КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Н Л Лейдерман 54 страница
Жизнь вне их - вот где увиделась моя проблема. Вне этих туповатых, травмированных людишек, любовь которых я вбирал и потреблял столь же естественно и незаметно, как потребляют бесцветный кислород, дыша воздухом. Я каждодневно жил этими людьми (вдруг оказалось). "Я", пустив здесь корни, подпитывалось. Петрович действительно оказывается героем нашего времени - свободным человеком при общаге. В "Андеграунде" Маканин попытался расширить диапазон постреализма, развернув свой экзистенциальный миф до объемной метафоры советского и постсоветского общества. Иными словами, он попытался привить постреализму социальный пафос, от которого это направление в 1970 - 1980-е годы стремилось уйти. Этот поворот по-своему логичен: кризис традиционного реализма с его "социальной озабоченностью" (М. Эпштейн) поставил вопрос о необходимости социального анализа (функции, всегда высоко ценимой в русской культуре), но другими средствами. Маканин решает эту задачу, соединяя интеллектуализм с приемами "чернушного" натурализма. Этот синтез не всегда удачен - отсюда некая затянутость романа: архетипическая плотность маканинского стиля как бы разжижается подробностями социальной среды. Однако в целом этот роман подтверждает плодотворность маканинского метода, основанного на конфликтном диалоге между "голосами" и "самотечностью", нацеленного на поиск экзистенциальных компромиссов между интеллектом, само-сознанием и архетипами бессознательного - как в душе человека, так и в мироустройстве. 6. Поэзия Иосифа Бродского Философия языка В своей Нобелевской речи (1987) Иосиф Бродский (1940 - 1996) говорил о культурной миссии, выпавшей на долю его поколения: "Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом точнее, пугающем своей опустошенностью - месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к созданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся таковым современным содержанием. Существовал, вероятно, другой путь - путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. <... > Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры - и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный"*378. Может показаться, что первый вариант - "создание эффекта непрерывности культуры" ориентирован на классическую парадигму, а второй - "поэтика осколков и развалин" представляет постмодернизм и в особенности концептуализм. Однако это верно лишь отчасти. Второй путь действительно прямо соотносится с художественной практикой постмодернизма (от "лианозовцев" и Вен. Ерофеева до Пригова, Сорокина, Рубинштейна, Пелевина), в котором "диалог с хаосом" приобретает значение ведущей художественной стратегии. Но "создание эффекта непрерывности культуры" для самого Бродского означало возвращение не к классической для России традиции реализма XIX века, а возрождение опыта модернизма в лице Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой, Элиота, Одена. Важной составляющей подхода Бродского к проблеме непрерывности культуры является его мысль о поэте как "инструменте языка": "... Кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он средством языка к продолжению своего существования. Язык же - даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы справедливым) - к этическому выбору не способен. <... > Зависимость эта - абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает". "Такая степень зависимости от языка была свойственна, может быть, только двум русским поэтам - Хлебникову и Цветаевой, стилистическое родство с которыми ощутимо в поэтике Бродского в большей мере, чем духовное родство с Ахматовой", - отмечает В. Полухина*379. Это утверждение не бесспорно (близкие Бродскому высказывания о языке можно найти и у Мандельштама, и даже у Маяковского), но важно в данном случае, что такое отношение к языку характерно для модернизма и авангарда (Хлебников). Следование за "шумом языка", музыкальный слух к отпечатавшимся в языке культурным архетипам является важнейшим условием свободы поэта - свободы от "суеты" в самом широком понимании этого слова: в этом отношении Бродский прямо продолжает модернистскую традицию, и его опыт личного общения с Ахматовой придает этой преемственности особую убедительность*380. Но в предлагаемой Бродским интерпретации зависимости поэта от языка есть два очень существенных положения, которые противоречат философии модернизма. Одно из этих противоречий ведет к постмодернизму, другое - к классической парадигме. С одной стороны, по Бродскому, власть языка принципиально лишена этического содержания, безразлична к категориям добра и зла - и соответственно, нравственно индифферентным не может не быть верный языку, то есть подлинный, по Бродскому, поэт. В таком понимании "язык" приближается к "архе-письму" в философии деконструкции Жака Деррида подсознательному языку, прорывающемуся сквозь текст и нередко разрушающему его внешнюю логику путем наслоения на то, что автор хотел сказать, множества противоречивых значений. Обнажение "архе-письма", или деконструкция, превращает любой текст в принципиально неоднозначное, и потому решительно не поддающееся моральной и идеологической интерпретации единство*381. С другой стороны, как справедливо замечает Я. Гордин, у Бродского "впервые... в качестве абсолюта выбран сам язык и превращен в некую модель мира, очищенную, гармонизированную, живущую по более совершенным законам, чем мир как таковой. И он выбран, не знаю, насколько это полностью осознано, но выбран как идеальная модель существования мира, гармоническое отношение к которой оправдывает существование поэта, если он живет внутри этой сферы, а не по ее поверхности. <... > Это поиски незыблемой и родной опоры... "*382 Ориентация на поиски объективного и надличного абсолюта характерна именно для классической, а не модернистской парадигмы. Подвластность поэта и поэтического слова некой высшей безличной силе Богу, народу, государству, канону, правде, идеалу - важнейший постулат классической эстетики: его различные версии воплощены в средневековой этикетности, классицистской нормативности, романтической иронии, реалистической типизации. Язык традиционно не воспринимался как абсолют, а лишь как средство достижения поэтической гармонии; внимание к языку как к важнейшей онтологической силе рождено культурой модернизма и постмодернизма. Но полемическая направленность "бродской" концепции языка против модернизма видится в том, что власть языка, по Бродскому, лишает поэта права на роль центра мироздания, на роль нового бога, творящего свой собственный субъективный универсум - тезис, принципиальный для эстетики модернизма. В своих зрелых стихах Бродский высказывается на этот счет предельно жестко: "... воображать себя/ центром даже невзрачного мироздания/ непристойно и невыносимо". По Бродскому, именно нерав-ность человека Богу, не центральное, и более того, по-человечески отчаянное и безнадежное положение поэта в мире, придает поэтическому слову ту "отчетливость", которая сохраняется на века - в языке: Бог сохраняет все; особенно - слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь - одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. ("На столетие Ахматовой", 1989) "Поэтика Бродского - это продолжение и развитие (или "сверхразвитие") семантической поэтика акмеистов", - говорит Томас Венцлова*383. "Бродский для меня не только поэт 1960-х годов, но и первый русский поэт постмодерна", - утверждает Виктор Кривулин*384. О противоположности Бродского авангарду и постмодернизму рассуждает Ольга Седакова: "Преодоление я вижу и в его верности культуре, на фоне контр-культурных движений, и наших, и западных. Они борются с культурой, а Бродский видит в ней предмет любви, средство против расчеловечивания человека"*385. Даже простое сопоставление этих высказываний показывает, что эстетика Бродского строится как радикальная попытка синтеза классических, модернистских и постмодернистских тенденций, и потому, казалось бы, противоречивые характеристики не опровергают друг друга, а высвечивают различные стороны проделанного Бродским художественного эксперимента. "С точки зрения смерти": переосмысление барокко Вместе с тем анализ важнейших поэтических тем Бродского, таких как смерть (и шире - вообще утраты), время, пустота, пространство, язык (более конкретно - поэзия, искусство), свет/ тьма, позволяет высказать предположение о том, что философско-эстетической основой, на которой и при посредстве которой Бродскому удалось сплавить столь несхожие тенденции, стала в его творчестве традиция барокко. Причины обращения Бродского к опыту барокко (прежде всего в лице английских поэтов-метафизиков) наиболее определенно названы Л. В. Лосевым: "... Мировоззрение Бродского определяется философским экзистенциализмом Кьеркегора и Шестова, Достоевского, разумеется. Сюда же относится и экзистенциализм 1940 - 1950-х годов, который был в культурном воздухе эпохи, когда воспитывался Бродский. Но в русской поэзии не было средств для воплощения такого рода медитаций. В европейской поэзии они были, так как проблематика экзистенциализма и метафизическая проблематика эпохи барокко имеют весьма много общего: одиночество человека во Вселенной, противостояние человека и Бога, вопрошание самого существования Бога. Поэзия европейского барокко естественно пришла к поэтической форме, адекватной такого рода философствованию, к кончетти, к логизированию в стиховой форме, к гипертрофии развернутой метафоры"*386. Помимо этих, достаточно конкретных причин, по-видимому, важную роль сыграло типологическое сходство культуры барокко с постмодернистской культурой в целом и процессом распада советской культуры в частности. В барокко, как и постмодернизме, как и в поздней советской культуре, очень значимо восприятие реальности как системы симулякров или хрупкой иллюзии. Симулятивность культуры барокко объясняется глобальным философским кризисом, когда "знание о мире исчезало и появлялось за множественными масками искусственных феноменов"*387. Мир барокко принципиально лишен стабильности: "Человек помещен посреди противоречивого, неопределенного, обманчивого и радикально ненадежного мира", - пишет Хосе Антонио Маравал в своем известном исследовании культуры барокко, - "социальное сознание кризиса, нависшего над людьми, провоцировало мировоззрение, ошеломившее людей этой эпохи чувством глубочайшего беспорядка"*388. Наиболее ярким выражением этого философского кризиса стала характерная для барокко завороженность смертью или, точнее, смертностью, ставшая фактом не только эстетического, но и социального сознания. Недаром Ролан Барт считал похоронный обряд ценностным центром всей культуры барокко. "Смерть фигурирует как интегральный фактор всей поэтики барокко... Смерть стала в барокко единственным выражением полной определенности, свободной от постоянного смешения реального и нереального", - доказывает П. Борнхофен*389. Аналогичное значение придается смерти в поэтическом мире Бродского. Сравнивая Бродского с английским поэтом-метафизиком Джоном Донном, американский исследователь Д. Бетеа отмечает: "Свойственное Донну стремление охватить смертность глубоко разделено Бродским, который заворожен смертью, как своей, так и чужой, более, чем любой другой русский поэт, за исключением, возможно, Иннокентия Анненского... Абсолютная природа смерти, ее тотальное молчание и пограничный статус создают идеальные условия для поэтического высказывания"*390. М. Эпштейн характеризует поэтику Бродского как "поэтику вычитания": "У Бродского... тщательное прописывание деталей служит их вычитанию из бытия и наглядному представлению как последней реальности, самого небытия"*391. И в самом деле, начиная с ранних стихов Бродский смотрит на мир "с точки зрения смерти". Степень подлинности любой ценности проверяется у Бродского через мысленное сопоставление со смертью: "Неужели все они мертвы, неужели это правда, / каждый, кто любил меня, обнимал, так смеялся, / неужели я не услышу издали крик брата, / неужели они ушли, / а я остался". ("Июльское интермеццо", 1961); "ты имя вдруг мое шепнешь беззлобно, / и я в могиле торопливо вздрогну" (1962); "я хотел бы чтоб меня нашли/ оставшимся навек в твоих объятьях, / засыпанного новою золою" (1962); "Здесь, захороненный живьем, / я в сумерках брожу жнивьем... " (1964). Последний образ пройдет через всю поэзию Бродского: его лирический герой живет, "с тенью своей маршируя в ногу", ни на минуту не забывая о близости края, мрака, небытия, о том, что "все неустойчиво (раз и сдуло)". Именно смерть парадоксальным образом служит главным доказательством реальности бытия: "Так и смерть, растяжение жил/ - не труды и не слава поэта - / подтверждает, что все-таки жил, делал тени из ясного света" (1963). Все это не свидетельства особого пессимизма поэта, а, по словам Я. Гордина, "бешеная попытка прорваться в органичное мировосприятие - не жалобная, а трагедийная"*392. Образ смерти возникает у Бродского как логическое завершение мотивов боли и утрат, носящих характер универсального "вещества существования". Уже в ранней поэме "Холмы" (1962) Бродский разворачивал философскую метафору бытия как нормального перехода от страдания к смерти: Холмы - это наши страданья. Холмы - это наша любовь. Холмы - это крик, рыданье, уходят, приходят вновь. Свет и безмерность боли, наша тоска и страх, наши мечты и горе, все это - в их кустах. <... > Присно, вчера и ныне по склону движемся мы. Смерть - это только равнины. Жизнь - холмы, холмы. В более поздних стихах эта философия отпечатывается в формулах спокойного стоицизма: "Поскольку боль - не нарушенье правил:/ страданье есть/ способность тел, / и человек есть испытатель боли"; "Боль же учит не смерти, а жизни"; "Только размер потери делает смертного равным богу"; "Жизнь есть товар на вынос:/ торса, пениса, лба"; "Человек отличается только степенью отчаянья от самого себя". Непрерывность утрат складывается в образ бытия, лишенного связности, состоящего из зияющих провалов и разрывов: Разрозненный мир черт нечем соединить. Ночь напролет след, путеводную нить ищут язык, взор, подобно борзой, упираясь в простор, рассеченный слезой. Может быть, наиболее выразительно эта модель мира воплощена в известном стихотворении "Я входил вместо дикого зверя в клетку... ", написанном Бродским в день собственного сорокалетия (24 мая 1980). Каждая строфа этого стихотворения строится как модель всего мироздания, взятого в определенном аспекте. Первая перебирает всевозможные формы соотношения человека с социумом: от жертвы и изгоя ("входил вместо дикого зверя в клетку", "выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке"), до свободы ("жил у моря"), и принадлежности к социальной элите ("обедал черт знает с кем во фраке"). Вторая строфа моделирует универсальное пространство индивидуальной судьбы: здесь есть предельная высота ("с высоты ледника я озирал полмира"), и дно, соседствующее со смертью ("трижды тонул, дважды бывал распорот"); однако на первый план в этой строфе выдвигаются пространство отчуждения ("Бросил страну, что меня вскормила") и забвения ("из забывших меня можно составить город"*393). Третья строфа рисует всевозможные формы существования, избранные личностью, при этом опять-таки избираются полярные состояния: свободный бродяга ("Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна") и франт, зависимый от колебаний вкуса ("надевал на себя что сызнова входит в моду"), работяга ("сеял рожь, покрывал черной толью гумна") и опустившийся алкоголик ("не пил только сухую воду"). Предпоследняя, четвертая строфа резюмирует реакции внутреннего мира на жизнь, и все они, вопреки разнообразию пережитых состояний, оказываются однокачественными все они связаны с болью: Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Различные срезы бытия накладываются друг на друга, давая в итоге отрицательный результат: "Только с горем я чувствую солидарность", - так определяется "равнодействующая" бытия в последней строфе. Но парадоксальным образом "солидарность с горем" оборачивается у Бродского формой гармонии с миром - из горя, утрат и страданий состоящего - и потому приводит к поэтическому жесту приятия и благодарности жизни: Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность*394 Этот поворот - от констатации отрицательной сути бытия к благодарности жизни - может показаться немотивированным. Однако он глубоко органичен для художественной логики Бродского. В программном для Бродского "Разговоре с небожителем" (1970) звучит аналогичный мотив: "Там, наверху - / услышь одно: благодарю за то, что/ ты отнял все, чем на своем веку владел я... <... > теряя/ (пусть навсегда)/ что-либо, ты/ не смей кричать о преданной надежде:/ то Времени, невидимые прежде, / в вещах черты/ вдруг проступают... " Утраты и, в конечном счете, смерть приближают к сути бытия, к Времени как метафизической стихии. Только ценой утрат человек, не абстрактно, а болью, мукой, постигает бытие и совпадает с бытием, тем самым обретая гармонию. Единственную возможную и единственно неподдельную. Вот почему у Бродского образы пепла, руин и даже падали - последних форм разрушения жизни - оказываются одновременно метафорами нетленного духовного свершения и максимальной свободы: "Да, здесь сгорело тело, существо. / Но только ночь угрюмо шепчет в ухо, / что этот пепел спрятал дух его, / а этот ужас форма жизни духа"; "Только пепел знает, что значит сгореть дотла. / Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:/ не все уносимо ветром, не все метла, / широко забирая по двору, подберет <... > потому что падаль свобода от клеток, свобода от/ целого: апофеоз частиц". По Бродскому, способность человека принять, не прячась, вместить в сознание мрак смерти, боль утрат, боль вообще как то, из чего сделана жизнь, как ее существо - есть единственный способ преодоления мрака и боли. Вот почему лирический герой Бродского, начиная с самых ранних стихов, напряженно вглядывается во мрак: "с недавних пор я вижу и во мраке", "Отче, дай мне поднять очи от тьмы кромешной!", "Я сижу в темноте. И она не хуже/в комнате, чем темнота снаружи". По Бродскому, только вглядываясь в темноту, можно увидеть свет. Потому, что "то, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним - звездою" ("Колыбельная трескового мыса", 1975). Только помня о конечности существования, можно понять красоту жизни - ив этом смысле человек превосходит богов ("Вертумн"). Неизбежность превращения в "никто, ничто" лишь усиливает сознание уникальной ценности жизни и человека, "очерк чей и через сто/тысяч лет неповторим". Повторяющийся ход поэтической логики Бродского - максимальное погружение в мрак и безнадежность, в абсурд и хаос, последовательное обживание и интеллектуальное освоение этих экзистенциальных антимиров, которое поразительным, иррациональным образом выводит к свету и чувству гармонии с мирозданием*395. Точно об этом превращении говорит Я. Гордин: "Он <Бродский> так говорит о холоде и пустоте, что возникает ощущение печального, но тепла и неодинокости. <... > И то, что он так часто выводит на словесную поверхность человеческий ужас перед неотвратимостью пустоты, это тоже момент гармонизации"*396. Бродский сам воспринимает это превращение как чудо. Именно с этим эффектом связано его настойчивое, повторяющееся, а в последние годы жизни фактически ритуальное обращение к сюжету Рождества, который почти все время описывается им в одном аспекте, обозначенном впервые в стихотворении "24 декабря 1971 года": Пустота. Но при мысли о ней видишь вдруг как бы свет ниоткуда. Знал бы Ирод, что чем он сильней, тем верней, неизбежнее чудо. Постоянство такого родства основной механизм Рождества. "Ты был первым, с кем это случилось, правда?" - спрашивает автор "Римских элегий" (1981) Христа, предполагая, что "случившееся" с Христом превращение смерти в жизнь вечную, а поражения в победу, нормально вошло в плоть бытия, став возможностью, открытой для любой личности. Пустота, время и вечность Бродский наиболее радикально развил философскую тему, центральную как для барокко, так и для постмодернизма - ощущение симулятивности, мнимости реального. Эта тема у него выразилась в осознании пустоты как неизбежной среды существования, отсутствия как универсального онтологического принципа, Ничто как предела времени и пространства. Точно об этой черте художественного сознания Бродского сказал В. Кривулин: "Дело в том, что мы все <неофициальные поэты 1960 - 1970-х> исходили из какого-то фундаментального понятия пустоты человеческого существования, пустоты, которая как бы является центром. Потом этот центр стал заполняться каким-то образом. Для одних это был религиозный поиск, для других социальный, а Бродский остался поэтом, остался в этом метафизическом колодце, где человек один во всей вселенной"*397. М. Ю. Лотман и Ю. М. Лотман отмечают, что внимание Бродского к пустоте свидетельствует о том, что в его художественной онтологии беспорядок перевешивает порядок, а хаос - гармонию; при этом: "В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности, а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти ("Помнишь свалку вещей... "); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают черты бесконечности, вечности, вечности. <... > Бессмертно то, что потеряно; небытие ("ничто") - абсолютно"*398. Пустота у Бродского становится интегральным символом, прежде всего потому, что она соединяет бытие с небытием. Недаром в стихотворении "Бабочка" (1972) - одном из философских манифестов - Бродский, обращаясь к бабочке-однодневке, находит в ее краткой и обреченной красоте эквивалент бытия ("Я думаю, что - ты/ и то и это:/ звезды, лица, предмета/ в тебе черты") и творчества ("так делает перо/ скользя по глади/ расчерченной тетради, / не зная про/ судьбу своей строки... "). Но сходство бабочки с "каждой Божьей тварью", с поэтом и его стихами, объясняется тем, что бабочка есть воплощенная пустота, ничто: Ты лучше, чем Ничто. Верней: ты ближе и зримее. Внутри же на все сто ты родственна ему. Пустота Бродского - то, что ожидает человека после смерти: Наверно, после смерти - пустота. / И вероятнее, и хуже Ада <... > Ты всем была. Но, потому что ты/ теперь мертва, Бобо моя, ты стала/ ничем - точнее, сгустком пустоты. / Что тоже, как подумаешь, немало". Ход жизни, ход времени поэтому подчинен пустоте и ведет к пустоте. Время в его поэзии неизменно выступает как разрушительная сила. "Время создано смертью", писал он в "Конце прекрасной эпохи" (1969). Эта связь воплощена во многих метафорах Бродского - "время есть холод", будильник тикает, как мина (эта метафора многократно повторяется), время стирает, как резинка, не оставляющая следов. Будущее, т. е. результат временного движения, либо сравнивается с оледенением ("пахнет оледененьем... в просторечии будущим"); либо отсутствует вообще ("не рыдай, что будущего нет... "; "тут конец перспективы"), либо включено в настоящее и проступает в момент боли, страдания, утраты: "когда человек несчастен, / он в будущем", "будущее всегда/ настает, когда кто-нибудь умирает". Прошлое предстает как память об утрате, длящаяся боль, которая также вторгается в настоящее, заполняя его целиком: "Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии". В сущности, время сводится к настоящему, которое постоянно- как постоянны утраты, боль и близость смерти: В принципе осязать можно лишь настоящее единственно, приспособив к этому эпидерму. Не нужно быть сильно пьяным, чтоб обнаружить сходство временного с постоянным. Постоянство времени, по Бродскому, связано с его необратимостью, с иллюзорностью реального, с неизбежностью исчезновения жизни. Но парадокс Времени состоит, по Бродскому, в том, что, будучи силой, несущей утраты, отнимающей у человека все, время не только вбирает в себя человеческую жизнь, но и сохраняет ее, как море реки, поскольку жизнь из утрат и состоит: "Став ничем, человек - вопреки/ песне хора - во всем остается. / Ты теперь на все руки мастак - / бунта листьев, падения хунты / часть всего, заурядный тик-так;/ проще - топливо каждой секунды". Время, таким образом, несмотря на его разрушительный характер, оборачивается формой вечности. Может быть, наиболее осязаемо это понимание времени выражено в "Письмах римскому другу" (1972). Вообще-то образ империи - советской или римской - в поэзии Бродского представляет собой трагикомическую попытку противостоять разрушительной власти времени путем "насильственной гармонизации" (по выражению Я. Гордина), путем превращения настоящего в вечное - или, иначе говоря, путем остановки времени: В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто, туалеты невест - белизны новогодней, напитки, секундные стрелки... <... > но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут тут конец перспективы. ("Конец прекрасной эпохи", 1969) Империя похожа на трирему в канале для триремы слишком узком. Гребцы колотят веслами по суше, и камни сильно обдирают борт. Нет, не сказать, что мы совсем застряли! Движенье есть, движенье происходит. Мы все-таки плывем. И нас никто не обгоняет. (Post Aetam Nostram, 1970) Напротив, лирический герой "Писем римского друга", уходя на окраину империи ("если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря"), бесстрашно и мудро принимает и даже любуется хаотичной и разрушительной силой времени. Природное увядание ("Скоро осень, все изменится в природе") - вызывает мысль о красоте: "Сколь же радостно прекрасное вне тела:/ ни объятье невозможно, ни измена!" Герой сознательно фиксирует свое внимание на отсутствии логики и предсказуемости в бытие, но эта констатация у него вызывает не горечь, а радостное удивление: жизнь парадоксальна даже в смерти: Рядом с ним - легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях Империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. Обобщением этой темы становится сначала ироническая максима: "Мы, оглядываясь, видим лишь руины". / Взгляд, конечно, очень варварский, но верный". А затем возникает мотив смерти самого лирического героя, к которой он относится как к продолжению жизни: Забери из-под подушки сбереженья, Там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. Причем, важно, что знание смерти заставляет героя стихотворения острее ценить жизнь, делает его знатоком всех ее радостей - от вкуса вина до "согласного гуденья насекомых", от услуг гетеры до названий созвездий. Финал же стихотворения представляет собой буквальную реализацию "смерти героя" - его голос больше не звучит, но принявший разрушение и отсутствие порядка в жизни как часть ее красоты, а смерть как продолжение жизни (как бессмысленной и беспорядочной), он, переставая существовать, остается как фигура отсутствия в пейзаже, до предела насыщенном его миропониманием. В этом пейзаже каждая строчка читается как философская метафора. Тут и одушевленная человеческим отношением красота природы: "Зелень лавра, доходящая до дрожи"; и парадоксальное сочетание отсутствия/ присутствия, сохранения живого в неживом: Дверь распахнутая, пыльное оконце. Стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Здесь же возникает мотив сопротивления природной стихии, который превращается в необходимую часть образа самой этой стихии: "Понт шумит за черной изгородью пиний. / Чье-то судно с ветром борется у мыса". И завершают этот ряд два принципиальных для Бродского образа - памяти (в данном случае - подчеркнуто исторической, культурной памяти: "На рассохшейся скамейке - Старший Плиний"), и птицы, голоса: "Дрозд щебечет в шевелюре кипариса". Последний мотив ассоциативно неотделим у Бродского от темы свободы, противостоящей разрушительным стихиям времени и пространства, пустоте, небытия (ср. "Осенний крик ястреба").
Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 386; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |