Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Билл Гейтс 23 страница




День расчета совпал со днем смерти матери.

Увидев сына, старуха в последний раз попросила есть. Она не хотела более помнить, что подступающая смерть вовсе не дает ей права на это. Джон умолчал о том, что стал безработным, и о том, что хлеб опять повысился в цене.

Жена Меллора, добрейшая тихая женщина, прозванная и своей округе ангелом, принесла умирающей выпрошенную где-то кружку молока и кусок сыра.

Наслаждаясь молоком, старуха заплетающимся языком рассказывала о деревне, о далеких днях, которых но помнил ее сын. Она была крестьянкой, и молоко воскрешало перед ней луга, пасущийся скот, перепевы ручьев и леса. Смерть подкралась к сердцу и остановила его. Мать Джона умерла.

Он долго безмолвно смотрел на маленький ссохшийся трупик. Сколько раз это тело вынашивало, создавало людей? Джон даже не знал — не то десять, не то двенадцать раз рожала мать. Чем была ее жизнь? Болезни, смерти, побои, нищенство… Это все, что он знал о ней.

«Как у всех», — подумал он при этом. Умерла одна из бесчисленных английских старух, принесшая в дань нужде и смерти десяток детей.

«Я должен бы обрабатывать землю, как мой отец, по заступ был в чужих руках, и меня продали Страйсу, как теленка городскому мяснику. Я не стыдился просить милостыню, но не нашлось людей, которые облегчили бы мою нужду. Я готов был дни и ночи работать за станком, но меня прогнали. Моя жизнь стоит, по-вашему, дешевле чулочно-вязального станка, да и по-моему — жизнь моя не стоит и пенса», — думал словами Джорджа Меллора Джон, стоя над мертвой матерью. Он просидел подле нее три дня. Куда идти? Что делать? На похороны у него не было денег.

Когда рабочие в складчину похоронили на кладбище для отверженных старуху, Джон оставил чердак и ушел на улицу.

Он снова вернулся к луддитам. Ненависть Джона, как и его единомышленников, все чаще обращалась теперь не только на машины, но и на их владельцев.

Его не раз избивала за дерзкие речи и поступки полиция. Дважды он сидел в тюрьме за бунтарское поведение, за призыв к нападению на фабрики. Но улик не было, и он вновь оказывался на свободе.

На площадях и рынках Йорка со времени закона о смертной казни огромные, обведенные черной зловещей чертой, афиши призывали население выдавать луддитских коноводов. За головы виновных правительство платило до двух тысяч фунтов стерлингов. Джордж Меллор, за которым по пятам охотились полицейские, был выдан провокатором в числе первых. Джон не видел его казни. Тюрьма избавила его от этого жуткого зрелища. Его друг и учитель умер спокойно, просто, мужественно, — так же, как говорил. Краткая речь, с которой он обратился к толпе, вызвала слезы, обмороки и угрозы палачам.

Прошло три дня. Джон после очередного ареста был выпущен с предписанием немедленно покинуть Йорк, Он и сам был рад уйти. Без Меллора он не хотел оставаться в проклятом городе.

На площади возле полицейского управления с утра вешали восьмерых пойманных с поличным разрушителей машин. Оступаясь и дрожа, Джон приблизился к виселице. Он почти жалел, что петля предназначена не его шее. День был ясный, тихий. Тихо, степенно казнили рабочих; плакали люди вокруг виселиц.

Из группы стоящих в очереди к смерти один пристально посмотрел на Джона и вдруг поднял связанные ремнем руки.

— Эй! — крикнул он почти весело. — Ты не Джон Смит с фабрики Страйса, что близ Манчестера?

Джон, пробудившись от оцепенения, поднял глаза, Но палач, возмущенный нарушением порядка и недозволенным шумом, схватил смертника за ворот и потащил к веревке, на ходу накидывая на него капюшон. Смертника повесили вне очереди. Джон бросился к виселице. Поздно! Его отогнали. Потрясение лишило его голоса.

«Майкель, ты ли это?» — хотел крикнуть он, хотел и не мог. Палач опустил люк, и тело под белым глухим чехлом зашевелило ногами в поисках опоры, дернулось и после нескольких судорог неестественно вытянулось, удлинилось и безжизненно повисло в воздухе. В первый и последний раз в жизни Джон потерял сознание. Придя в себя в подворотне дома, куда его втащили сердобольные зрители казни, он, качаясь и всхлипывая, поплелся вон из города. Так и не узнал он никогда, был ли заговоривший с ним висельник Майкелем с фабрики Страйса или нет.

Прошло более тридцати лет. Джон одряхлел, согнулся и не то чтобы смирился, а затих. Не было города на острове, где не искал бы он пристанища, куска хлеба и счастья. И не нашел. В фабричные конторы он давно уже не стучался: старики никому не нужны в Англии. Молодых много околачивается без дела. В сторожа метали ему попасть то и дело прорывавшаяся строптивость и чересчур сутулая спина.

Наконец после долгих скитаний он попал в Бирмингем и вымолил работу в мастерской по выделке ножевого товара.

Старый Джон по складам читал газетную хронику. Королева Виктория и муж ее, принц Альберт, посетили парламент. В тот же день они присутствовали на благотворительном базаре. Королеве преподнесли букет итальянских роз. Принц-консорт купил коробочку из раковин и вышитый одной из герцогинь носовой платок. Ее величество собиралась отбыть на продолжительное время в Виндзор. Это означало, что королева готовилась поднести народу еще одного наследника престола.

Джон читал о Виктории, не испытывая ни особого почтения, ни раздражения. Она казалась ему безвредной и по-своему необходимой. Нужно кому-нибудь открывать парламент и благотворительные базары, жаловать титулы и украшать своей персоной обложки новогодних календарей.

В конторе «Эрмен и Энгельс» сонно водили перьями клерки. Их мысли двигались неутомимо, ровно, как часовые стрелки точно выверенного циферблата-мозга, умещающегося в футляре-черепе. Фридрих сидел среди них, прислушиваясь к болтовне о дерби, о возможностях разбогатеть в колониях, о последнем богослужении и танцевальном вечере.

Молодой фабрикант проверял банковские счета, договоры сделок, отчеты текстильных компаний. Во дворе призывно ржала его лошадь, но туман мешал обычной дневной прогулке.

Джон приносил в контору большие запечатанные конверты с наименованием фирмы. Он проходил между столов степенно, почтительно отвечая на дружеский взгляд Фридриха. Несколько лет службы сделали Джона доверенным человеком в конторе. Ему прощались принадлежность к местной чартистской организации и подчас ехидные замечания, которые он позволял себе отпускать даже в присутствии главы фирмы.

Энгельс-старший давно отрешился от мысли сделать старика богобоязненным. Хмурые книги Кальвина так и остались в ящике хозяйского письменного стола, хоть и предназначались в качестве рождественского подарка сторожу конторы.

После службы Джон часто уходил на собрания своего союза.

Случалось, он встречал там и Фридриха. Молодой человек продолжал внимательно изучать противоречия, из которых состояла жизнь английского рабочего. В холодных общественных залах люди в трепаных сюртучках и густо заштопанных плисовых рубашках, в полинялых разной формы плисовых шляпах выглядели почти счастливыми. Они говорили так умно, насмешливо, убедительно и храбро, что Фридрих, как некогда Пауль, вспоминал античную древность и уличных ораторов Эллады. Чартизм был воистину отличной школой красноречия для английского пролетария.

На одном из очередных сборов Джон указал Фридриху на Джулиана Гарни. Весь вечер молодой немец наблюдал за ним и решил при первом удобном случае познакомиться. Гарни был всего на три года старше Энгельса, по по внешнему виду разница лет казалась значительней. Чартистские бури пометили его. Он огрубел и замкнулся, как странствующий моряк. Социальная борьба была его стихией. Он окреп, он созрел.

Джон по-прежнему благоговел перед ним и называл его Маратом. Он нетвердо знал, откуда взялось это имя, кому оно принадлежало. Марат было имя героя, где-то когда-то служившего и умершего за народ. Чужеземная история мало занимала старика. Но Тейлор был и ней силен, и он окрестил Гарни Маратом.

О французской революции старик знал лишь то, что английский парламент вбил гвозди в ее гроб и бросил первую горсть земли в ее могилу.

И хромоногий дьявол Питт был ему куда более известен, чем француз — Друг народа.

После собрания, когда затихал гимн рабочих, Фридрих шел за расходящейся по домам толпой. Несмотря на еще звучавшие воинственные речи, на клятвы солидарности, рабочие, покинув гулкий зал, тихо, покорно уходили в ночь, в черноту нищенских закоулков. Дождь хлестал их по плечам. Фридрих шел тут же, подняв воротник плаща. Если в густой человеческой массе он узнавал старческий кашель и сгорбленную спину Джона, то окликал его и приглашал согреться в харчевне.

В этот вечер старый Джон, был таинствен. Он многозначительно почесывал жидкие усы цвета опаленной пряжи.

— Я собираюсь писать книгу о рабочих Англии, — сказал Энгельс.

— Для кого? — усомнился Джон. — Богатым неинтересно, а мы экономим и на табаке. Книги рабочим но по карману. Да и про себя мы и так знаем.

— Но есть и в других странах люди, рабочие, которым Англия кажется страной обетованной.

Сырой вечер не располагал к беседе.

Возле большого текстильного завода приютился в щели дома трактир «Белый голубь».

— Зайдем, — предложил Фридрих.

Старик нехотя отказался. Он торопился, но так и не сказал куда. Они простились коротким: «До завтра».

Фридрих повернул к своему дому. Хладнокровно и деловито он думал о том недоверии, которое так часто проскальзывало в отношении рабочих к нему.

«Они чувствуют во мне чужака. Между нами легла стеной вывеска торговой фирмы «Эрмен и Энгельс».

Джон прав. Нет оснований покуда доверять ему, сыну фабриканта, еще недавно — вычурному поэту, философу, парящему над землей в густой мгле всяких абстракций.

В старом пролетарии живет здоровый инстинкт настороженности и недоверия к слову.

«Увы, заслуги и шрамы от ран философских боев, мозоли на языке от споров в «Союзе свободных» не имеют цены в глазах джонов смитов. И они правы. Они идут к революции, как к единственной цели жизни. Для них свобода и труд — воздух и хлеб, для многих мне подобных — нередко спасение от сплина, моцион ума и тела, слюнявая филантропия. Зрелище нищеты за окном портит наш аппетит. Мы задергиваем шторы или откупаемся грошами. Отсюда чувствительные сцены бедности у Диккенса и Жорж Санд… Они хотят обедать с сознанием выполненного долга. Совесть мешала их желудку, их аппетиту. Совесть сделала их вина и трюфеля кислыми. Они бросили ей подачку в виде сострадания и призывов к гуманности. Но Джон и его друзья вовсе не калеки. Они солдаты, идущие навстречу победам, воспринимающие как препятствие лишения похода. Не им, а мне надо будет гордиться, если наши руки сплетутся и мы пойдем рядом. Может быть, я пригожусь, как неплохой командир батальона», — думал Фридрих, слоняясь по тоскливому пуританскому городу.

Как не похож был Манчестер на его Бармен! Каким отверженным земным закоулком казался бурый Ланкашир по сравнению с голубой Рейнландией!

— Здесь у неба постоянный насморк, — шутил немец, но тоска по прекрасной родине обострялась и томила. Она окрашивала в наиболее желанные тона милый Рейн и его долины.

«Там уже зеленеет трава. Колышутся прозрачные волны. Природа нарядна. Там солнце. Как оно желанно!»

Тоска приводит Фридриха в пивную. Он угощает молодого рабочего и говорит с ним, как старый товарищ. Но сегодня, сейчас ему хочется рассказывать только о легендарной реке Нибелунгов.

И рабочий слушает охотно, потому что он ирландец и тоже тоскует о зелени рощ и тенистых реках.

— Выпьем за зеленую несчастную Ирландию! Выпьем за старый веселый Рейн!..

Уроженец Рейна по своей натуре настоящий сангвиник. Его кровь переливается по жилам, как свежее бродящее вино, и глаза его всегда глядят быстро и весело. Он среди немцев счастливчик, которому мир всегда представляется прекраснее и жизнь радостнее, чем остальным. Смеясь и болтая, он сидит в виноградной беседке и за кубком давно забыл все свои заботы. Несомненно, ни один рейнский житель не пропускал представлявшегося ему когда-либо случая получить житейское наслаждение, иначе его приняли бы за величайшего дуралея. Эта легкая кровь сохранит ему еще надолго молодость. Житель Рейна всю свою жизнь забавляется веселыми, резвыми шалостями, юношескими шутками или, как говорят мудрые солидные люди, сумасбродными глупостями и безрассудствами. И даже старый филистер, закисший в труде и заботах, в сухой повседневности, хотя бы он утром высек своих юнцов за их шалости, все же вечером за кружкой пива занятно рассказывает им забавные истории, в которых сам принимал участие в дни своей юности…

С утра началась забастовка. Ее негромко провозгласили часы, десятки часов на заводских корпусах. Стрелка ребенком, играющим в «классы», поскакала дальше, — рабочие беспорядочно высыпали с заводов, из мастерских на безлюдные улицы.

Размышляя и ко всему приглядываясь, Фридрих забрел на окраину. Навстречу ему попался ветхий старец, гнавший перед собой ручную тележку. Желтая куча навоза торчала оттуда. Старец ничего не знал о забастовке. Он был глуховат.

Возчик показал Фридриху свое жилище. Это было брошенное коровье стойло. В четырехугольном немощеном ящике без окон старец спал на подстилке из какого-то хлама, иод дождем, который свободно проникал через полусгнившую крышу.

В полдень город ожил и зашумел так, как шумел только на рассвете или в сумерки.

Во всех церквах, на всех площадях митинговали. И чем тише, мертвенней становились дома и дворы фабрик, тем взволнованнее говорил город, улицы. Фридрих Энгельс увидел торопливые толпы за окном конторы. Ему вспомнились картины отступления. В туманной мгле люди шли согнувшись, разговаривая вполголоса. Они были воинами, покинувшими крепости, чтоб по первой команде невидимого начальника повернуть назад и начать сызнова осаду. Обычно флегматичные, они казались теперь крайне возбужденными и бодрыми. Шли нестройно, и все же напряженный внутренний порядок ощущался в их рядах.

Фридрих вышел в прихожую конторы. На вешалках, как висельники, неестественно выпрямившись или скорчившись, застыли серые шинели, плащи, полукафтаны. Их никто не стерег. На деревянной скамье лежала забытая Джоном железная табакерка. Старик забастовал.

В груде шляп и цилиндров Энгельс отыскал картуз и, закутав шею фланелевым шарфом, вышел на улицу. Мимо него продолжали идти рабочие. Он свернул с моста в глубь заводских улиц. Растерянно поскрипывал настежь отпертые ворота. Забастовки не ожидали. Какие-то люди пробирались к конторам по найму. Унюхав добычу, они торопились предложить себя вместо протестующих собратьев. Озираясь, они проникли на пустые, брошенные фабрики еще раньше, чем их принялись искать.

Фридрих ощутил острое желание избить их. Редко чувство опережало в нем рассудок.

«Рабские душонки, подлые и жалкие! Рабочие сами скоро расправятся с предателями».

Минуту спустя он уже думал о другом:

«Следует поставить рабочие пикеты у фабричных ворот, чтоб останавливать измену на пороге».

По об этом уже позаботились. Ворота захлопывались, и рабочие присоединялись к страже.

«Революция приближается!» — надеялся Энгельс, но вместе с тем росло в нем беспокойство.

Не было ли снова провокации, которая опутала рабочих летом, во время первой забастовки? Не хотят ли промышленники руками пролетариев добыть уступки от правительства?

Но через все сомнения пробивалось одно полное нарастающее чувство — гордая радость.

Фридрих видел впервые рабочий класс в организованном действии. Забастовка была прекрасна, как революционный бой, как массовое восстание. Какой магический пароль, пробежав через многотысячный город, остановил наперекор всему десятки заводов, сотни машин, тысячи станков? Разве не было беспорядочное шествие рабочих мирным и небывалым доныне парадом их мощи и сознания солидарности?

«Так воспитывается революция, — думал Фридрих, — социальная революция, за которой следует не коронование новой династии, а свержение режима». И он радовался замечательному уроку, который давала ему история.

 

В великий день всеобщей забастовки старый Джон не сидел дома, не бродяжил по городу, не помогал составлять воззвания в чартистском штабе, не торговался на переговорах с фабрикантами о заработной плате и льготах.

Никому не сказавшись, он ушел на железнодорожную станцию, гонимый страстным революционным честолюбием. Он решил в эту вторую забастовку свершить чудо, которое однажды не удалось. Он захотел остановить два локомотива, курсирующие между Ливерпулем и Манчестером. Машинист одного состава был чартистом и, несмотря на большое жалованье, хорошие условия службы, обещал примкнуть к забастовке. Водитель второго поезда — молодой шотландец, дородный и грубый, сторонившийся союза и выслуживавшийся перед начальством, — не ушел с машины. Джон однажды уже поругался с ним, но теперь старик решил позабыть о прежней ссоре. Ведь парень был, как и он, — рабочий. Он не мог остаться глухим ко всему тому, что собирался сказать ему сторож торговой фирмы «Эрмен и Энгельс».

В это утро все не ладилось у Джона. Второпях он забыл жестяной коробок с табаком. На нижнем веке между коротенькими желтыми ресницами вскочил ячмень. А Джон и без того был подслеповат.

Как всегда, Джона тяготило его большое вялое тело.

Дорога к станции тянулась через весь город. Джон плелся медленно, часто останавливаясь, чтобы потереть искалеченное ревматизмом колено, ноющее сухое плечо, высморкаться и пощупать ячмень, который, казалось ему, рос с неимоверной быстротой, угрожая глазу. Иногда старик останавливался, чтоб осмотреться вокруг. Манчестер быстро строился. Заводы ширились, как молодые леса. Возле одного здания тотчас вырастали другие.

Но новые дома были уродливы и тесны и выглядели уже старыми. Это были те же клети, сараи, те же лачуги, темные и низкие, настроенные одна на другую, увеличенные до небывалых размеров и оттого еще более чудовищные, мрачные, грязные. Дворы, узкие, заставленные хламом, походили на свалку, на кладбище почивших машин и отслуживших вещей. Тонкие прекрасные материи ткались на этом кладбище в пыли и грязи. Джон вспоминал о старом болоте, которое было здесь в дни его детства, в дни побега от Страйса. И старику стало жалко серой равнины и зеленых, гнилостных вод. Фабрика была ему ненавистна. Она была страшна, создана не на благо, а на горе ему подобным. Фабрика была машиной, медленно убивающей рабочего.

«Вот она — паутина, где сосут нашу кровь, — подумал Джон и размечтался: — Наступит время, когда завод будет большой и красивый, ну, как замок леди Варго…» Лучшего здания старик в своей жизни не видывал вблизи.

Возможность эта была столь фантастической, а все необычное казалось ему всегда настолько смешным, что он долго посмеивался, ударяя себя по лбу. Гримасничая и кланяясь, он говорил сам с собой:

«Ваше сиятельство, разрешите перевезти вас в новый дворец, на нашу фабрику, а мы расположимся в вашем поместье. Поверьте, наши ткани будут оттого прочнее и узор их богаче».

«Ах!» — кричит леди Варго и умирает от потрясения…

На станции, в деревянном загоне, стоял локомотив. Машинист заправлял лампы в фонарях. Он встретил Джона коротким: «Проваливай!»

Джон попытался прибегнуть к уговорам:

— Ты рабочий, и я не поручусь, что будешь сыт завтра, если сыт сегодня.

— Проваливай, святоша! С этаким умом, как мой, я мог бы прокормить двадцать тебе подобных дураков. Кому голодно, пусть бунтует, я же сыт, и мне незачем.

— Всегда ты был доволен?

— Когда не был, то ругался.

— Слыхал ты о солидарности?

— Из солидарности я сейчас позову полицейского.

Джон не унимался, но машинист только свирепел. Старик раздражал его, как непрошеные укоры совести.

Больные глаза Джона от нервного напряжения покраснели и слезились. Ячмень торопился нарывать. Сквозь пелену лицо машиниста принимало все более странные очертания, тем более что сажа лежала усиками иод его большим носом и повисла на бровях.

«Ах, если б быть молодым!» Джон точно знал, что сделал бы он тогда. Избил бы машиниста, подрался бы с ним. Ничего другого тот не заслуживает. Нужно во что бы то ни стало задержать поезд.

— Еще раз обращаюсь к тебе, как рабочий к рабочему…

— Уйди, развалина! — прервал взбешенный машинист. — Уходи с рельсов, а то я сделаю из тебя котлету для червей!

Машинист кричал, перегнувшись с мостка локомотива. Сквозь сажу проступала краска раздражения.

— Сойди с рельсов, сумасшедший дьявол! — вопил он.

Но Джои не трогался с места.

«Не может быть, чтоб он раздавил меня», — думал он и распростер руки, точно мог остановить ими локомотив.

— Не пущу!

А с вокзала, расположенного неподалеку, сердито звали рожки. Ворота загона были уже раскрыты.

— С дороги! — еще раз прокричал машинист. — С дороги, падаль!

Но Джон не сделал ни шага. Черный тупой передок локомотива внезапно приворожил его. Джон забыл, зачем пришел сюда. Тысячи машин прошли перед его глазами.

«Меллор… Измена… Железное чудовище… Чудовище…» — проносилось в мозгу.

— Стоп! — приказал он локомотиву. — Я тебя убью! — и бросился на него.

На мгновение он повис на железной перекладине, продолжая одной рукой неистово колотить по гладкому железу. Тело его слабело. Локомотив шел на всех парах.

Без крика Джон скатился на рельсы, под пыхтящую, гладкую, как утюг, машину…

 

Фридрих Энгельс узнал о смерти старого Джона через несколько дней после окончания забастовки.

Город, как река, вошедшая после разлива в берега, снова обезлюдел и затих.

Монотонно вертелись паровые станки на текстильных фабриках. Закрылись заводские ворота. Ткачи и пряхи согнулись над работой.

Думая о погибшем, Фридрих вспоминал их последнюю встречу и то, что Джон не доверил ему тайны забастовки.

В конторе «Эрмен и Энгельс» в кабинете директора говорили о смятом, растерзанном трупе Джона, о том, что гроб ему понадобится отроческий и похоронят его на кладбище для бедных.

Согласно правилам фирмы, было предложено выдать наследникам покойного небольшое вспомоществование. Но у старого Джона не нашлось родственников.

Фридрих Энгельс окончательно решил писать книгу о рабочих Англии. Он хотел посвятить ее миллионам смитов, всем тем, чья история, чья жизнь, точная, как статистическая цифра, и трагическая, как цифра на безымянном трупе в городском морге, послужит основой этой книги.

Старый Джон был одним из вдохновителей Фридриха, красноречивым, как книги инспекторских обследований, как Манчестер, Ливерпуль и Лондон, как всеобщая забастовка, как газеты и пророчества немецких социалистов, как Иосиф Молль, как смелый и бесплодный чартист Гарни и рассудительный, холодный Оуэн.

Во вступлении к своей книге Фридрих сказал то, чем столько раз хотел рассеять недоверие старого конторского сторожа:

«Рабочие! — в толпе английских ткачей, металлургов, углекопов он узнавал Джона, сосредоточенно жующего ус. — Вам я посвящаю труд, в котором я попытался нарисовать перед своими немецкими соотечественниками верную картину вашего положения, ваших страданий и борьбы, ваших чаяний и стремлений».

И снова Фридрих отвечал Джону, недоумевающему, спрашивающему, кому нужна книга о рабочих («У нас на табак гроша не остается, зачем нам книги о своей беде?»):

«Я достаточно долго жил среди вас, чтобы ознакомиться с вашим положением. Я исследовал его с самым серьезным вниманием, изучил различные официальные и неофициальные документы, поскольку мне удавалось раздобыть их, но все это меня не удовлетворило. Я искал большего, чем одно абстрактное знание предмета, я хотел видеть вас в ваших жилищах, наблюдать вашу повседневную жизнь, беседовать с вами о вашем положении и ваших нуждах, быть свидетелем вашей борьбы против социальной и политической власти ваших угнетателей… Я оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свои часы досуга почти исключительно общению с настоящими рабочими; я рад этому и горжусь этим. Рад потому, что получил таким образом возможность плодотворно провести в изучении действительной жизни немало часов, которые иначе были бы потрачены на салонную болтовню и соблюдение докучливого этикета; горжусь потому, что получил благодаря этому возможность воздать должное угнетенному и оклеветанному классу людей, которые, при всех своих недостатках и всех невыгодах своего положения, все же вызывают к себе уважение в каждом, кроме разве английского торгаша; горжусь еще и потому, что это дало мне возможность оградить английский народ от растущего презрения, которое возникло к нему на континенте как неизбежное следствие грубо-своекорыстной политики и всего поведения вашей правящей буржуазии…

…Я собрал, надеюсь, более чем достаточные доказательства того, что буржуазия — что бы она ни утверждала на словах — в действительности не имеет иной цели, как обогащаться за счет вашего труда, пока может торговать его продуктом, чтобы затем обречь вас на голодную смерть, как только для нее исчезнет возможность извлекать прибыль из этой скрытой торговли человеком…

…Я убедился в том, что вы больше чем просто английские люди, члены одной обособленной нации, вы — люди, члены одной великой общей семьи, сознающие, что ваши интересы совпадают с интересами всего человечества. И видя в вас членов этой семьи «единого и неделимого» человечества, людей в самом возвышенном смысле этого слова, я, как и многие другие на континенте, всячески приветствую ваше движение и желаю вам скорейшего успеха».


Глава седьмая
Накануне

Бифштекс должно есть в Англии, макароны — в Италии, пиво пить в Германии, но водевили смотреть во Франции и, уж конечно, только в исполнении французов, — говорит Гервег лениво и подносит к глазам зрительную трубу, пристально разглядывая полуобнаженное бедро прелестной Розы Шери, гнусаво поющей куплет двусмысленной песенки.

Эмма вполоборота смотрит не на сцену знаменитого театра Жимназ, а на профиль мужа. Гервег красив. Не одна Эмма думает так. Чернокудрый поэт, с капризно кроткими, легко загорающимися глазами и мягкими кудрями, нравится женщинам. Эмма ревниво ловит взгляды проходящей между креслами блондинки в платье, отделанном страусовыми перьями.

«Ни одна не пройдет, не улыбнувшись, не позвав, — думает молодая госпожа Гервег, — Порочные существа! Тяжко быть подругой великого человека. Но это сладкая ноша. Другого я не могла бы любить. Не могла бы…»

В антракте к Гервегам подходит знакомый литератор. Полезный человек, завсегдатаи театров и кафе. Он полон новостей, как вечерний выпуск газет. Он все и всех знает. Всех, о ком полагается говорить.

— Бальзак вернулся в Париж, — рассказывает он торопливо, — Бальзак отъелся в России в имении Ганской. Он не ест больше вишен, но приправляет все кушания луком… Перестроил свой дом на московский манер. Вместо каминов завел печи. Дверей мало, — меньше, чем окон. Во дворе он обещает построить саран, этакое укромное помещение, куда вовсе не проникнет солнечный луч. Это будет его Сибирь. Он мечтает ссылать туда своих врагов: книгопродавцев, не издавших его книги, директоров театров, отринувших его пьесы, критиков, разругавших его романы. В память о России Бальзак отныне будет ездить только в санях, но, к сожалению, запряженных лошадьми, а не оленями, как принято в Петербурге.

— Неужели так-таки ездят на оленях? — смеется Эмма.

— Русские вроде самоедов, — упрямится влиятельный журналист.

Гервег безразличен к Бальзаку.

— Он не пишет стихов, — говорит он полупрезрительно. — Прозой можно исписать мили. Подлинное искусство — только поэзия. Стихи могущественны, как набат и проповедь.

— Англичанин Стаунтон выиграл на шахматных состязаниях, — спешит сообщить юркий газетчик.

— Франция унижена!

— Но не то с театрами. Здесь мы не превзойдены. В своем последнем фельетоне я подсчитал пьесы, сыгранные за этот год в Париже. Двести шестьдесят! Плодовитей всех оказался господин Скриб. Пять пьес за один сезон.

— Он, верно, изрядно разбогател? — спрашивает Гервег.

— Да, и как всегда — с помощью дам, поскольку пьеса женского рода.

Эмма хмурится. Французы бестактны. Не намек ли это на нее и Гервега? Но их брак — не по расчету. Приданое жены так мало интересует поэта…

— Скриб — ремесленник, а не художник, — отвечает Гервег и отходит, стараясь избавиться от назойливой информации.

Спектакль окончен. Водевиль «Бедный Яков» отлично разыгран и мгновенно позабыт зрителями.

Из театра Эмма предлагает отправиться к Марксам. Гервег не в духе. Он легко перескакивает от одного настроения к другому. Молодой поэт с узким сероватым лицом испанского гранда капризен.

— Французские водевили пошлы, и меня тошнит от Элизы Дош. Роза Шери попросту жирная торговка.

Гервег ежится и зябко кутает шею. Эмма торопливо поднимает широкий круглый воротник его пальто.

— Ради бога, побереги свое горлышко.

Она громко зовет фиакр и усаживает в него всем недовольного поэта.

— На улицу Ванно, дом тридцать восемь. Скорее, а то становится сыро.

 

Женни и Карл, плечо к плечу, рука в руке, давно стоят у окна. На улице Ванно безлюдно и тихо. Ржавые листья осыпаются. Влажная туманная кисея заволокла город. Невеселые, громоздкие особняки Сен-Жерменского предместья, где живут Марксы, еще необитаемы. Жалюзи и шторы опущены на окна. Но светский сезон близится вместе с парижской зимой, слякотной и угрюмо однообразной. Фургоны мебельных магазинов въезжают за железные ограды с остроконечными гербами. Из неоткрытых домов прорываются звуки. Вбивают гвозди, выколачивают ковры. Поют маляры, плотники. Громко распоряжаются модные декораторы. Суетливо пробегают слуги.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 300; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.009 сек.