КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Суверенитет государства и суверенность социального 3 страница
Удивительно, однако, что при такой гармонии отдельный гражданин не правомочен оценивать гражданский закон с точки зрения естественного: издавать и толковать закон — прерогатива суверена и его уполномоченных. Гоббс не забывает упомянуть, что «естественный закон является вечным божественным законом», который пребудет вполне неизменным, даже если исчезнут небо и земля («Левиафан», гл. XXVI). Однако государственный организм еще более преходящ, чем небо и земля. Суверен должен следовать естественному закону; но кто определит, следует ли он ему? Как писал Карл Шмитт, главный вопрос тут: «Quis interpretabitur?» — «Кто станет интерпретировать»61? А поскольку интерпретировать тоже будет суверен, то отсюда возникает следующая двуединая коллизия: во-первых, мы впервые получаем право столь же отчетливо сформулировать вопрос о позиции наблюдателя, как это было в случае с классическими социологическими концепциями (см. выше, раздел 1); во-вторых, наше внимание не могут не остановить те случаи, когда — согласно Гоббсу — человеку лучше положиться на свой разум, чем на разум суверена. Обратимся сначала к этой второй стороне проблемы. Нельзя забыть, что здравый разум — это разум самосохранения. И потому в некоторых случаях он может приказать подданному не выполнить волю суверена, например, если тот прикажет ему убить себя (см.: «О гражданине», VI, XIII; «Левиафан», гл. XXI). (То, что права суверена никак тем, по мнению Гоббса, не нарушаются, не столь сейчас интересно.) Мало того, может быть дано такое приказание, что подданный предпочтет казнь его исполнению. Нельзя быть обязанным к тому, что тяжелее смерти («О гражданине», VI, XIII). Это тем более интересно, что вообще-то, по Гоббсу, нет ничего тяжелее смерти (а иначе разум диктовал бы не самосохранение физического тела, а, например, правила снискания вечного блаженства). Но как может гражданин установить, что некое приказание чревато для него столь тяжким бесчестием? Ведь мера добродетелей и пороков устанавливается в государстве (как мы цитировали выше), и «только приказания государства могут установить, что есть беспристрастие, что есть справедливость и что есть добродетель, и сделать все эти правила поведения обязательными...» («Левиафан», гл. XXVI). И вполне логично сопрягается с этим утверждение, что одна из главнейших причин ослабления и гибели государства — идея, будто «всякий частный человек является судьей того, какие действия хороши и какие дурны» («Левиафан», гл. XXIX). Теперь можно сформулировать наш следующий вопрос так: а сам теоретик — является ли он «частным человеком» или писателем, не имеющим полномочий государства и все же создающим книги по моральной философии, кои не могут быть значимы в государстве, как бы истинны они ни были (см.: «Левиафан», гл. XXVI)? Так или иначе, но схема противоречия остается все время той же самой. Если бы тело человека полностью растворялось в политическом теле, если бы он не был связан со всем универсумом тел, если бы социальность государства не профилировалась на фоне совершенно иной социальности — социальности войны как естественного состояния (догосударственного состояния индивидов и межгосударственных отношений), которое не получает, правда, внятных квалификаций, — тогда можно было бы сказать, что космос в социальной философии Гоббса утерян полностью и она является первым опытом классической социологии. Однако у этих противоречий есть и другая сторона. Идея политического тела была куда как не нова сама по себе. Ново было то, что именно в политическом теле, суверен которого обладает столь безмерной полнотой власти, что оказывается даже высшим авторитетом в вопросах веры, — именно в этом политическом теле «Левиафана», по Гоббсу, оказалась обособлена сфера приватности: личных убеждений, поскольку они не затрагивают государственный интерес (и не исповедуются публично), умножения собственности безопасным для госудаства образом, вообще преследования корыстных индивидуальных интересов, поскольку они безопасны для власти. Иными словами, в недрах политического тела, которое уже почти готово было стать само для себя завершенным космосом, начал возникать новый космос: экономический космос гражданского общества. При этом социальность обретала небывалую прежде дискретность. Внутри государств, принявших форму абсолютистских монархий, на какое-то время как бы исчезла политика: политическая жизнь была замирена, подавлена могучими суверенами. Международная сфера была, напротив, сферой сугубо политических взаимоотношений суверенов: не видя над собой уже никакого естественного права= вечного закона, государства образовывали новый порядок регулируемой войны62. Но частное, гражданское тоже прорывало границы: «гражданское общество» как международное общение начинало свое развитие. Разрушение нормальной связи морали и политики очень точно выразил Р. Козеллек: «Конституирующее совесть отношение между виной и ответственностью было подорвано. Вина и ответственность находят нового рода сочетания в личностях властителя и подданного. Вопрос о какой бы то ни было вине суверена оказался вне компетенции его подданных, однако он сосредоточил всю ответственность. Подданный был освобожден от всякой политической ответственности, но зато ему угрожала двоякого рода вина: во внешнем отношении, когда он выступал против интересов своего суверена, решать вопросы, входящие в компетенцию лишь суверена: а во внутреннем отношении эта была вина того, кто эмигрирует в анонимность»63. Таким образом, тому, кто хотел рассматривать социальность как нечто единое, приходилось восстанавливать разрушенные связи. При этом можно было либо брать за основу экономику как суверенную сферу. Тогда государство все больше оттеснялось на периферию социальности, а мораль рассматривалась утилитаристски. Либо же за основу бралась полнота моральной и политической жизни. Утилитаристские соображения (с понятной враждебностью к политической экономии либерального толка) изгонялись. Именно такой подход встречаем мы в «Общественном договоре» Ж.-Ж. Руссо. Прежде чем непосредственно перейти к Руссо, обратим внимание на важные изменения в понятии суверенитета. Так, у Суареса еще нет полной определенности в отношении того, следует ли считать сувереном все государство или только его главу. На этот счет у разных интерпретаторов существуют разные мнения. Нам кажется, что все-таки суверенно именно государство, совершенное сообщество, включая и его главу как орган социального организма. У Гоббса автономия государства еще большая и в этом смысле оно «еще более» суверенно, чем у Суареса. Но суверен у него персонифицирован («лицо или собрание лиц»). Представляя социум во внутреннем и внешнем отношении, суверен как бы и не член государства. Власть вручена ему в результате общественного договора людей друг с другом, а не с сувереном. Будь он членом общества, договор мог бы подпасть под пересмотр (равно как и не соблюдались бы иные договоры). Но он, как часто говорил К. Шмитт, трансцендентен обществу; это то самое «недоговорное условие значимости договора», как формулировал позже проблему Дюркгейм. Поэтому Руссо с его идеей неотчуждаемого народного суверенитета делает шаг назад от Гоббса. «Подобно тому, — пишет он, — как природа наделяет каждого человека неограниченной властью над всеми членами его тела, общественное соглашение дает политическому организму неограниченную власть над всеми его членами, и вот эта власть, направляемая общей волей, носит, как я сказал, имя суверенитета» («Об общественном договоре», II, IV64). Правда, Руссо тут же оговаривает, что «жизнь и свобода» частных лиц независимы от общества как юридического лица. Он требует различать естественные права, которые они имеют как люди, и те обязанности, которые налагаются на них как на подданных. Однако насколько сильны эти утверждения в рамках «Общественного договора»? Ведь общественный договор, собственно, состоит в том, что «каждый из нас передает в общее достояние и ставит под высшее руководство общей воли свою личность и все свои силы, и в результате для нас всех вместе каждый член превращается в неразрывную часть целого» (I, VI). При этом «естественную свободу и неограниченное право на то, что его прельщает и чем он может завладеть», человек по общественному договору теряет, а приобретает он гражданскую свободу и право собственности на то, чем он обладает» (I, VIII). Здесь еще возможны двусмысленные толкования. Но вот рассуждение, прямо перекликающееся с Гоббсовыми идеями: «Итак, гражданину уже не приходится судить об опасности, которой Закону угодно его подвергнуть, и когда государь говорит ему: Государству необходимо, чтобы ты умер, — то он должен умереть, потому что его жизнь не только благодеяние природы, но и дар, полученный им на определенных условиях от Государства» (II, V). Не многим лучше и следующее, кажущееся традиционным и «безобидным» высказывание: «То, что есть благо и что соответствует порядку, является таковым по природе вещей и не зависит от соглашений между людьми. Всякая справедливость — от Бога, Он один — ее источник; но если бы мы умели получать ее с такой высоты, мы бы не нуждались ни в правительстве, ни в законах» (II, VI). Догосударственное естественное состояние рассматривается в «Общественном договоре» как нечто весьма гипотетическое; «природа вещей», по существу, мало общего имеет с собственно «природой». На самом деле социум вырван не только из связи тео-онто-логической, как о том можно судить по приведенной выше цитате; социум вырван и из связи природной, «и если даже, — пишет Руссо, — объяснят нам, что такое закон природы, это еще не значит, что благодаря этому мы лучше поймем, что такое закон Государства» (II, VI). Напомним еще о знаменитом различении между «общей волей» и «волей всех». Лишь последняя носит характер эмпирической суммы отдельных, индивидуальных воль; первая же в некотором роде не менее трансцендентна, чем Гоббсов суверен относительно общества. Однако тут есть важное различие: после того как общественный договор заключен, общество приходит, по Гоббсу, в принципиально стабильное состояние, общественный договор заключается раз навсегда. Иное дело Руссо. Тут общая воля постоянно активирована, она суверенна как активность и потому общественный договор как бы конституируется снова и снова как непрерывное творение обществом самого себя. Процитируем тут еще раз замечательного историка Козеллека, тем более что характеристики, которые он дает учению Руссо, возникли — и это очень важно для дальнейшего — под непосредственным влиянием Карла Шмитта. «Чистая воля как таковая, которая для самой себя есть цель своего исполнения, является истинным сувереном, — пишет Козел-лек. —...Результатом является тотальное государство. Оно покоится на фиктивном тождестве гражданской морали и суверенного решения. Всякое выражение воли совокупности есть всеобщий закон, ибо она может желать лишь свою собственную тотальность... Абсолютная общая воля, которая не знает никаких исключений, сама есть сплошь исключение. Тем самым суверенитет у Руссо разоблачается как перманентная диктатура. Он равноизначален с перманентной революцией, в которую превратилось его государство» 65. Козеллек совершенно прав, но характеристика его односторон-ня. Дело не только в том, что он не привлекает внимания к отчетливо прослеживаемой связи между Руссо и Суаресом, но и в том, что он берет горизонт влияния Руссо слишком узко. Между тем тотальность политического тела можно понимать не только как перманентную революцию, но и как постоянное самоконституирование общества, составляющего неотчуждаемый контекст морального сознания и социального поведения человека, то есть вполне социологически. Именно так и трактовал это не кто иной, как Дюркгейм. Среди читанных Дюркгеймом лекций мы находим и его лекции о Руссо как предшественнике социологии. И вот как толкует Дюркгейм, например, все то же знаменитое понятие «общей воли»: «Общая воля должна уважаться не потому, что она более сильна, а потому, что она всеобща». Чтобы в отношениях индивидов между собой существовала справедливость, должно быть нечто превосходящее их, некое существо sui generis, действующее как арбитр в спорах и определяющее закон. «Это нечто есть общество, которое обязано своим моральным превосходством не своему физическому превосходству, но своей йрироде, превосходящей природу индивидов. Оно имеет необходимый авторитет для регулирования частных интересов, ибо оно находится над ними и следовательно не является стороной в споре»66. Перекличка с пониманием социологии самим Дюркгеймом здесь совершенно очевидна. Мало того, именно в связи с цитированным определением общей воли Дюркгейм, вполне согласно с духом и буквой «Общественного договора», говорит: «Поскольку политическое тело, учрежденное общественным договором, является источником всех прав, обязанностей и властей, оно называется сувереном»67. Дюркгейм — что мы просто по соображениям объема не можем прослеживать дальше — не забывает упомянуть ничего из того, что делает Руссо, так сказать, более либеральным; он приводит соответствующие места не только из «Эмиля», как это обычно делают, но и из «Общественного договора», которые должны подтвердить, что у Руссо никоим образом не идет речь о тотальном государстве, перманентной революции и диктатуре. Это важно для самого Дюркгейма: как совместить понятие об обществе как высшей реальности с современной идеей индивидуализма и свободы? Но это важно и для нас, ибо тем полнее выявляется и принципиальная линия преемственности. Круг замыкается: идеи суверенности социального и государственного суверенитета действительно находятся в самой тесной связи. Но это только промежуточный и не самый важный результат. VI На первый взляд в такой связи нет ничего неожиданного: в конце концов суверенность и есть суверенность, а все остальное — лишь историческая конкретизация. Однако у этой проблемы есть два, как нам кажется, не вполне очевидных аспекта, которые мы сейчас и рассмотрим. Политический суверенитет, как мы видели, — это прежде всего суверенитет государства относительно другого государства: сначала (все) объемлющего политического образования — империи, а потом и просто отдельных государств относительно друг друга. «Органическое» учение о государстве (даже если организм при этом понимается — как у Гоббса — механистически) акцентирует еще и суверенность социально-политического целого не только относительно каждого индивида в отдельности, но и относительно их преднамеренных действий и помышлений в совокупности. Однако «социальное» или «общество» в том широком понимании, которое не ограничивается государством, не может быть суверенным в том же самом смысле. Конечно. Дюркгейм еще не вполне четок в отношении того, имеет ли он в виду отдельные общества или всю социальность в целом. Прошло еще немало времени, пока, например, у Лумана появилось понятие «мирового общества». Однако это продолжение той же самой линии. Неудивительно, что понятие, имеющее политическое происхождение, теряет свой сугубо политический смысл, когда общество перестает профилироваться по отношению к другим обществам. Однако это не удивительно только в современной перспективе. Империя, как мы видели, тоже не профилировалась относительно иных империй, что не препятствовало ее пониманию как политически оформленной, всеохватывающей и органически встроенной в космос социальности. По мере того как социальный космос — империя — разрушался, разрушался и совокупной миропорядок, а частные общества именно поэтому стали притязать на такую полноту суверенитета, какой не могла обладать империя в космическом целом. И вот эти-то определения были вновь перенесены на совокупный социум, лишенный интенсивной политической окраски. Но если вне социума нет иного социума, то что же остается, относительно чего профилируется его суверенность? Конечно, можно представить дело так, что социум имеет несколько ипостасей, выступающих как суверенные сферы относительно друг друга — «космосы», о которых говорит Вебер. Сложности, которые при этом возникают, мы уже рассмотрели. Обратим только внимание на то, что все внесоциальное изгоняется из рассуждений Вебера скорее волевым, чем теоретическим образом, если не считать его поздних высказываний, носящих откровенно антропологический характер. Дюркгейм, как мы видели, не может убедительным образом сочетать свои социологические и антропологические рассуждения с общеонтологическими высказываниями. Если посмотреть на более позднюю историю социологии, то обнаружится, что на определенном уровне теоретического самосознания либо принимается идея о социальном конституировании категорий (как в большинстве версий феноменологической социологии), либо социолог выходит в область общей онтологии, на что, собственно, социология его никак не уполномочивает (это характерно для Парсонса). Однако и в первом и во втором случаях сам социолог выходит за пределы объемлющей социальной реальности, как бы она ни называлась. Социолог, как это уже было неоднократно подмечено, наследует позицию просветителя (так Руссо, например, явственно выражал недоверие к способности каждого человека безусловно постигнуть сообразные разуму законы гражданской ассоциации и выводил отсюда необходимость просветителя и законодателя). Но где стоит социолог? Чисто пространственная эмиграция мыслителя (случай Данте, Гоббса и Руссо) невозможна применительно к социуму; пространственные границы превращаются в смысловые, а покинуть сферу смысла невозможно. Если космос сосредоточивается в социальности, то естественно представить себе дело так, что он, этот большой космос, есть не объемлющее целое, а собственная проекция социальности в некое бессмысловое нечто, в бескачественное ничто. В знаметитом труде Э. Фегелина «Новая наука политики»68 мы находим очень точную характеристику общества именно в этом отношении. Фегелин именует общество «космион», т. е. «малый космос»69. Вот что он пишет: «...человеческое общество есть нечто большее, чем факт или событие во внешнем мире, которое мог бы наблюдатель исследовать как природный феномен. Правда, его характер как внешнего мира является одной из компонент его бытия, но в целом это малый мир, космион, наполненный изнутри человеческими существами, непрерывно создающими и сохраняющими его как модус и условие своего самоосуществления. Космион проясняется высокоразвитой символикой различного уровня компактности и дифференцированности — от ритуала через миф до теории; и символы позволяют просветлить его смысл, делая прозрачной его внутреннюю структуру, отношения между его членами и группами членов, а также его существование как целого — для мистерии человеческого существования»70. Нет нужды разделять позицию Фегелина в целом, чтобы признать: в приведенных словах содержится как бы инварианта многих социологических подходов. Социолог, прототипом которого является Дюркгейм, не может не прийти к тому, что общество само себя постигает посредством его теорий; «космион» нуждается в «микрокосме». А если так, то и все прежние подходы к обоснованию суверенности и суверенитета (в большинстве европейских языков это одно и то же слово) не могут критиковаться иначе, как с позиций исторической перспективы. В принципе же общество всегда право, и если оно знает себя включенным в великую цепь бытия, то у теоретика нет оснований оспаривать это знание. При дальнейших рассуждениях возможны, собственно, только два варианта. Один из них мы находим у Карла Шмитта. В сборнике, посвященном памяти М. Вебера, он опубликовал в 1922 году одну из глав «Политической теологии», вышедшей в том же году и полным изданием с подзаголовком «Четыре главы к учению о суверенитете». Здесь Шмитт формулирует утверждение, что «все точные понятия современного учения о государстве суть секуляризованные теологические понятия»71, например теологическое понятие божественного всемогущества превращается в понятие всемогущества законодателя. В полемике против Шмитта Г. Блюменберг справедливо заметил, что наиболее примечательна здесь именно такая постулируемая взаимосвязь, т. е. секуляризация. Для Шмитта была более естественной иная постановка вопроса: изначальные политические понятия проецируются на теологию72. Действительно, политическое обладает у Шмитта качеством «абсолютной реальности» (то, что за этим стоит своеобразная социология и даже социологизм, я показываю в другом месте73). Тем не менее он указывает именно на секуляризацию. Достоинства и недостатки этого подхода мы уже не можем здесь далее рассматривать. Второй вариант представлен Луманом. Мы хотели бы еще раз привлечь внимание читателя к статье, помещенной в этом томе. Луман говорит о том, что на одном из ранних этапов общественной эволюции иерархическая структура, фактически являвшаяся политической, на поверхности выступает как религиозная. В таком случае все последующее развитие можно толковать социологически, собственно даже чисто социологистически, рассматривая все не-со-циальное как проекцию сложных констелляций дифференцирующегося и меняющего тип дифференциации общества. Однако у Лу-мана же мы постоянно находим понятие, так сказать, абсолютного «не»: «мира», находящегося вне системных (смысловых по преимуществу) границ. Таким образом, теория трактует то, что — согласно ее собственным высказываниям — не может быть тема-тизировано системой. Мир, который нельзя сообщить в коммуникации, вновь и вновь всплывает в рассуждениях теоретика: рассуждениях о том, что нельзя сообщить, коммуникации о некоммуницируемом74. Философ неизбежно вспомнит здесь об известных трудностях с понятием Единого. Социологу же достаточно констатировать, что и на столь абстрактом уровне, как системная теория Лумана, мы вновь встречаем те же трудности, которые в классической форме обозначились уже в концепциях Вебера и Дюркгейма. VII Суммируем еще раз результаты нашего исследования. Мы начали с того, что обнаружили специфическую многозначность в употреблении понятия «космос» у авторов, связанных с кругом идей классической социологии. В основном, удавалось вычленить три значения: космос специальной науки, образующей методологическое единство; космос (ы) социума и некое остаточное понятие космоса как универсума, как мира, как высшей объемлющей реальности. При этом последнее понятие космоса, хотя и оказывалось для собственно социологии незаконным, было тем не менее неизбежным для теоретиков. Поскольку сама классическая социология является результатом длительной эволюции, была сделана попытка показать, каким образом происходила утрата теоретической социальной мыслью идеи космоса, естественным образом обнимающего социальность. Чтобы связать изложение с современной идеей объемлющей все человечество социальности, за точку отсчета были приняты не классические античные концепции, но идея христианской светской империи, а обретение суверенитета покидающими империю государствами и соответствующие этому новому состоянию суверенитета концепции позволили выявить связь между утратой объемлющей социальной реальности и утратой идеи Космоса, обнимающего в том числе и социальную реальность. Наконец, замкнув через соотнесение Руссо/Дюркгейм цепочку исторического изложения, мы вновь поставили вопрос об онтологической позиции социолога и той перспективе, в которой «космос» или «мир» может появляться в его рассуждениях. Однако тут мы уже вступили в иную сферу. После того как основная проблематика прояснена, напрашиваются как минимум еще два обширных вопроса: (1) что означают символы, образы, метафоры «космоса», «мира», «универсума» в самой социальной жизни? И (2) как соотносится теоретическая социология с собственно космологией и онтологией? Рассмотрение этих вопросов мы оставляем для следующих статей.
40а. Тенденциозно, но четко выявил эту связь А. Гелен в первых двух главах своей книги «Мораль и гипермораль». См.: G е h 1 е n A. Moral und Hypermoral. Eine pluralistische Ethik. Frankfurt a. M; Bonn, 1969. 40b. Джеймс П., Мартин Дж. Все возможные миры. История географических идей. М., 1988. С. 516.
41а. S с h m i 11 C. Der Nomos der Erde im Volkerrecht des Jus Publicum Europaeum. Koln, 1950. P. 13—20. 41b. D e m p f A. Sacrum Imperium. Geschichts-und Staatsphilosophie des Mit-telalters und der politischen Renaissance. Munchen u. Berlin, 1929. P. 106 — 107.
44а. G i е г k e O. v. Johannes Althusius und die Entwicklung der naturrechlichen Staatstheorien. Breslau, 4 1929. P.61; Anm. 12. Приведем еще принципиально важное рассуждение Карла Шмитта о пространстве закона: «Охватывающее международно-правовое единство европейского Средневековья называлось «Respublica Christiana» и «Populus Christianus». Оно имело ясную локализацию и ясный строй. Его номос был определен следующими членениями: территория не-христианских, языческих народов есть область христианской миссии; папа может своим поручением предназначить ее для исполнения христианской миссии какому-либо христианскому князю. Византийская империя, в которой находит свое непрерывное продолжение Римская империя, — это отдельная проблема права народов, но практически она затрагивает лишь Балканы и Восток. Территория исламских царств считалась враждебной областью, которую можно было завоевать и аннексировать крестовыми походами....Существенно, что внутри христианской области войны между христианскими князьями суть войны огороженные. Они отличаются от войн против не-христианских князей и народов. Внутренние, огороженные войны не устраняют единства Respublica Christiana....Единство этой Resrublica Christiana находило адекватные ему ряды порядка в Imperium и Sacerdotium, а в императоре и папе — своих зримых носителей. Сопряжение с Римом означало продолжение античных локализаций, продолжаемых далее христианской верой. И потому история Средневековья — это история борьбы за Рим, а не против Рима.... В конкретной, ориентированной на Рим локализации, а не в нормах и всеобщих идеях заключена непрерывность связи, соединяющей средневековое право народов с империей» (S с h m i 11 С. Op. cit., P. 27 — 29).
47a Gierke 0. v. Op. cit., P. 63.
50a В русском переводе не всегда отчетливо выражен временной, т. е. преходя-Щий, характер Монархии. Важность этого момента применительно к христианской Империи формулирует К. Шмитт: «Для этой христианской империи существенно то, что это не вечное царство, но что она сохраняет в поле зрения и свой собственный конец, и конец нынешнего зона и, несмотря на это, способна все же быть исторической силой. Решающим понятием, выражающим историческую силу ее непрерывности, является понятие задержителя, Kat-echon'a. «Империя» тут — это историческая сила, способная.задержать явление антихриста и конец нынешнего зона, сила, qui tenet, по словам апостола Павла во втором послании Фессалоникийцам, глава 2... Царство европейского Средневековья длится до тех пор, пока жива идея кат-эхона» (Schmitt С. Op. cit., P. 29). Не обошел вниманием понятие «задержителя» и X. Фрайер в своей «Всемирной истории Европы». См.: F г е у е г Н. Die Weltgeschichte Eurojjas. Darmstadt, 1969, P. 379 — 380 u. ff.
Дата добавления: 2015-04-30; Просмотров: 438; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |