слыхать: только мнутся и топчутся перед тем голым местом очумелые кучки и кучищи «лиц русской национальности»? Неволя безвременья в застоявшемся повороте времен перед сверхволевой и сверхвременной интонацией Апокалипсиса... Как, с какой стороны — и с какого конца — это «перед» мыслимо до конца! И возможно ли вообще мыслить, будучи неотвратимо во власти интонации?
Но как же тогда еще раз, пусть он будет хоть тысячным, не процитировать тут безусловно уместного песнелюбца и песнепроходца Хлебникова: Когда умирают кони — дышат, Когда умирают травы — сохнут, Когда умирают солнца — они гаснут, Когда умирают люди — поют песни. X. — Но кому же дано свидетельствовать об их голосе? — Потому как раз, что эти песни всему конец и венец... X. — В таком случае вы бы лучше набрались целомудрия... — Вот об этом-то сказал Пауль Целан: никто свидетелю не свидетель...
В. В. Винокуров. ©* В. В. Винокуров.
Поведай, что видишь ты Отличным от дхармы и не-дхармы, Отличным он содеянного и несодеянного, Отличным от прошедшего и будущего. (Катха-упанишада. 2, 14)1 Говорить о сакральном, пытаться разворачивать его в дискурсивном изложении — значит заниматься использованием логической и коммуникативной функций языка, значит опираться на его горизонтальную структуру, значит находиться внутри континуума слов, внутри существующей сплошной непрерывности связей между ними в контексте языка, значит находиться в поле голоса, простертого по всему пространству наблюдения и покрывшего все пространство культуры. В пределах отмеченных функций языка можно лишь прояснить отношение к сакральному, но нельзя выразить его, ибо, пребывая на поверхности, можно лишь видеть и выразительно изображать то, что изображению в общем и целом не поддается, порождая картины нездешние и неправдоподобные. Членораздельно говорить о сакральном — значит находиться в ситуации между «Да» и «Нет», в ситуации сомнения и в области предположений, во власти оп-редмечивающей силы языка, в сфере истории и коммуникации. Несомненное в языке, истории и коммуникации невыразимо, в лучшем случае лишь прослеживаемо по вторичным признакам, по напряжениям, отклонениям, обрывам... Прямое рассмотрение «священного» требует обращения к «некоммуникативным функциям текста»2 — к молчанию3 и интонации4, к «крику немоты» — «слову без образа», вносящему в непрерывную протяженность языка «пустоту», — к образу, которому в видимом космосе, возможно, не соответствует ничего, но которое «сочетает человека не с другими людьми, но с самыми нечеловеческими образами Природы»5. То, что скрыто, то, что пребывает в молчании — «невыразимое» (Л. Витгенштейн), — свидетельствует о себе само, «оно показывает себя»6, внешнего взора не терпит и на вопросы не отвечает, а потому затягивает созерцание в свое собственное пространство-глубину. Это пространство видения, а не наблюдения в отличие от истории отражения не знающее и в нем не нуждающееся, «бесконечно тонкую логическую сеть» — «зеркало»7 сознания — напряжением в образе разрывающее, это внутреннее пространство вещей (Р.-М. Рильке), где вещи суть видения, внутри мира присутствующие, но не сущие, массы и плотности не имеющие, свидетели лишь самих себя. Это пространство, связывающее созерцание с пред-данностью мира, с вселенской игрой стихий, влекущей в свое нечеловеческое прошлое, к точке катастрофы свернутого пространства-массы космоса, тихо вспыхнувшей до всякого вопрошания и в отсутствие спрашивающего, потому ни голоса, ни имени не имеющей и различий не знающей... а, стало быть, нет у нее ни прошлого, ни будущего, а есть иное. То, что поистине [существует] здесь, существует и там. То, что [существует] там, [существует] и здесь. (Катха-упанишада. II, 1, 10) Время «Оно», влекущее сознание, — время развернутой драмы космогонии, которые (как говорят ныне) разыгрались «до сотворения мира», в мировых религиях оставившие лишь следы, реконструкции поддающиеся лишь отчасти, с известной долей фантазии и научного вымысла. Время, о котором культуры прошедшие, от нас дальние, вопрошали владыку мертвых и в мифе и ритуале верность ответам слышанным хранили. Потому ли культуры дальние, «ритуально символические», критического вопрошания не принимали и вопросов «почему?» и «зачем?», образующих обозримый горизонт нашего культурного опыта, сторонились. На границе с иным, с «оным», где кончается история и горизонт нашего опыта, в котором слова связаны лишь со словами, мысль — с мыслью, а дела — лишь с делами, и начинается миф и ритуал, в котором мысль, слово и дело связаны друг с другом и возвращены к своей первооснове, «владыка мертвых и первый умерший» своей внутренней антиномией связывает и разделяет «здесь и там», очерчивая вообразимый предел человеческой субъективности и исторической свободы. Граница эта, внутренней антиномией отмеченная и персонифицированная, а потому именуемая словом личным — Яма, а не абстрактно описываемая — «живая смерть», связывает горизонт нашего опыта с его вертикальным истоком. Время мифа — время вертикальное, качественное, событие несущее и сохраняющее, порождает в истории действие «архетипичное». бывшее раз в ином-«6ном»-времени, где, по выражению Мирчы Элиаде, оно было «произведено и пережито ранее кем-то другим, и притом не человеком» 9 Время мифа — время непреходящее, оно «все время» есть и есть, стало быть, то, что было, и чего никогда не было. Такова природа мнимости невыдуманной, но существующей, которую обсуждал близкий к нам по времени и месту поэт, ученый и провидец. «А вы знаете, что природа чисел та, что там, где есть да-числа и нет-числа (положительные и отрицательные существа), там есть и мнимые (√—1)? Вот почему я хотел настойчиво увидеть √—1 из человека и единицу, делимую на человека. И его лицо преследовало меня всюду в шуме улиц». (Велимир Хлебников. Ка2)10 И если я и сопоставил фрагменты разновременные и разнородные, то лишь затем, чтобы показать, что опыт космогонический не исчез вместе с культурой, его постигающей, зримо и персонифицированно лично его представившей и перед ним предстоящей, но и ныне в забытьи существует и из глубин памяти о себе свидетельствует. О том ясно дает понять и сопоставление, в котором Ф. Б. Я. Кейпер угадал за пренатальным психическим опытом основы космогонические, связав пребывание «мирового яйца» в первичных водах мира с «океаническим чувством» Фрейда, с ощущением «одной лишь бесконечности и того, что яйцо составляет часть этой бесконечности...» 11. И в снах «данный опыт часто предстает в виде больших водных пространств, а также представлений о коллективности...»12 Надо признать, что свидетельства эти невнятные и безликие, на вопрос «кто?» в отличие от мифа не отвечающие, а стало быть и историей неперсонифицированные, и если последняя и встречается с ними лично на одном из своих поворотов, то в ужасе не отшатывается. На этом первом этапе космогонии ни миф, ни сопоставления не кончаются, а доходят они до конца определенности, до самых «сумерек Богов», не выдержавших рождения сознания и не вынесших человека разумного'13, а потому изгнанных в страну мертвых и оставивших мир в неопределенности относительно дальнейшего своего пути. Этой-то сущностной чертой отмечена, согласно М. Хайдеггеру, эпоха Нового времени, поставленная в состояние «обезбоженное», в «состояние нерешенности относительно бога и богов»14. Эта фундаментальная неопределенность и не дает Новому времени воплотить свои последние принципы и явить торжество разума и воли человека, а если уж оно со всей страстью к этому устремится, то, может статься, это будут совсем иные принципы, чем те, на которые она рассчитывала по мере своего самосознания. И все же одну оговорку необходимо сделать по отношению к предыдущему абзацу и интерпретации, в нем представленной. Дело в том, что «разум», угрожающий верховным богам мифа, — это еще не столько разум человеческий, сколько похожий на него, отмеченный и умом, и хитростью, но принадлежащий персонажам мифическим, «второму поколению богов» 15, а потому расстающийся не с мифом, а с его началом, сохранив его не в своей природе, но в структуре и тем самым создав предпосылку Для перехода в историю и в горизонт исторической культуры, мороком антиномий исторический путь размечивая и второй неопределенностью наделяя. Эта-то «вторая неопределенность» и прозвучала с особой силой в трудах глашатаев европейской судьбы XX века Фридриха Ницше и Освальда Шпенглера, имена которых и доныне затемняет печать экстравагантности, которой старая и новая философская критика их отметила. Но та же самая критика — и если б она одна! — вздрогнула, оказавшись перед лицом праисторического ужаса, когда вслед раздавшемуся «петушиному крику» 16 во тьме «слишком человеческого Просвещения» грянул «возрожденческий, слишком сверхчеловеческий»17 рассвет. Недобрый песенник и сказочник Заратустра рассказывал не сказки, а возвещал миф, в котором слова сольются с делами, да только, по древнему учению Гераклита Темного, в «гармонии перевернутой» (51 DK), в которой сошлись «лук и лира», образуя становящийся морок истории XX века, зовущего не «к миру, но к победе», не к «счастью, но к делу»18, ибо и Гераклит учил, что «луку имя — «жизнь», а дело — смерть» (48 DK)19.
Дата добавления: 2015-04-30; Просмотров: 328; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |