Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Патриотизм и расизм 4 страница





В-третьих, в Индокитае не было реального изоморфиз­ма между образовательными и административными па­ломничествами. Французы, не стесняясь, высказывали мнение, что хотя вьетнамцы не заслуживают доверия и отличаются жадностью, они все-таки заметно энергичнее и умнее «по-детски непосредственных» кхмеров и лаос­цев. Соответственно, в Западном Индокитае они широко привлекали на службу вьетнамских функционеров32. Из 176000 вьетнамцев, проживавших в 1937 г. в «Камбод­же» — которые составляли менее 1 процента 19-милли­онного вьетнамоязычного населения колонии, но около 6 процентов всего населения Протектората, — сформиро­валась относительно преуспевающая группа, для которой, следовательно, Индокитай обладал весьма важным смыс­лом, так же как и для 50 тыс. вьетнамцев, отправленных до 1945 г. на работу в «Лаос». Они, а в их числе особенно функционеры, которых могли переставлять с места на ме­сто во всех пяти подразделениях колонии, вполне могли представить в воображении Индокитай как широкую сце­ну, на которой могла далее продолжиться их служба.

Гораздо труднее давалось такое воображение лаосским и кхмерским функционерам, хотя формально или зако­нодательно делать всеиндокитайские карьеры им не за­прещалось. Даже сравнительно более амбициозные юно­ши из 326-тысячного (1937) кхмер-кромского сообще­ства в Восточном Индокитае (которое представляло око­ло 10 процентов всего кхмероязычного населения) стал­кивались с тем, что на практике перспективы сделать карьеру за пределами «Камбоджи» были для них крайне ограничены. Таким образом, кхмеры и лао могли сидеть на одной скамье с вьетнамцами во франкоязычных сред­них и высших учебных заведениях Сайгона и Ханоя, но у них не было никаких шансов получить здесь в дальней­шем административные посты. Подобно юношам из Ко­тону и Абиджана, учившимся в Дакаре, они были обрече­ны возвращаться по окончании учебы в те «дома», грани­цы которых были очерчены для них колониализмом. Ины­ми словами, в то время как их образовательные палом­ничества влекли их в сторону Ханоя, их административ­ные путешествия заканчивались в Пномпене или во Вьен­тьяне.


 


Благодаря этим противоречиям появилась группа кхмероязычных студентов, которых память сохранила впоследствии как первых камбоджийских национали­стов. Человек, которого можно с полным правом назвать «отцом» кхмерского национализма, Сон Нгок Тхань, был (как видно из его вьетнамизированного имени) кхмер-кромцем, который получил образование в Сайгоне и в те­чение некоторого времени занимал в этом городе скром­ную судебную должность. В середине тридцатых он, одна­ко, покинул этот «Париж» меконгской дельты, дабы ис­кать более многообещающего будущего в ее «Блуа». Принц Сисоват Йутевонг учился в средней школе в Сай­гоне, прежде чем отправиться на дальнейшую учебу во Францию. Вернувшись через 15 лет, после второй миро­вой войны, в Пномпень, он принимал участие в создании (Кхмерской) Демократической Партии, а в 1946—1947 гг. занимал пост премьер-министра. Его министр обороны Сонн Воеуннсай совершил практически те же самые пу­тешествия. Хуй Кантхуль, демократический премьер-ми­нистр 1951—1952 гг., закончил в 1931 г. école normale в Ханое, после чего вернулся в Пномпень, где со временем занял должность преподавателя в Лицее Сисовата33. Воз­можно, наиболее примечательна среди всех фигура Иеу Коеуса, открывшего печальный список злодейски уби­тых кхмерских политических лидеров34. Родившись в провинции Баттамбанг в 1905 г., когда она еще управля­лась из Бангкока, он посещал местную «обновленную шко­лу при пагоде», после чего поступил в «индокитайскую» начальную школу в городе Баттамбанге. В 1921 г. он продолжил учебу в Коллеже Сисовата в столице Протек­тората, а затем — в college de commerce в Ханое, который закончил в 1927 г. лучшим в своем франкоязычном классе. Надеясь изучать химию в Бордо, он набрался сме­лости и сдал вступительные экзамены. Однако колони­альное государство перекрыло ему выезд за границу. Он вернулся в родной Баттамбанг, где занялся фармацевти­кой и продолжал ею заниматься даже после того, как Бангкок вернул себе в 1941 г. эту провинцию. После во­енного поражения Японии в августе 1945 г. он вновь по­явился в «Камбодже», на этот раз в роли демократиче­ского парламентария. Заслуживает внимания то, что он


был в своем роде прямым потомком выдающихся фило­логов ранней Европы, ибо изобрел машинописную клави­атуру для кхмерского шрифта и опубликовал увесистый двухтомник «Феаса Кхмаэ" [Кхмерский язык], или, как обманчиво указывается на титульной странице издания 1967 г., " La langue cambodgienne (Un essai d'étude raison-né)" 35. Однако впервые этот текст — сначала только 1-й том — вышел в свет в 1947 г., когда его автор был пред­седателем Конституционного Собрания в Пномпене, а не в 1937 г., когда он прозябал в Баттамбанге, когда Лицей Сисовата еще не создал ни одного кхмероязычного лицея и когда Индокитай еще обладал своей эфемерной реаль­ностью. К 1947 г. носители кхмерского языка — по край­ней мере из «Камбоджи» — уже не посещали школьных занятий в Сайгоне и Ханое. На сцену выходило новое по­коление, для которого «Индокитай» стал историей, а «Вьетнам» — теперь уже реальной и чужой страной.

Необходимо признать, что жестокие вторжения и за­воевания XIX в., под началом правившей в Хюэ динас­тией Нгуенов, оставили горький след в народной памяти кхмеров, в том числе в «Кохинхине», которым суждено было стать частью Вьетнама. Но подобные горькие чув­ства существовали и в Нидерландской Индии: у сундан­цев — к яванцам; у батаков — к минангкабау; у саса­ков — к балийцам; у тораджей — к бугам; у яванцев — к амбонцам, и т. д. Так называемая «федералистская по­литика», проводившаяся в 1945—1948 гг. грозным вице-генерал-губернатором Хубертусом ван Мооком с целью нанесения удара с фланга новорожденной Индонезий­ской Республике, была попыткой воспользоваться имен­но этими горькими чувствами36. Однако несмотря на по­ловодье этнических восстаний, захлестнувших в 1950— 1964 гг. почти все части независимой Индонезии, «Индо­незия» все-таки выжила. Отчасти она выжила потому, что Батавия так до конца и осталась образовательной вершиной, но не только поэтому. В известной степени это произошло потому, что политика колониальной админи­страции не изгоняла образованных сунданцев обратно в «Сундаленды», а батаков в их родные места, затерянные в горных районах Северной Суматры. Практически все ос­новные этноязыковые группы к концу колониальной


эпохи свыклись с мыслью о том, что есть сцена, охватыва­ющая весь архипелаг, на которой для них предусмотре­ны определенные роли. А потому из восстаний 1950— 1964 гг. только одно имело сепаратистские амбиции; все остальные имели состязательный характер и укла­дывались в рамки единой индонезийской политической системы37.

Кроме того, нельзя упустить из внимания то любо­пытное обстоятельство, что к двадцатым годам нашего столетия вошел в стадию осознанного существования «ин­донезийский язык». То, как это произошло, настолько поучительно, что, видимо, заслуживает краткого отступ­ления. Ранее уже говорилось, что управление ост-инд­скими территориями осуществлялось с помощью голлан­дского языка лишь в очень ограниченной и незначитель­ной степени. А разве могло быть иначе, если к тамош­ним своим завоеваниям голландцы приступили еще в начале XVII в., но до начала XX в. даже не предприняли серьезных попыток организовать изучение голландского языка для коренного населения? Вместо этого произо­шло медленное и по большей части непредусмотренное рождение странного государственного языка на базе древ­него межостровного lingua franca38. Он получил название dienstmaleisch (возможно, «служебный малайский» или «административный малайский»). По типу он принад­лежал к той же группе, что и «оттоманский» или «ка­зенный немецкий», родившийся в многоязычных казар­мах империи Габсбургов39. К началу XIX в. он прочно закрепился в бюрократическом аппарате. Когда, начи­ная со второй половины XIX в., на сцену вышел во всей красе печатный капитализм, этот язык проник на ры­нок и в средства массовой информации. Если вначале им в основном пользовались китайские и евразийские газетчики и издатели, то в конце века его стали употреб­лять и коренные жители. Dienst [служебную] ветвь его фамильного древа вскоре забыли и заменили ее древним предком, существовавшим будто бы на островах Риау (важнейший среди которых с 1819 г. — возможно, к сча­стью для самого себя — стал британским Сингапуром). К 1928 г. этот язык, отшлифованный двумя поколения­ми городских писателей и читателей, был готов к тому,


чтобы быть принятым Молодой Индонезией в качестве национального (националистического) языка bahasa Indo­nesia («бахаса индонесиа»). С тех пор он больше никогда не оглядывался в прошлое.

Тем не менее, индонезийский случай, сколь бы он ни был сам по себе интересен, не должен в конце концов привести нас к неверному заключению, что если бы Гол­ландия была более крупной державой40 и заявилась сюда не в 1600 г., а в 1850, то национальным языком не мог бы стать в равной степени и голландский. Нет никаких ос­нований считать, что ганский национализм сколь-ни­будь менее реален по сравнению с индонезийским просто потому, что его национальным языком является англий­ский, а не ашанти. Всегда будет ошибкой трактовать язы­ки так, как трактуют их некоторые националистические идеологии — а именно, как внешние символы националь­ности, стоящие в одном ряду с флагами, костюмами, на­родными танцами и прочим. Несоизмеримо важнее спо­собность языка генерировать воображаемые сообщества и выстраивать в итоге партикулярные солидарности. В конце концов, имперские языки — это все-таки нацио­нальные языки, а, стало быть, особые национальные язы­ки среди многих. Если радикальный Мозамбик говорит по-португальски, то смысл этого заключается в том, что португальский язык является тем средством, с помощью которого Мозамбик представляется в воображении (и од­новременно средством, ограничивающим его протяжен­ность в сторону Танзании и Замбии). С этой точки зре­ния, употребление португальского языка в Мозамбике (или английского в Индии) по сути ничем не отличается от употребления английского в Австралии или порту­гальского в Бразилии. Язык — это не инструмент ис­ключения: каждый человек в принципе может овладеть каким угодно языком. Более того, язык по самой приро­де своей воссоединяет, и единственный предел этому вос­соединению задается фатальностью Вавилона: никто не живет достаточно долго, чтобы освоить все языки. Пе­чатный язык, а не партикулярный язык как таковой, изобретает национализм41. Единственный знак вопроса, который стоит в отношение таких языков, как порту­гальский в Мозамбике и английский в Индии, это: мо-


гут ли административная и образовательная система, осо­бенно последняя, породить достаточное с политической точки зрения распространение двуязычия? Тридцать лет назад почти не было индонезийцев, которые бы говорили на bahasa Indonesia как на своем родном языке; практи­чески у каждого из них был свой собственный «этниче­ский» язык, и лишь некоторые, особенно участники на­ционалистического движения, владели также bahasa lndonesia/dienstmaleisch. Сегодня, наверное, уже миллионы мо­лодых индонезийцев из десятков этноязыковых сред гово­рят на индонезийском как своем родном языке.

Не ясно, сформируется ли через тридцать лет поколе­ние мозамбикцев, говорящих только на мозамбикско-пор­тугальском. Однако сегодня, на исходе XX в., появление такого поколения уже не обязательно является sine qua поп мозамбикской национальной солидарности. Во-пер­вых, прогресс технических средств коммуникации, осо­бенно радио и телевидения, дает печати таких союзни­ков, каких столетие назад у нее еще не было. Многоязыч­ное вещание способно убедить своими чарами даже не­грамотные народы и населения, говорящие на разных язы­ках, в их воображаемой общности. (Здесь есть сходство с рождением в воображении христианского мира, которое происходило через визуальные репрезентации и двуязыч­ное образованное сословие.) Во-вторых, национализмы XX в. имеют, как я доказывал, глубоко модульный ха­рактер. Они могут опираться и опираются на более чем полуторавековой человеческий опыт и три ранние моде­ли национализма. Следовательно, националистические ли­деры располагают возможностью сознательно внедрять гражданские и военные системы образования, скопиро­ванные с официальных национализмов, выборы, партий­ные организации и культурные торжества, скопирован­ные с массовых национализмов Европы XIX в., и граж­данско-республиканскую идею, впервые изобретенную Америками. Но прежде всего, сама идея «нации» прочно угнездилась ныне практически во всех печатных язы­ках; а национальность стала практически неотделимой от политического сознания.

В мире, где всепреобладающей нормой стало нацио­нальное государство, все это означает, что теперь нации


могут представляться в воображении и при отсутствии языковой общности — не в наивном духе nosotros los Ame­ricanos, а на основе общего осознания того, возможность чего доказала современная история42. В этом контексте представляется уместным, завершая главу, вновь вернуть­ся в Европу и коротко рассмотреть нацию, языковую разнородность которой столь часто использовали как дубину, предназначенную для побивания защитников язы­ковых теорий национализма.

В 1891 г., в разгар юбилейных торжеств по случаю 600-й годовщины образования Конфедерации Швица, Обвальдена и Нидвальдена, швейцарское государство «по­становило» считать 1291 г. датой «основания» Швейца­рии43. Такое решение, ждать которого пришлось 600 лет, имеет ряд забавных сторон и уже само по себе предпола­гает, что швейцарский национализм характеризуется не древностью, а современностью. Хьюз берет на себя сме­лость и высказывает утверждение, что именно юбилей­ные торжества 1891 г. знаменуют рождение этого наци­онализма, поясняя, что «в первой половине XIX в... про­блема национальной государственности почти не обре­меняла просвещенные средние классы. Мадам де Сталь [1766—1817], Фюсли [1741—1825], Ангелика Кауфман [1741—1807], Сисмонди [1773—1842], Бенжамен Констан [1767—1830] — разве все они швейцарцы?»44 Если на­прашивается ответ «вряд ли», то значимость его опреде­ляется тем, что в первой половине XIX в. по всей Европе вокруг Швейцарии наблюдалось зарождение основанных на родном языке националистических движений, глав­ную роль в которых играли «просвещенные средние клас­сы» (так сказать, филологи + капиталисты). Отчего же в Швейцарию национализм пришел так поздно, и какие последствия имело это опоздание для ее окончательного формирования (в частности, для присущей ей тогда мно­жественности «национальных языков»)?

В какой-то мере ответ кроется в молодости швейцар­ского государства, существование которого, как сухо за­мечает Хьюз, трудно проследить ранее 18131815 гг., «не погрешив так или иначе против истины»45. Он напо­минает, что первое настоящее швейцарское гражданство, введение прямого избирательного права (для мужчин) и


упразднение «внутренних» пошлинных и таможенных зон стали достижениями Гельветической Республики, ко­торая была насильственно создана французской оккупа­цией 1798 г. Лишь в 1803 г., с присоединением Тичино, в государство влилась значительная масса населения, говорящего по-итальянски. И лишь в 1815 г. оно полу­чило от мстительно настроенного в отношении Франции Священного союза густонаселенные франкоязычные об­ласти Вале, Женеву и Невшатель в обмен на нейтралитет и предельно консервативную конституцию4*. Таким об­разом, сегодняшняя многоязычная Швейцария — про­дукт начала XIX в.47

Вторым фактором была отсталость страны (которая, в сочетании с ее угрюмой топографией и отсутствием полезных ископаемых, помогла ей уберечься от поглоще­ния более могущественными соседями). Сегодня, навер­ное, уже нелегко вспомнить, что до второй мировой вой­ны Швейцария была страной бедной, с уровнем жизни вполовину ниже английского, да к тому еще целиком сельскохозяйственной. В 1850 г. в районах, которые мож­но было более или менее назвать городскими, проживало только 6% населения, и еще в 1920 г. эта цифра не пре­вышала 27,6%48. На протяжении всего XIX в. подавля­ющее большинство населения составляло немобильное крестьянство (исключением был лишь традиционный экспорт доблестных молодых людей в наемные армии и папскую гвардию). Страна была отсталой не только в экономическом отношении, но и в политическом и куль­турном. «Старая Швейцария», территория которой оста­валась неизменной с 1515 до 1803 гг. и большинство жи­телей которой говорили на том или ином из многочи­сленных немецких говоров, находилась во власти неук­люжей коалиции кантональных аристократических оли­гархий. «Секретом долговечности Конфедерации была ее двойственная природа. Внешним врагам она проти­вопоставляла достаточное единство населявших ее наро­дов. Внутренним мятежам она противопоставляла до­статочное единство олигархий. Если бунтовали кресть­яне — а они делали это приблизительно три раза в столе­тие, — различия отбрасывались в сторону, и правитель­ства других кантонов, как правило, предоставляли свою


помощь, выступая часто, хотя и не всегда, на стороне сво­его коллеги-правителя»49. За исключением отсутствия монархических институтов, картина мало чем отлича­ется от той, которая наблюдалась в бесчисленных мел­ких княжествах Священной Римской империи, послед­ним причудливым реликтом которых является находя­щийся на восточной границе Швейцарии Лихтенштейн50.

Примечательно, что еще в 1848 г., спустя почти два поколения после появления швейцарского государства, древние религиозные расколы в политическом отноше­нии гораздо больше бросались в глаза, чем языковые. Весьма примечательно, что на территориях, неизменно считавшихся вотчиной католиков, протестантизм был противозаконен, тогда как на территориях, считавших­ся протестантскими, вне закона был католицизм; и эти законы строго проводились в жизнь. (Язык был делом личного выбора и удобства.) Лишь после 1848 г. под влиянием происходивших по всей Европе революцион­ных переворотов и общего распространения вернакуляризирующих национальных движений язык занял мес­то религии, и страна была сегментирована на четко обо­значенные языковые зоны. (Теперь уже религия стала делом личного выбора51.)

И наконец, упорное сохранение — в такой маленькой стране — огромного множества подчас взаимно непонят­ных немецких идиолектов говорит о позднем пришествии в основные массы швейцарского крестьянского общества печатного капитализма и стандартизированного совре­менного образования. Таким образом, Hochsprache (печат­ный немецкий) имел до совсем недавнего времени такой же государственно-языковой статус, как и ärarisch deutsch или dienstmaleisch. Кроме того, Хьюз отмечает, что сегод­ня от чиновников «высокого ранга» ожидается практи­ческое владение двумя федеральными языками; при этом предполагается, что от их подчиненных не ожидается на­личия такой компетентности. Косвенно на это указыва­ет и Федеральная директива 1950 г., в которой подчер­кивается, что " образованные немцы-швейцарцы безу­словно должны владеть французским языком, так же, как и образованные итальянцы-швейцарцы»52. В итоге мы имеем ситуацию, по сути мало чем отличающуюся


от мозамбикской — двуязычный политический класс, уютно устроившийся над разнообразием одноязычных населений, — но с одним-единственным отличием: «вто­рой язык» — это язык могущественного соседа, а не пре­жнего колониального правителя.

Тем не менее, если принять во внимание, что в 1910 г. для почти 73% населения родным языком был немец­кий, для 22% — французский, для 4% — итальянский и для 1% — романшский диалект ретороманского языка (за истекшие десятилетия эти пропорции вряд ли изме­нились), то нас, возможно, удивит, что во второй половине XIX в. — в эпоху официальных национализмов — здесь не было предпринято попыток германизации. До 1914 г. прогерманские симпатии, безусловно, были сильны. Гра­ницы между Германией и немецкой Швейцарией были предельно прозрачными. Товары и инвестиции, аристо­краты и профессионалы довольно свободно пересекали их в обе стороны. Но, кроме того, Швейцария граничила с еще двумя ведущими европейскими державами, Фран­цией и Италией, и политические риски германизации были очевидны. Юридическое равноправие немецкого, французского и итальянского языков было, таким обра­зом, лицевой стороной медали швейцарского нейтрали­тета53.

Все приведенные выше сведения указывают на то, что швейцарский национализм легче всего понять как часть «последней волны». Если Хьюз прав, датируя его рожде­ния 1891 г., то он оказывается всего-то на десятилетие старше бирманского или индонезийского. Иначе говоря, он родился в тот период всемирной истории, когда нация становилась международной нормой, а нацио нальность можно было «моделировать» гораздо более сложным спо­собом, чем раньше. Если консервативная политическая и отсталая социально-экономическая структура Швей­царии «оттянула во времени» подъем национализма54, то тот факт, что ее досовременные политические инсти­туты были нединастическими и немонархическими, по­мог избежать эксцессов официального национализма (сравните со случаем Сиама, рассмотренным в главе 6). И наконец, как и в приведенных примерах из Юго-Вос­точной Азии, появление швейцарского национализма в


канун коммуникационной революции XX столетия сде­лало возможной и практичной такую «репрезентацию» воображаемого сообщества, для которой уже не требова­лось языкового единообразия.

В заключение стоит, возможно, еще раз сформулиро­вать общую идею этой главы. «Последняя волна» национализмов, большинство из которых возникло в колони­альных территориях Азии и Африки, была по своему происхождению ответом на глобальный империализм но­вого стиля, ставший возможным благодаря достижени­ям промышленного капитализма. Как неподражаемо ска­зал об этом Маркс, «потребность в постоянно увеличива­ющемся сбыте продуктов гонит буржуазию по всему зем­ному шару»85. Однако, кроме того, капитализм — не в по­следнюю очередь благодаря распространению печати — способствовал появлению в Европе массовых национализмов, базирующихся на родных языках, которые в раз­ной степени подрывали вековой династический принцип и толкали к самонатурализации каждую династию, ко­торая была в состоянии это сделать. Официальный на­ционализм — спайка нового национального и старого династического принципов (Британская империя) — вел, в свою очередь, к появлению в находящихся за пределами Европы колониях того, что можно для удобства назвать «русификацией». Эта идеологическая тенденция прочно переплеталась с практическими нуждами. Империи кон­ца XIX в. были слишком велики и широки, чтобы ими могла управлять горстка националов. Более того, объеди­нив усилия с капитализмом, государство стало быстро умножать как в метрополиях, так и в колониях число своих функций. Соединившись, эти силы породили «ру­сифицирующие» системы школьного образования, наце­ленные помимо всего прочего на производство требуемых исполнительских кадров для государственных и корпо­ративных бюрократий. Эти централизованные и стан­дартизированные школьные системы создавали совершен­но новые паломничества, «Римы» которых располагались, как правило, в разных колониальных столицах, ибо на­ции, скрытые в ядре этих империй, не могли допустить восхождения паломников в самую их сердцевину. Обыч-


но, хотя далеко не всегда, эти образовательные паломни­чества воспроизводились, или дублировались, в админи­стративной сфере. Совпадение конкретных образователь­ных и административных паломничеств создавало тер­риториальную основу для новых «воображаемых сооб­ществ», в которых коренное население могло в какой-то момент увидеть себя «национальным». Экспансия коло­ниального государства, которое, так сказать, приглашало «коренных жителей» в школы и офисы, и колониального капитализма, который, образно говоря, изгонял их из тех залов заседаний, где принимались решения, привела к тому, что первым главным глашатаем колониального нацио­нализма стала бесконечно одинокая двуязычная интел­лигенция, не связанная союзом с крепкой местной бур­жуазией.

Будучи, однако, интеллигенцией двуязычной и, преж­де всего, интеллигенцией начала XX в., она в школьных классах и за их пределами имела доступ к тем моделям нации, нацио нальности и национализма, которые выкри­сталлизовались из турбулентных и хаотичных опытов более чем вековой американской и европейской исто­рии. Эти модели, в свою очередь, помогали придать фор­му тысячам рождающихся мечтаний. Уроки креольско­го, языкового и официального национализма, вступая в различные сочетания, копировались, адаптировались и совершенствовались. И наконец, пока капитализм со все более возрастающей скоростью преобразовывал средства физической и интеллектуальной коммуникации, интел­лигенция стала находить способы, не прибегая к помощи печати, убедительно внушать веру в воображаемую общ­ность не только неграмотным массам, но даже и грамот­ным массам, читающим на разных языках.


В предыдущих главах я попытался обозначить про­цессы, посредством которых нация стала представлять­ся в воображении, а будучи таким образом представлен­ной, моделироваться, адаптироваться и трансформировать­ся. При таком анализе внимание неизбежно было сосре­доточено в первую очередь на социальном изменении и различных формах сознания. Однако сомнительно, что­бы социальное изменение или трансформированное со­знание сами по себе могли исчерпывающим образом объяснить, почему народы так привязаны к продуктам своего воображения, или — если вспомнить вопрос, по­ставленный в начале этого текста, — почему люди гото­вы отдать жизнь за эти изобретения.

В эпоху, когда прогрессивные интеллектуалы-космо­политы (не в Европе ли особенно?) привыкли настаивать, что национализм — чуть ли не патология, что он коре­нится в страхе перед Другим и в ненависти к нему, что он сродни расизму1, полезно напомнить себе о том, что на­ции внушают любовь, причем нередко до основания про­питанную духом самопожертвования. Культурные про­дукты национализма — поэзия, художественная проза, музыка, пластические искусства — предельно ясно изо­бражают эту любовь в тысячах всевозможных форм и стилей. С другой стороны, насколько редко на самом де­ле встречаются аналогичные националистические про­дукты, выражающие страх и ненависть!2 Даже если у ко­лонизированных народов есть все основания испытывать ненависть к своим империалистическим правителям, по­ражает, насколько незначителен элемент ненависти в вы­ражении их национального чувства. Возьмем для при­мера первую и последние строфы «Ultimo Adiós», знамени­того стихотворения, написанного Рисалем в ожидании смертной казни от рук испанского империализма:


1. Adiós, Patria adorada, región del sol querida, Perla del Mar de Oriente, nuestro perdido edén, A darte voy, alegre, la triste mustia vida; Y fuera más brillante, más fresca, más florida, También por ti la diera, la diera por tu bien...

12. Entonces nada importa me pongas en olvido: Tu atmósfera, tu espacio, tus valles cruzaré; Vibrante y limpia nota seré par tu oído; Aroma, luz, colores, rumor, canto, gemido, Constante repitiendo la esencia de mi fe.

13. Mi Patria idolatrada, dolor de mis dolores, Querida Filipinas, oye el postrer adiós.

Ahí, te dejo todo: mis padres, mis amores.

Voy donde no hay esclavos, verdugos ni opresores;

Donde la fe no mata, donde el que reina es Dios.

14. Adiós, padres y hermanos, trozos del alma mía, Amigos de la infancia, en el perdido hogar,

Dad gracias, que descanso del fatigoso día; Adiós, dulce extranjera, mi amiga, mi alegría; Adiós, queridos seres. Morir es descansar3.

Обратите внимание, что не только национальность «па­лачей» здесь не названа, но и пламенный патриотизм Рисаля великолепно выражается на «их» языке4.

В какой-то степени природу этой политической люб­ви можно вычитать из того, как языки описывают ее объект: это либо лексика родства (родина ,Vaterland, patria), либо лексика родного дома (heimat или tanah air [«земля и вода»; выражение, обозначающее у индонезийцев род­ной архипелаг]). Обе идиомы обозначают нечто такое, с чем человек от природы связан. Как мы видели ранее, во всем, что «дано от природы», всегда есть нечто не выбира­емое. Тем самым нацио нальность уподобляется цвету кожи, полу, родословной или эпохе, в которую довелось родиться, т. е. всему тому, что не дано изменить. И в этих «природных узах» человек ощущает то, что можно было бы назвать «прелестью Gemeinschaft*». Иначе говоря, имен­но потому, что эти узы не выбирают, они и окружены ореолом бескорыстной преданности.

* Общности (нем.). (Прим. пер.).


Несмотря на то, что в последние два десятилетия в ли­тературе активно обсуждалась идея семьи-как-артику­лированной-властной-структуры, основной массе людей такое представление определенно чуждо. Скорее, семья традиционно мыслилась как царство бескорыстной люб­ви и солидарности. Так же и с идеей «национального ин­тереса»: в то время как историки, дипломаты, политики и социальные ученые легко оперируют этим понятием, для большинства обычных людей, к какому бы классу они ни принадлежали, самая суть нации состоит в том, что в нее не вкладывается никакого корыстного интере­са. Именно поэтому она и может требовать жертв.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 374; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.019 сек.