КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Инессе, или О том, как меня убивали 2 страница
А он знал про это, про «от греха», дедок‑то, он жизнь уже к тому моменту прожил и знал, не то что я, глупый, легкомысленно порхающий птах. Вот и влип я, не видать мне теперь почти готовой диссертации, отберут ее у меня, дитя мое недоношенное, и вообще, глядишь, еще вышлют вдаль, и где я себе найду там, вдали, достойного напарничка на пятиминутный шахматный блиц… Все эти страшные видения разом просочились через мое в момент притухшее сознание, потому что я тут же разгадал в странной пионерке переодетую милиционершу из паспортного стола, застукавшую вот прямо сейчас меня с поличным. Я имею в виду в халате, даже не запахнутом до конца, в чужой квартире, в которой черт знает сколько улик они могут собрать, начиная с отпечатков до окурков со следами губной помады. Надо было срочно поправиться, как‑то объясниться, растолковать все представителю властей, и я начал, осторожненько так: – А я его племянник, знаете ли, из Сыктывкара приехал давеча. – И так как переодетая пионеркой милиционерша продолжала отмалчиваться, я добавил для наглядности: – Да вот, приехал, значит, в столицу диссертацию дописывать. Начал давно, еще в Сыктывкаре, но там материала не хватило, вот я сюда и подался. Там, знаете, хроническая нехватка с материалом. Хотите, я вам ее почитаю? По памяти. Там интересно… Но тут и уголовная моя версия рухнула в никуда, как до нее внучкинская, рухнула и рассыпалась. Потому что пионерка вдруг протянула ко мне левую руку, спрятанную до этого за спиной, и в лицо мне брызнул цвет и запах свежесрезанных и ранее не замеченных мной цветов. И звонко она так, по‑пионерски задорно даже, отрапортовала: – Это вам, учитель. Спасибо за все! Удивился ли я? Да‑да, удивился, но и облегчился одновременно, потому как лучше я буду каким угодно учителем, чем злостным нарушителем уголовно‑правовых отношений, бытовавших в то время между жильцами, населяющими вместе со мной страну. И поэтому я взял цветы, понюхал и с благодарностью в голосе ответил: – Спасибо, – ответил я, а потом, подумав так основательно, добавил с сожалением. – Но знаешь, детка, тут промашка, нет тут больше школы, закрыта она. На карантине школа. Видишь, эвакуированы все, я один на вахте остался. – Я указал внутрь маячащей комнаты. Надо сказать, что я скомкал фразу, начиная с самой середины, потому как что‑то мне почудилось наигранным в ее голосе – интонация, и тембр, и ясная звонкость. Все они казались фальшивыми и неестественными, и я тут же снова заподозрил, но теперь только хорошее. – Никого? – удивилась она уже совсем другим голосом и женским таким движением ладони, которое нам, мужчинам, даже не надо пытаться повторить, отодвинула краешек прически сессон со щеки. – Можно посмотреть? – не поверила она мне, протискиваясь бочком в тесное пространство между мной и косяком двери, плотно задевая при этом и косяк, и меня. – Да‑да, – сбивчиво соглашался я, пряча все еще не верящее лицо в букет. Она вошла в комнату, дверь захлопнулась за нами, отделив от остального темного и сырого мира, она повернулась ко мне – в глазах, в руках, в улыбке была любовь. – Действительно никого, – согласилась она, но я не услышал разочарования. – Ну, может быть тогда еще один урок, учитель? – спросила она, не опуская своих стыдливых пионерских глаз. Дальше я прерву повествование, так как не буду я описывать, что именно было дальше, не для этого рассказа такое описания. Такие описания для других моих книг, длинных, таинственных романов, написанных совсем по другому поводу, совсем про другое и совсем о других. А в этом рассказе такое описание не к месту, так как утяжелит оно рассказ, уведет в сторону сюжет, так что, глядишь, не вернешь его обратно. Скажу только, что по прошествии длительного времени (к сожалению, не могу назвать точно в часах и минутах, так как не засек впопыхах), когда наконец отвлекся, стал я задавать Инке справедливые вопросы: – Как на тебя форма школьная налезла? – Почему волосы такие короткие? – Когда прическу успела сделать? – Как тебя в метро народ не распознал и не застыдил? – Что в портфеле принесла? Пенал? Дневник? – В общем, много у меня разных вопросов накопилось. А потом задал последний, самый важный: – Как додумалась‑то до такого? Посмотрела, Инка, ты тогда на меня, бестолкового, пожурила взглядом, вздохнула и сказала с расслабленным облегчением, как выдохнула: – Люблю я тебя, Толька. И все, и не задал я больше ни одного вопроса. И вот сейчас, Инесса, пишу я эти строки о тебе и не понимаю снова: ну зачем ты в прошлом? Ведь с такой отчаянной фантазией надо только в настоящем находиться. Зачем разбазариваешь ее зря для кого ни попадя в каменном городе Нью‑Йорке, зачем пускаешь ее под откос мелкими, прозрачными дозировками? Ведь так и хочется крикнуть в пространство: «Не надо, Инесса, не разменивайся!» Но молчу я, не кричу. Так как не уверен, подойдет ли тебе все еще то старое школьное платье с белым праздничным фартучком. Впрочем, загребем мы все печали и сомнения своими мужицкими, заскорузлыми ладонями и отбросим, никчемные, в сторону, и окажемся мы снова в прошлом, в нашей съемной меблированной квартирке. Ведь только потому прошлое и существует еще, только потому его еще не задавило навалившееся тяжеленное настоящее, что сижу я и вспоминаю его, перебираю в себе и оправляю в какой‑никакой текст. Ты, Инесса, тогда разомлела и через какое‑то время снова приникла ко мне, но опять не буду я в подробности вдаваться – слово «приникла» вполне достаточно описывает мизансцену. И, видимо, так ты на тот момент в самом деле разомлела, что вырвалось у тебя, как вздох вырвалось, не удержалось. – Ты мой Мастер! – вырвались из тебя внезапно трепетные, благодарные слова. И догадался я, что это обо мне ты так. Другой бы на моем месте обрадовался, другому бы эти слова как мед; кому же это Мастером неохота быть, особенно для женщины, которая выдыхает из себя эти податливые, почти что мазохистские чувства. А если бы этот, другой, к тому же был знаком с отечественной классикой, то сразу распознал бы в выдохе цитату из одноименного романа про Маргариту, который на тот момент был просто‑напросто культовым, особенно для читающих девушек от восемнадцати до двадцати четырех лет. Но я, хоть и знаком был с произведением не понаслышке, все равно его как источник вот этой трепетной фразы не определил сразу. Потому как подавила меня тогда совсем другая ассоциация. Дело в том, что наблюдалась у меня пусть и зыбкая, но отчетливая связь со строительным миром. Был у меня старый кореш, Колька Бугров, служивший так называемым начальником стройки какого‑то наполовину замороженного объекта в самом центре Москвы. Объект строили очень давно, все уже и позабыли, чего именно они там строят, и вот Колька мой оказался там самым главным, и вообще звали его там Николаем и даже как‑то уважительно по отчеству, которого я, впрочем, не знал. С Колькой мы закоре‑шили давно, на юге, где‑нибудь в Гурзуфе за ежедневным преферансом на пляже, я тогда еще студентом был, а он тоже только прилаживался к строительной своей карьере. Но это все не важно, это я только для того, чтобы пояснить, что не было в наших отношениях никаких элементов вертикальной субординации. Хотя с другими людьми у Кольки такие отношения имелись, так как ходили под ним штук пять прорабов, а под каждым прорабом ходили по пяти мастеров, а под каждым из них – несметная куча строителей. Я их – ни прорабов, ни мастеров – никогда, честно говоря, не видел, так как заезжал я к Коляну на стройку в основном в конце недели, да и то вечером. Потому как Колян отстроил себе на объекте некую бытовочку, в которой не стыдно было принимать иностранные посольские делегации и даже почетный караул можно было выстраивать, если бы не частая распутица, да и вообще общий бардак снаружи. Так что почетного караула никто не выстраивал, наоборот, подтягивались мы все к той бытовочке, стараясь незаметно, стараясь не привлекать, где‑нибудь в пятницу, субботу, часам к девяти, десяти вечера. Ты не знала об этом, Инесса, потому как скрывал я от тебя про бытовочку, ведь появилась она еще задолго до тебя, и закончилась значительно после. Так как хорошо известно – всегда существовал в Москве так называемый квартирный вопрос, особенно для холостых мужчин, хотя для женатых существовал тоже, и важна была для нашей жизни уютно обставленная бытовочка в самом центре Москвы. Настолько уютная, что часто возникало у меня обоснованное подозрение, что именно из‑за нее и не ладится строительство основного объекта. На что строить‑то его, когда все на бытовочку ушло? Впрочем, я не роптал, да и, насколько мне известно, никто не роптал. Сейчас‑то строительный объект уже давно выстроен и украшает архитектурный ландшафт города, а вот бытовочки там уже нет. Думаю, сволок ее Колька к себе на дачу, где наконец‑то, возможно, и принимает посольские иностранные делегации, и не исключено, что и почетный караул там выстраивается под медные звуки, например «Прощания славянки». В общем, Инесса, к чему я это все? К тому, что хоть строительного дела я никогда подробно не изучал, но с иерархической строительной структурой мастер – прораб – начальник (где мастер, повторю, есть самое низшее звено) я был непосредственно знаком. И именно поэтому, когда ты прошептала едва‑едва заветные слова, напомню: «Ты – мой Мастер!» – сложились у меня совсем отличные от литературной классики ассоциации. Ну, не различил я большой буквы «М» в слове «Мастер». Ну, а как не различил, так обидно мне стало. И вот так, не переставая трудиться, подумал в сердцах: «Вот тебе на, – подумал я, – трудишься тут, трудишься, а все в мастерах ходишь. Колька вон, тот уже давно начальник с бытовкой, а я почему‑то все в мастерах». И понял я, что не смогу смолчать, в другом месте и при других обстоятельствах смолчал бы, но вот сейчас, при данных обстоятельствах, – не смогу. И вырвалось у меня возражением: – Не мастер я, – выдохнул я обратно в тебя. И так как ты, Инесса, тогда от этих слов вся замерла, не понимая моего непредвиденного отрицания собственного же Мастерства, то я и продолжил, но уже глуше и с напором: – Не мастер я. Я Прораб! – Вот так именно и отчеканил, выделяя каждый слог: «ПРО‑РАБ»! А потом еще раз повторил для пущей убедительности, особенно ударяя на каждой звонкой согласной. А там их, кстати, четыре. А потом случилось так, что то, к чему другие люди так долго стремятся, и если уж добились и вошли туда, то стараются сберечь и не посрамить, у нас тогда все это рассыпалось прямо на глазах. Потому что ты, Инка, стала хохотать и уже не могла больше сосредоточиться, да и я тоже не мог, сначала от все еще гложущей обиды, а потом тоже от смеха. Так мы и раскатились по дивану, по разным его застеленным концам, и долго еще не могли остановиться, да и почему надо останавливаться – праздник ведь, первое сентября. Ну а потом уже не до того было. Потому что потом время, выделенное на утехи, закончилось, и наступало время, выделенное на ежедневный интеллектуальный труд. Не знаю, конечно, точно, но не исключено, что ты, Инесса, поначалу заподозрила во мне человека легкомысленного и, может быть, к тому же безалаберного, возможно, именно эти легковесные качества даже и привлекли тебя ко мне поначалу. Ведь что‑то же привлекло, если верить твоим тогдашним заверениям, которым я верил и верю до сих пор, так как… а чего это мне им не верить? – никто ведь тебя за язык не тянул. Да, возможно, ты и думала так, наблюдая за мной со стороны, – встает поздно, завтракает медленно, газетку утреннюю просматривает не спеша, а из душа‑то, из душа‑то вообще не дождешься – в общем, не торопит начало активного трудового будня. Но если ты так и думала, то только сгоряча, потому как разубедил я тебя вскоре, делом разубедил, и зауважала ты меня сильнее прежнего. А все потому, что парень я был упорный и целей поставленных на полдороги не бросал. И было у меня так по расписанию – два часа интеллектуального труда каждый день, без отгулов, выходных и бюллетеней, невзирая на природные катаклизмы, революционные праздники и прочее похмелье. Так что не зря ты меня зауважала в результате. Короче, сел я на кухоньке за беленьким маленьким столиком, разложив на нем частично исписанные, а частично незаполненные листки и тетрадки, оставив тебя, Инесса, в комнате, предоставив тебя журналам всяким иллюстрированным, ну и собственным твоим приятным мыслям, конечно. Вот ты думаешь, Инесса, что диссертацию писать трудно, а это неправильно – диссертацию писать легко, когда знаешь, про что. Но я не знал, и потому трудно мне было. А кому бы не было, когда девушка твоя, вожделенная, ожидает в соседней комнате, доступная вся, раскрытая, и ты знаешь, что только дверь отворить и… Но нельзя было об этом думать, отвлекала такая дума. И потому сжимал я свои виски и зажимал уши, чтобы высвободить башку от неотвязной мысли: что вон там, в комнатке, девушка твоя, вожделенная, ожидает, доступная вся… «Но нет, – повторял я себе, – нельзя ведь об этом, надо о другом». И что ты думаешь, Инесса, не зря мы в школе про Павку Корчагина проходили. Потому как пересилил я себя, преодолел, и взорвалась во мне научная мысль, а как взорвалась, так и потекла мутным, бурлящим потоком. И стал я быстро записывать ее, мысль, чтобы не упустить, чтобы закрепить ее на бумаге. Сколько так продолжалось – не помню; творческий процесс, он ведь схож с любовным, а в последнем засекают время лишь педанты да догматики. Но они не нам чета. Ведь мы с тобой, Инка, педантами какими‑нибудь никогда не были, ведь никаких рекордов мы тогда зафиксировать не пытались, и потому бессмысленно нам оно было, точное, официальное время. В общем, разгорячился я, наброски даже стал делать в тетрадке, даже и не заметил, когда ты ко мне на кухню зашла. В конце концов, сколько можно одной в комнате с журналами и с мыслями собственными? Скучно одной в комнате. – Ну, – спросила ты устало и тоже села за столик, рядом. – Долго тебе еще? Другой бы распознал в твоих словах скуку и даже налет обиды за проведенные в одиночестве минуты. Но не я. Так как я был увлечен: глаза мои горели, щеки пылали, я ведь говорю, творческий процесс – он не хуже многих других приятных процессов. Впрочем, те, кто им занимаются, и так знают, а тем, кто не занимался никогда, – поди докажи таким. Не докажешь. – Я тут такое придумал, Инка, – не ответил я на твой вопрос. – Хочешь, расскажу? Я видел, как расширились твои глаза, как подалась ты вся вперед, потому как неверно думать, что женщина любит только за физическую близость. За духовную близость женщина любит тоже. И это очень полезно, профилактически полезно делить с ней свое сокровенное духовное, ну, пока оно не надоест ей, конечно. Но тебе, Инка, тогда мое духовное еще не надоело, и потому потянулась ты ко мне через весь кухонный столик. – А я пойму? – спросила ты меня с едва сдерживаемым волнением. – Поймешь, поймешь, – поддержал я тебя, хотя в душе, если честно, до конца уверен не был. Все‑таки для изощренной творческой мысли завсегда подготовка требуется. Сложно может оказаться не натренированной на то девушке неожиданную мысль воспринимать, особенно не свою. Но я рискнул и потому выдержал длительную паузу, опустив глаза к исчерканной тетрадке, настраиваясь как бы. А потом начал так: – Вот мы все ходим по надобностям, – начал я как бы издалека, – по маленьким, но и по большим тоже ходим. И надобности эти случаются с нами в местах совершенно неожиданных, где угодно могут случиться, на работе, в гостях, в кафе‑столовой, даже в транспорте дальнего следования могут, не приведи Господь, конечно. Я поднял глаза на тебя, Инка, чтобы убедиться, не очень ли круто я начал, вот так сразу, без вводной, успеваешь ли ты за мной, схватываешь ли. Ты успевала. Ты вообще смышленая была, я это по глазам понял – ты смотрела на меня, и в них блестел восторг. Повторяю для всех: делитесь с любимыми сокровенным, даже если полагаете, что это слишком для них обременительно. – Ну вот, – продолжал я, – и потому всем нам приходится использовать общественные приспособления, верхнюю конструктивную часть которых я в своих здесь рассуждениях буду называть условным термином «седалище». – Почему условным? – задала ты свой первый вопрос. – И он был очень грамотным, этот вопрос, видимо, не зря ты технический вуз посещала и даже закончила его почти. Потому как вопрос научных терминов – он всегда очень тонкий. Я подумал, как на него ответить покороче, и решил, что самое короткое – на него вообще не отвечать. – Общественные седалища, – не отвлекался я, – вещь необходимая, но несовершенная, и главная их несовершенность состоит в их несовершенных гигиенических качествах. Иными словами, упрощенно, – нечистые они в основном. В смысле, что грязные. Почти везде – в кафе‑столовой, на работе, про транспорт дальнего следования даже вспоминать не хочется. И это очень неудобно для нас, трудового населения, припертого к чужой стенке неожиданной надобностью. И очень досаждает. Особенно в наши теперешние времена, когда всякие новые заболевания и инфекции, неизвестно как передаваемые, бытуют как раз именно в плохо вымытых общественных местах. Я снова прервал свой монолог и снова посмотрел на тебя, Инка. Вот есть, например, любители музыки, которые просто‑напросто впадают в транс от нее, от музыки, глаза прикрывают, образы всякие в мыслях своих представляют, – я сам знавал таких. Вот и ты тогда, Инесса, тоже зачарованной оказалась от полета моей научной мысли, и не знаю, какие образы ты тогда в голове своей представляла, но, наверное, не музыкальные. Хотя как знать – может, и музыкальные. – Особенно вам, женщинам, это особенно неудобно, потому как устроены вы несколько по‑другому, и седалища для вас еще важнее. Я задумался, пояснять ли тебе про женское устройство, и решил не пояснять. А вместо ненужных слов просто махнул рукой, мол, ну ты сама знаешь. – И вот сегодня я пришел к радикальной, революционной, можно сказать, троцкистской идее… И здесь, в это критическое мгновение, вперил я в тебя, Инесса, свой возбужденный взгляд, и ответила ты мне на него горячо. – Идея – в создании портативного, переносного, индивидуального седалища. – Ух… – вырвалось у тебя непроизвольно, и понял я, что донес я до тебя свою ветвистую мысль, ничего не расплескав по дороге. – Да‑да, – развивал я успех, – представляешь, носите вы в своей сумочке вместе с помадой и косметичкой маленькое такое устройство. И если вдруг надобность поприжала, то тут же раскладываешь его как‑то, устанавливаешь взамен общественного замызганного седалища, и исполняй давай с полным комфортом и без зазрения совести. Настолько без зазрения, что даже удовольствие можно законное получать. Я оторвался от твоих глаз и вновь вернулся к своим записям. – Я вот тут набросал несколько схем, ну, как устройство может складываться, раскладываться, и думаю… – Оно ведь надувное может быть, – вдруг произнесла ты, умница, потому что и тебя моя практическая изобретательная мысль подхватила и понесла, понесла по разбитной дороге стремительного научного прогресса. – Умница, – повторил я вслух благодарно. – Правильно, не зря я так к тебе, – я не уточнил, как именно. – Я уже думал над надувной конструкцией. Там только одна проблема может быть. С пипочкой. – С какой пипочкой? – спросила ты, и я еще раз убедился, что вот она, разница между незрелым любительским порывом и тщательным, выверенным решением. – Ну, с пипочкой… – пришлось пояснить мне, – с пипочкой для надувания. Мешать она может, особенно вам, женщинам, если расположить ее не совсем там. Хотя в целом наверняка решаемая проблема. Потом мы сидели за столом, откинувшись на хлипкие стулья, сидели долго, молчали. Ты смотрела на меня, я смотрел в окно, на близкий Измайловский парк, на его шумящие от общего возбуждения деревья. «Мы же изменим всю мировую культуру удовлетворения естественных человеческих потребностей, – мечтал я о будущем, – Каждый человек будет иметь мое незаменимое устройство, оно станет обычным и доступным даже для детей бедняков. Как зубная щетка. Именно, – понравилось мне гигиеническое сравнение, – как зубная щетка». – Представляешь? – сказал я тебе, зная, что ты тоже думаешь о том же. – Да, – вздохнула ты, – грандиозно! И от этого родства мыслей, а значит, и душ у меня возникла еще одна сильная мысль. – Пойдем полежим, отдохнем, – выразил ее я. – Ага, – согласилась ты, хотя я не был уверен, что вот именно в эту минуту ты была здесь, со мной, в нашей уютной квартирке. Телом‑то была, но вот мыслями… Впрочем, как мне было знать про твои мысли, Инесса? Потом, после того, как мы полежали, отдохнули и ты снова смотрела на меня взглядом, от которого мне иногда становилось неудобно, как будто я что‑то не залатал, не за штопал, не довел до конца, – вот таким взглядом ты смотрела на меня, полным любви и обожания. А затем спросила: – Это и есть твоя диссертация? Я не сразу понял, о чем ты, я отвлекся за последние минуты (я опять не засек времени), другие цели и задачи наполняли меня, и не понял я сразу, что это ты опять про седалище. Ведь знаешь ли ты, Инесса, что если перед кошкой и котом, занимающимися, ну вот как мы тогда, любовью, пропустить рядом бегущую мышку, то котик на мышку не отвлечется. И не прервет он любви. А вот кошечка прервет, и еще как, и погонится за мышкой. И если не поймает – раздосадуется. Чувствуешь аналогию? Вот так вот, Инесса! Специально такие научные опыты проводились, тоже в специально оборудованных научных лабораториях. Потому как в науке люди еще не тем занимаются. Вот и я тогда не врубился сразу, потому как сильно был отвлечен. И потому ты повторила: – Ты о седалищах диссер свой пишешь? Я аж рассмеялся от такой твоей трогательной наивности. – Нет, мой диссер про компьютеры, и про математику тоже немного. – А почему же ты тогда об этом? – снова задала ты вопрос, и я задумался. – Да потому что, – нашел я простой ответ, – седалища – они же про жизнь, про пользу людям, всем нам, человечеству! Потому что они насквозь пропитаны гуманизмом. Да и сама посуди, сколько жизни во всей проблеме! Яркой, пронизанной творчеством жизни! Чего там компьютеры какие‑то железные… – Да, – согласилась ты. – Ну и как ты будешь свое изобретение в жизнь претворять? – И опять я задумался, теперь надолго, так как поставила ты глобально справедливый вопрос. Так как совершенно было непонятно, как все это, действительно, претворять в повседневную жизнь. Потому что, если на холодную голову, без всякой там горячности и ненужных эмоций, ведь глупо было такую плодотворную техническую идею отдавать на откуп бытовавшей в те времена коммунистической партии. То есть в седалищах она как раз понимала, наверное, неплохо, но все равно не был я уверен, что сможет она что‑то дельное из моей идеи создать, – ведь сколько ей других хороших идей другие люди подавали – и что в результате? Да и где эти люди? То есть, думал я, может, она, коммунистическая наша партия, и наладит выпуск моих индивидуальных седалищ, но ведь опять наверняка начнет их распределять через свои закрытые распределители. А значит, не дойдет до широкой массы, до африканских деток, до нуждающихся матерей Юго‑Восточной Азии моя дерзновенная научная мысль. К тому же система авторства была тогда не очень успешно разработана в стране, а система вознаграждения за авторство – еще хуже. И не ответил я тогда ничего тебе, Инесса. Потому как решил я тут же затаить свою идею до лучших времен, в которые, надо сказать, я всегда верил и которые, надо сказать, наступили в результате. И затаил я. – Надо будет подумать, – ответил я тогда тебе, а потом взял да и отвлек. Так что не возвращались мы больше к седалищам, тогда, во всяком случае, в разговорах наших не возвращались. И вот сейчас, по прошествии многих лет, хочу доложить тебе, Инесса, что не зря я за таился тогда, и таил эту свою седалищную идею, и не забыл ее, и лелеял. И теперь, не опасаясь ничего, могу тебе честно рассказать, чем закончилась она, потому как было у нее продолжение. Ой, было. Прошли годы, и случился в моей жизни, Инесса, этап, когда оказался я в другой, не понаслышке знакомой тебе заокеанской стране, в которой патентное право поднято на непривычную нам, изумляющую высоту. Оказался я там, огляделся, попривыкнул чуток, ну и вытащил из‑за пазухи, так сказать, свою припасенную седалищную мысль. Вытащил и однажды рабочим днем грохнул ее на стол перед специально натренированным патентным специалистом, к которому пришел за помощью. Так как сам разбирался пока еще плохо – куда, как да что. Я волновался тогда, я‑то был уверен, что специалист тут же выразит искренний энтузиазм по поводу предлагаемой мной новизны, загорится вслед за мной, возрадуется. Но он не выразил, не загорелся, не возрадовался даже. Да и не мог он! Он был вял, сух, скучен и неприметен, да к тому же, вероятно, и не таких еще удивительных изобретателей приходилось ему встречать в своем патентном кабинете. – Сначала, – сказал он мне равнодушно, – надо произвести патентный поиск. Это означает, что надо просмотреть все мировые патенты на эту тему, начиная, скажем, с 1832 года. Я смотрел на него и думал: «Ну как, как он может быть таким безразличным, таким безучастно‑безразличным? Ведь и у него, у этого скучного, серого человечка, у него тоже должны иногда возникать природные надобности, которые ему порой бывает неуютно справлять. Но вместе с ними у него наверняка ведь имеется еще и душа, и чувства, и сердце, и как они могут не волноваться, не вибрировать, когда на его глазах стучится и просится в мир мое переносное седалище. С тем, чтобы улучшить его – мир!» – Лучше даже, – продолжал бездушный патентолог, – сделать поиск не только на седалища, но вообще на стульчаки в целом, и тоже с 1832 года. Да‑да, так будет правильно, – согласился он с собой. – Такое патентное историческое исследование будет стоить вам… – И он назвал сумму. Такие суммы у меня водились, хотя и в очень считанном количестве, и я задумался. Жалко было денег, конечно, они вообще‑то мне и на другое могли пригодиться, но потом я трезво рассудил: «С 1832 года, – рассуждал я. – Это ведь примерно когда Пестель и Муравьев с Апостолом вышли на Сенатскую площадь. Тогда ведь, хотя несколько южнее, живали еще Мюрат и маршал Ней. А будущий законодатель Джефферсон из Западной Вирджинии уже задумывался о том, что все люди на земле, возможно, рождены равными. Потому что тоже, как и я, гуманистом был. И теперь, – думал я, – я просто обязан узнать, какими стульчаками и седалищами пользовались эти замечательные люди. Ведь как иначе осмыслить всю величину своего открытия, если не в исторической‑то перспективе?» И я полез в карман. За деньгами полез, Инесса. Приблизительно через две недели мне по почте пришел пакет. Толстый, надо сказать, очень толстый. Вот если бы «Анна Каренина» и уже косвенно упоминавшаяся выше «Лолита» были напечатаны в одной, совместной книге, то толщина этой книги совпадала бы с толщиной пришедшего ко мне пакета. То есть, повторяю, объемный был пакет. Помнишь, Инесса, я уже говорил о себе, что на полпути не бросаю. Вот и тут пошел в магазин, накупил себе продуктов и соков разных на три дня, а потом отключил телефон, запер на ключ дверь и все эти предназначенные три дня не отзывался и не откликался на требовательные звонки тех, о ком тебе, Инесса, знать ни к чему. Потому как в любом случае другие времена. Про нравы не знаю (помнишь, как у поэта про «о времена и нравы»?), а вот времена – другие. И вот сидел я эти три дня и три ночи, делая короткие перекуры разве что на беспокойный сон, и ерошил себе спутанные волосы нетерпеливыми, порывистыми движениями. Потому что раскрывалась передо мной во всей своей полноте неудержимая потребность человеческого духа расширять границы возможного. Пусть натужная потребность, пусть мучительная порой, напряженная, болезненная даже, но все равно неистребимая. Понимаешь, Инесса, предстала передо мной вся история стульчаков и седалищ, начиная, замечу, с самого 1832 года. Эволюционная, кстати, история. И чего, скажу я тебе, там только не было, каких только форм и приспособлений! Таких, скажем мягко, причудливых, что почти непреодолимое у меня желание вот сейчас в этом тексте их штрихами карандашными привести. Чтобы и ты убедилась, каким замысловатым это все, при желании, может оказаться. В конце концов, помнишь, небезызвестный тебе Сент‑Экзюпери тоже разнообразил рисунками страницы своей не менее небезызвестной книжки. Но вот облокачиваюсь я на податливую спинку стула в раздумье и решаю не делать штриховых набросков в этом рассказе, не нужны ему, рассказу, штриховые наброски, и так все вроде плавно и гладко. Да и рисую я нехорошо. И вот отсидел я взаперти, Инесса, трое отведенных суток, и прочитал все приложенные изобретения, и вчистую проникся дерзновенностью Человеческой Мысли – ведь сколько мужчин и женщин (хотя в основном, конечно, мужчин) всех времен и народов бились над проблемой. Даже вот упоминавшийся выше гуманист Джефферсон из Западной Вирджинии свою оригинальную версию выдвинул. А уж когда закончил я свое исследование, оторвал глаза от последней страницы, посмотрел, как всегда, в окно, как всегда, на живой мир вокруг, и понял вдруг я, что, может быть… …Может быть, в этот самый день, в эту самую минуту нету больше в целом мире человека, который разбирается лучше меня в эволюционном вопросе деликатного испражнительного утоления!
Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 285; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |